Текст книги "Нулевая долгота"
Автор книги: Валерий Рогов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 41 страниц)
Бусыгин вытаскивает кресты и пирамидки и аккуратно ставит их по обе стороны от ступеней: по одну – кресты, по другую – редкие пирамидки. Все они поржавевшие, с остатками серебряной или голубой краски. На некоторых навечно приклепаны металлические пластины из нержавеющей стали с четко вырезанными фамилиями, именами-отчествами, датами рождения и смерти.
Сначала он боязливо их читает, и все знакомые: Гусарев, Князев, Приданова, несколько Кошелевых, Наумовых, Красиковых, Позеловых; Чернышев, Дудина, Уваров… Больше всего Бусыгин боится наткнуться на материн крест. Но потом вспоминает, что он-то остался безымянным, и успокаивается. Но все равно ему не по себе. Он понимает, что занялся скверным делом. Пытается оправдать себя: мол, не он порушил кладбище, не он же стащил все это сюда. Противно думается: «А похоже на металлолом…»
Но вот наконец он углядел под оставшимися несколькими крестами сырость. Значит, удача! Значит, он не ошибся! Точно: плиточки расслаблены. Он ставит последние кресты вдоль стены и принимается за дело. Он осторожно, даже нежно, поддевает топориком плиточки – одну за другой – и опять аккуратненько складывает их по десяточке.
«…Шестьдесят семь! Ну еще пяточек для ровного счета. До ста десяти! А это – тыща сто рэ! Наташке – сотню. Законные десять процентов – за поиск клиента. А себе – тысс-чу!»
– Тысс-чу… тысс-чу… тысс-чу, – взволнованно повторяет он вслух.
«Ах, черт, сломалась! А эта как? Ну… ну… черт! И эта! Попробую-ка вон ту. Ага, родимая, и не сопротивляешься. Шестьдесят восьмая! А всего – сто шесть!..
Наташке, – думает Бусыгин, – можно и законных семь процентов. Как в комиссионках. – Уж очень ему не хочется разменивать «тысс-чу»! – Так и положу на срочный вклад, – мечтает он. – Ну конечно! Я же ей еще этого деревянного ангела отдам! А может, не давать? Может, он сам тысс-чу стоит? Ерунда! И сотня – красная цена. Вот управлюсь и еще пошурую в алтарном хламе. Ах, черт, сломалась! Ладно, отдам Наташке эту птицу-куклу. Все-таки зазноба, посчитай, четвертый год. Но пора с ней кончать! Наглая стала, требовательная…
Что же с бабами-то делается? С бывшими деревенскими? В Москве-то? – задается вопросом Бусыгин. – Куда делась их деревенская застенчивость? Смущение, робость? Хамовитые стали, уверенные. Все норовят поперед московских. Хапужничают! А развратничают еще и похлеще – ненасытно. Вон взять ту же Наташку. Мужа законного прогнала: мол, алкаш. И живет – точно знаю! – с двумя мужиками. Да и любому встречному не откажет. «Я тяперь свободная, – передразнивает Бусыгин ее пробивающийся еще рязанский говор. – Кто меня упрякнет?» Сбежала из своей захудалой деревни – тоже, говорит, умирает, одни старухи остались, – и все ей нипочем в Москве».
И хоть злится на нее Бусыгин, но вспоминает о ней с тоской: ближе, понятнее она ему, чем московская-то женушка. Да и нравится! Конечно, не в своем запачканном брезентовом комбинезоне – уродливая и неуклюжая, как водолаз. А вот в легком платьице, когда он прямо-таки ощущает ее большие мягкие формы… «Разъелась деревня в Москве! – злится Бусыгин. Но тут же смягчается, томительно думает: – А когда прикоснешься к ней – ну будто к горячей печке! – сам вмиг запылаешь. Да-а, Наташка – горячая баба… сладкая… и сам, значит, да-а…
А сын ее, Петька, – хороший парнишка: вежливый, воспитанный. Отличник! Уж для него Наташка все сделает, – продолжает думать Бусыгин. – Чего и поссорились? Она его на весенние каникулы – в оздоровительный лагерь, ну и понятно – полная свобода. А я, значит, сюда. Ну и езжай, говорит. Думаешь, ты у меня один? Знаю, что с Толькой Курышевым шашни завела…
Ладно, Наташка, – решает Бусыгин, – обделаем дельце с плиточками, и точка! С плиточками без тебя мне не обойтись. Ты вон все выходные напролет ремонтом занята. То у профессоров, то у разных других деятелей. Все в культурную жизнь лезешь! Очень уж хочется тебе к ней приобщиться! «Я свояго Петяньку обязательно в интялягенты вывяду», – опять сердито передразнивает рязанское «яканье» Бусыгин. – Ладно, Наташка, выводи. Только профессор твой нужен. Тот, что стариной интересовался. Помнишь? Ну вот. А потом – точка!»
V– Дядь Миш, где ты? – слышит Бусыгин Сережкин радостный голос. «Эх, еще одна надломилась, жаль-то как», – досадует он. – Дядь Миш!
– Я тут, – отзывается Бусыгин.
– Ух ты! Сколько наковырял! – изумляется Сережка. – Неуж все для квартиры? С полу-то, с церковного? Я думал – с десяточек. Для форсу. Скажем, на порожек в ванной. А ты, видать, чего-то надумал. Ух ты! Старинные-то какие! – восклицает Сережка, а Бусыгин искоса, мрачно и подозрительно смотрит: догадывается ли? Но Сережка ни о чем таком и не думает. Он весел, непосредствен. – Нет, ты гля, дядь Миш, как я промок-то – по колена! Снега-то растопило, проваливаются. А я сдуру по насту попер. А надо бы по машинной колее. Замучился до дыр! Как-то выбираться будем? Машину-то я на шоссейке оставил. А то бы увяз. Это – точно!
Бусыгин спрашивает:
– Как пленум-то райкома?
– И не говори, дядь Миш, – сокрушенно машет рукой Сережка. – Больно нехорош пленум-то для Ивана Егорыча. А мы и не чуяли едучи-то. И настроение у него веселое было, все насмешничал. А тут как пошло! Как пошло! Всяк, кто горазд, поршнёт да поршнёт…
– Чаво? – по-старому, по-деревенски уточняет Бусыгин.
– Ну со всех сторон ударяют. «Сельхозтехника» – так та за то, что левачит с ремонтом. Может, про тебя слух дошел. А попробуй их нанять! – берет Сережка директорскую сторону. – Они тебе такие столбцы выставят – сам высший математик ужаснется! А это денежки! Однако, говорит, больше всех Буланов раскаялся. Ну этот все, конечно, по делу, ничего не скажешь. У них с Иван Егорычем давно границы в огне. Отношения, прямо скажу, порушены.
– А кто это?
– Да председатель соседнего колхоза, – поясняет Сережка. – Мужик он толковый, честный, химию Ивана Егорыча не терпит. А попробуй без химии! То-то и оно. Однако конфликт у них давний. Так сказать, конфликт поколений, – смеется Сережка.
– Что же между ними?
– А все из-за богородского клина. Оно, конечно, справедливо. Совхоз по ту сторону шоссейки, а колхоз-то – по эту. Ну, значит, со всех сторон окружает богородский клин. Буланову бы, конечно, всю землю воедино собрать. Но как же ему отдаст Иван Егорыч? Земля-то хорошая! Вот он и демагогничает…
– Что, что? – спрашивает Бусыгин.
– Ну демагогией занимается, – весело поясняет Сережка. – Говорит: нельзя, мол, государственную, то есть совхозную, землю в колхоз передавать – правило собственности снижается.
– Это что – серьезно? – удивляется Бусыгин.
– Пошто и говорю, – разводит руками Сережка. Он и сам считает несерьезным аргумент директора. Продолжает: – Какая теперь разница между совхозом и колхозом? В одном названии! А Буланов и поршнёт, значит, по делу: у него урожай рядом высокий, а у нас так, средненький. Ведь в самый последний срок беремся за богородский клин, – недовольно объясняет Сережка. – Да и работают тут шаляй-валяй. Далеко все же от усадьбы. – Он оживляется: – Ты бы, дядь Миш, летом приехал, вечерком и заглянули бы сюда. Ну и картинка: тракторов и машин больше, чем в мехмастерских! Все-то дно пруда в бутылках. А он – чистый, просвечивает. Это точно! У нас, знаешь, как это место называют? Богородским рестораном! – смеется Сережка.
– Вон оно что… – удивляется Бусыгин. – Значит, туристы мешали вашим, совхозным.
– А то нет? Само собой, – подтверждает Сережка. – Буланов-то все знает. Но он Ивана Егорыча не на этом поддел. Иван-то Егорыч летошный год урожайность завысил. А как? А сорок гектар утаил! Липовый парк свели, – Сережка загибает пальцы, – дорогу перепахали, закрайки вон той рощи. – Он неопределенно показывает в сторону. – Так там кладбище было, луга, болотники.
– Помню, помню, – вздыхает Бусыгин. – По грибы и ягоды туда бегали.
– Ну а мелиорация, наша славная обновительница-губительница, – продолжает Сережка, – тут как тут. В общем, бобра не убили: ничего там не выросло, а покосы потеряли. – Подумав, говорит: – Может, конечно, оно и правильно, что Иван Егорыч эти сорок гектар утаил. Он же с пустом на них остался. Однако же – химия! Вот Буланов и выждал свой час, когда и показатели в типографиях пропечатали, и премии роздали, ну и само собой… В общем, плохо Ивану Егорычу, – искренне сочувствует Сережка. – Комиссию создают, то да се.
– Да-а, настоящая война у вас тут, – качает головой Бусыгин.
– Пошатнулся Иван Егорыч, – вздыхает Сережка. Но не любит он унывать. Пока словоохотливо рассказывал, сам все наверх поглядывал в проем перекрытия второго яруса, но туда – никакой лестницы. – Эх, дядь Миш, на верхотуру бы слазить. Я давно мечтаю.
– Пацан ты еще, Сережка, – отечески говорит Бусыгин. – Ладно, что-нибудь придумаем.
Они подходят к алтарной рухляди. Царские врата вполне подходят: высоки и крепки. Они подтаскивают их к световому проему, прислоняют к сырой стене.
– Ух ты! Получше лестницы, – радуется Сережка.
– Испачкаешься только, – заботится Бусыгин.
– А ладно, дядь Миш, почищусь, – отмахивается он.
Сережка Грылёв ловко взбирается на царские врата и уже – в проеме, на втором ярусе. Сверху радостно кричит:
– Дядь Миш, тут лесенки целехоньки! Давай и ты! Красота!
Бусыгин колеблется. Но ведь с детства и он мечтал взобраться на колокольню. Только тогда нельзя было: в церкви, еще не разрушенной, хранили посевной фонд, а в первом ярусе колокольни – зерносушилку и другой инвентарь.
«А что? Полезу! – весело решает Бусыгин. – Осуществлю, так сказать, мечту детства. Когда-то еще здесь окажусь?!»
Бусыгин подставляет к «вратам» один из крестов, из тех, самых последних, что не вынес, а прислонил к стене, и осторожно взбирается по нему, потом по царско-вратовской перекладине, пока не удается втиснуться в проем второго яруса. Он пачкается в извести и сухой грязи, но не обращает на это внимания.
А Сережка с верхотуры орет:
– Красота-то! Дядь Миш, красота-а-а!
Бусыгин с предосторожностями поднимается по ржавой, шаткой лестнице, и вот он уже рядом с ним, там, откуда когда-то медленно, торжественно, величаво и гулко рассыпались, плыли удары большого богородского колокола.
А Сережка в сумасшедшем восторге:
– Ауу! Лю-уу-ди! Аууу! Ааа!
«Ну как весенний грач!» – улыбается Бусыгин и сам замирает от восторга. Ему кажется, что перед ним открылась вся русская земля – такие неоглядные дали! И смотри в любую сторону… Все – как на ладони… И если захочешь, то и Москву увидишь!
– Рууу-сь! – басовито ревет Бусыгин.
– Руу-ссь! – звонко подхватывает Сережка.
– С ума мы с тобой посходили, – хохочет Бусыгин. И так восторженно, как, пожалуй, давно уже не смеялся. И опять ревет: – Урааа!
– Урааа! – вторит Сережка.
– Красотища-то какая! – восклицает Бусыгин.
– Эх, крылья бы! – мечтает Сережка. – Полетел бы! Урааа!
– А ведь услышат, – беспокоится Бусыгин.
– Урааа! – еще громче вопит Сережка. – Рууу-ссь! Лю-уу-ди-и! Ааа!
– Ну хватит… хватит, Сережка, – утихомиривает Бусыгин, а самому не меньше племянника хочется орать, реветь, рычать от переполняющего душу восторга.
Теплый упругий ветер ласково обтекает их, и действительно хочется крыльев, хочется лететь, кружить над полями и рощами, как птицы. Или вот зацепиться за близкое кучевое облачко, забраться в его пуховую белизну и плыть тихо в дальние дали над всей весенней Россией.
– Хорошо-то как, – говорит Бусыгин.
– Эх, красота, – вздыхает Сережка.
Они смотрят на угористое поле. Южный обширный склон весь в прозорах и проталинах: земля лоснится, словно растаявший шоколад. А посеревший мокрый наст сияет старым зеркальным серебром.
– И зачем парк свели? – печалится Бусыгин.
– А мелиорация! – искренне возмущается Сережка. – План по культуртехнике перевыполняли. Так сказать, очищали и расширяли поля. А им все равно, что корчевать! – и машет безнадежно рукой.
– Ну а директор-то ваш, Меломков? Он, что ли, не мог остановить?
– Как же – мог! Да не захотел! Я же говорил: ему на богородский клин трижды наплевать! – В голосе Сережки – неожиданная злость. Но Бусыгин не замечает, он удивлен другому:
– Смотри-ка, как Вёстка разрослась! Вот это да! А в наше-то время совсем небольшая деревня была.
– Там булановский колхоз «Красная заря», – поясняет Сережка. – Лучший в районе.
– Нет, ты посмотри, посмотри! – продолжает удивляться Бусыгин. – Села-то и деревни сохранились только вблизи дороги. Так сказать, тракта. Или совсем рядом, как та же Вёстка. А сколько же исчезло?! Только вон облезлые церкви торчат.
– Стремительный век науки и техники, дядь Миш. Век космоса, – иронизирует Сережка.
– Это я все понимаю, – задумывается Бусыгин. – Но лучше бы деревню сохранить. Лучше бы! А то вон смотри, как плодят садоводства. Понимаешь?
Но Сережка молчит: эта дядина мысль ему не вполне ясна.
– Не понимаешь? Так вот: лучше бы из города в деревню на лето ехали. Честное слово, лучше! Связь бы не нарушалась. Понимаешь?
– Нет, дядь Миш, ничевошеньки уже не выйдет. Знаешь, как у нас люто против дачников настроены?
– Это почему же? Да и кто?
– Не знаю, – пожимает плечами Сережка. – Честное слово, не знаю. Говорят, что работать мешают. А почему – не знаю. Мне б, например, никто не мешал. Ведь не лезли бы они под колеса, правда? А жить бы веселее стало. Как бы на виду. Нет, я лично не возражаю.
– Ну а кто же лют к дачникам? Опять Меломков? – недобро усмехается Бусыгин.
– А то нет! – восклицает Сережка. И загорается: – Прошлой осенью мы с Вовкой и Ленькой Базиными как уговаривали директора, чтобы отдал нам богородский клин. Значит, хотели доказать, что тоже можем выращивать кубанские урожаи, как Буланов. Мы, правда, условие ставили: чтобы считалась эта земля нашей. То есть как наше личное поле. И чтобы мы на ней были от начала и до конца. И, значит, чтобы без всяких указаний этой девки-агрономши. Пусть сидит в конторе и бумажки перебирает. Она же, дядь Миш, поверишь, пшеницу от ржи отличить не может!
– Ну уж это ты загибаешь, – не соглашается Бусыгин.
– Вот тебе истинный крест, дядь Миш! – клянется Сережка. – Она же у нас по направлению, на институтской отсидке. Она же по цветоводству кончала. Точно тебе говорю! Диссертацию пишет.
– Ну ладно, а Меломков-то что?
– А что? Не хочет! Отшучивается: кто меня возить будет? Да любой другой, говорю. А он: погоди чуток. Мол, дурь сама по себе выветрится.
– А почему все же?
– А потому, что всю систему менять придется. Сейчас кто за поле отвечает? Да никто! Урожай не вырастили, а виноват кто? Одна госпожа Погода. Разве так можно? Вон бабка рассказывала, как раньше с землей возились! А сейчас, значит, сама корми, матушка.
Сережка возбужден, раздосадован. Бусыгин говорит:
– А я в газетке читал про это… про личное поле.
– Во, во! И мы читали. Но разве газетка – указ для Меломкова? – Сережка впервые назвал директора по фамилии, причем жестко произнес ее, с недовольством. – А он знаешь что нам демагогничает? Ну это: демагогию вправляет. Эко, говорит, хватили – личное поле! – Сережка передразнивает барственно-небрежную манеру меломковской речи. – Что мне, для вас хутор открывать? Ты понял, дядь Миш, – хутор! Выходит, мы назад, к капитализму тянемся. А мы-то: как лучше, с ответственностью! А он: пока таких постановлений нету, и у нас ничего не будет. Вот и все! И разговор окончен!
– Ретроград, выходит, Меломков?
– Нет, дядь Миш, он ловкий. Он быстро ко всему приспосабливается, когда нужно. Но, понимаешь, ему все равно. Ему в принципе на все наплевать.
– Слушай, Сережка, а давай я тебя в Москве устрою, а?
– Не-е, не хочу, – сразу отказывается Сережка Грылёв.
– А почему же? – удивляется Бусыгин.
– Пошто мне туда? Там и неинтересно – в толпе-то жить.
– А как же ты хочешь жить?! – восклицает пораженный Бусыгин.
– Да так, по-нонешнему. Может, маленько по-другому. Я, когда из армии вернулся, этот клин пахал. – Сережка опять возвращается к тому, что волнует его. – Земля, она, понимаешь, дядь Миш, вся разная, по-разному и лежит: где поглубже надо брать, а где и по самой поверхности. Тут, понимаешь, чутье нужно. А у нас все за показателем гонятся, побыстрее отрапортовать. А это, значит, гони да гони. Разве так можно? Ну я, конечно, неподходящим оказался. – Сережка зажигается. Какая-то обида его гложет. – Понимаешь, все бы хорошо, да уж очень сырой год вышел. А в общем, дядь Миш, я решил на трактор возвращаться, комбайн освою: не хочу больше Меломкова возить. Как ты, одобряешь?
Для Бусыгина откровенность племянника неожиданна. Он не знает, что и сказать. Говорит неопределенно:
– Тут подумать, Серега, надо.
– А чего думать, я уже решил. Завтра заявление напишу. Пахать мне хочется, дядь Миш. Знаешь, как хорошо! Как вот здесь, на колокольне. – Он поежился, скрестил на груди руки. – Однако продувает, хоть и теплый ветерок. Эх, тулуп бы сюда, весь бы день сидел!
Бусыгин тоже чувствует себя продрогшим, но спускаться с колокольни и ему не хочется: так на редкость спокойно и возвышенно на душе.
– Хорошо-то как, – мечтательно произносит Бусыгин.
– Красота, – соглашается, томительно вздохнув, Сережка.
VIСережка быстро, на одних руках – ну как обезьяна! – спускается по лестницам, ныряет в проем – и уже внизу. Бусыгин только ступил на перекрытие нижнего яруса, как снизу услышал его возбужденный голос:
– Дядь Миш, а крест-то на твою фамилию!
– Как это? – не понял Бусыгин. – Какой крест?
– А тот, что к церковным воротам подставил.
– К каким воро… – и замер; зазнобило, ноги будто отнялись. Понял: материн! Но как же так?
– Ты что, не слышь меня, дядь Миш? Написано: Бусыгина Анна Терентьевна. Кто она нам? Тетка какая?
Бусыгин едва выдавливает:
– Твоя бабка.
– Кто, кто? – И догадывается: – Баушка? Неужто? – И тихо, растерянно: – Как же я не знал-то?
– Ты отставь его в сторонку, – просит сверху Бусыгин. – Я и так слезу.
Он полуслез-полуспрыгнул, сильно ощутив пятки, но о боли не думает. Сережка стоит с крестом в солнечном свете у входа. Бусыгин, припадая на обе ноги, подходит. Насупленно, сумрачно спрашивает:
– Что же… того… не перезахоронил?
– Откуда ж мне знать? – пожимает плечами Сережка. Он опустил голову, оправдывается: – Я даже не знал, что она… того… здесь похоронена. У нас ведь все Грылёвы да Грылёвы. Я, конечно, тоже лопух. Мог бы, конечно, поинтересоваться. Но эта бабушка до моего рождения померла.
Бусыгин молча берет у него крест и выносит на крыльцо. На стертом сером мраморе стоят бутылка водки и граненый стакан. Рядом лежит золотисто-коричневая плитка шоколада «Улыбка». Недовольно спрашивает:
– А это откуда?
– Я купил, – не поднимая головы, отвечает Сережка. Он расстроен, считает себя кругом виноватым.
– А шоколад-то зачем?
– Меломков говорит, что в Москве так закусывают. Это, говорит, культурно.
Бусыгин молчит, злится. Нет, не на племянника. На себя: за то, что не углядел материн крест, и хуже всего – именно по нему полез на колокольню. Но больше на Меломкова. Ругает его: «Прохвост!.. Затейник!..» Более крепкими словами.
– Эх, дядь Миш, если б я знал, – сокрушенно вздыхает Сережка.
«Да-а… Откуда тебе знать, если мать тебя форменным образом бросила? – зло думает Бусыгин. – Всю жизнь свое счастье устраивала». Он с горечью и обидой вспоминает, что сестра ни разу не навестила его в детском доме. Правда, это она разыскала в Москве дядюшку Федора и тетушку Ефросинью. Но прежде всего для себя. Однако они больше его полюбили, Мишку.
«Эх, сиротство! Какое-то проклятье в нашем роду, – продолжает думать Бусыгин. – Мать осиротела в младенчестве, еще в гражданскую, у чужой старухи жила. И не в Богородском, а на хуторе, за рощей. Все цветы-травы знала: старуха знахарством занималась… И отец один в доме остался, лет с пятнадцати, в коллективизацию. Их и сосватали…»
Бусыгин сумрачно требует:
– Ешь шоколад-то.
– Да я не хочу, дядь Миш.
– Ешь, говорю, – приказывает Бусыгин. Он подавляюще крут с племянником. Сережка покорно отламывает дольки, безразлично ест. Насупился, смотрит в сторону. Но не может же он не подчиниться дяде! Бусыгин понимает, что не прав, что нечего ему срывать зло на племяннике, и он тоже отламывает дольку, сжевывает, говорит примирительно: – Да-а, брат, вот такая наша история. Что же теперь делать будем?
– Не знаю, – бурчит Сережка.
– А я знаю, – мрачно произносит Бусыгин.
– Что же, дядь Миш? – Сережка уже отошел, забыл о маленьком дядином насилии.
– А увезу я материн крест в Москву!
Сережка поражен, спрашивает:
– А зачем, дядь Миш?
– Чтобы помнить родительницу, – отвечает Бусыгин. Сердито добавляет: – А твоя мать даже на похороны не явилась. Однако избу сразу продала, как меня в детский дом отвезли.
Сережка молчит. И Бусыгин молчит…
…Лежала мать тихая-тихая в гробу, будто провинившаяся. В доме суетились женщины. А он одиноко сидел на завалинке, на солнечной стороне, и ждал. Чего ждал, кого ждал? Сестру ждал! Но сам-то знал, что она не приедет. Вернее, не знал, а чувствовал. Его звали поесть в разные дома, он молча ел, благодарил и опять уходил к завалинке, ждал…
…А тоже была весна, тоже голубо и солнечно, и тоже над колокольней, над ветлами, над всем селом носились, кружили грачи и граяли – тоже сумасшедше-счастливо. Приходил к ним, вернее к нему, сам дядя Коля Позелов, председатель колхоза, – громадный, на деревянной ноге, безрукий и со стеклянным глазом. Стеклянный глаз смотрел выпукло и пусто и пугал. Дядя Коля Позелов часто его терял, и однажды он, Мишка Бусыгин, нашел этот глаз на школьном проселке. Он с удивлением его разглядывал: красивый и как настоящий! Мишка тогда решил, что в школу можно не ходить, и отправился в правление колхоза. А одноглазый дядя Коля Позелов сильно смутился, но пожал ему руку и погладил по голове. И Мишка был горд и счастлив.
Вообще-то дядя Коля Позелов, хотя и выглядел сердитым и страшным и хотя много и матерно ругался, даже на детвору, к ним, мальчишкам, особенно к тем, у кого отцы не вернулись с фронта, относился всегда заботливо. «Ну что, Мишка, – сказал тогда, после смерти матери, – придется, брат, тебя в детдом отправлять. Вот если бы Катька вернулась в колхоз, то другое бы дело». Но Мишка знал, что Катька не вернется. Ни за что! Но все равно он ее ждал, надеялся: а вдруг она сжалится?
Не сжалилась.
…А на следующий день к вечеру он увидел, что наступило самое страшное: к их избе шел поп с древними старухами. Поп был толстый, круглый, с длинной седой бородой, а под черным суконным пальто полоскалась легкая ряса. Мишка, конечно, тоже пошел в избу и глазел, как поп важно ходит вокруг гроба, и осеняет мать тяжелым серебряным крестом, и причитает непонятной скороговоркой с тонкими завываниями. А все женщины громко всхлипывали. А когда хотели закрывать гроб, Мишка бросился к матери в ноги, рыдал и все просил: «Мамка, не покидай…»
…А потом уже, когда малиновое солнце спускалось к роще, забитый гроб с матерью поставили на телегу и его посадили на передок рядом с конюхом дядькой Андреем Наумовым – маленьким и тощим, почти таким же, как и он, мальчишка, но лысым, беззубым, с вечной самокруткой в поджатом, провалившемся рту; и огромная рыже-пегая кобыла бельгийской породы барбеню́, с длинной пепельной гривой, легко, но понуро потащила телегу на подъем, туда, к роще, где тогда было кладбище. Женщины в сапогах и телогрейках и в черных платочках, обходя кровавые на закате лужи, нестройно и молча тянулись сзади, уже без слез, задумчивые. И он тоже больше не плакал, потому что все уже было кончено. Гроб зарыли быстро, даже торопливо; женщины лопатами сгребли холмик из сырой весенней земли, а конюх дядька Андрей Наумов вкопал и затвердил этот вот крест, тогда свежевыкрашенный, голубой…
…До самой ночи в избе справляли поминки, и приходили со всего села женщины и мужики, и все утешали его, жалели, осуждали сестру Катьку и убеждали, что в детском доме не так уж будет и плохо. Он заснул на печке, когда в избе еще было многолюдно, заснул мертвым сном, как провалился в глубокую черную яму. А под утро ему приснилось, как бесконечно он падает в эту яму, кричит от страха, а внизу его ждет живая мама, прижимает к себе, гладит по голове, а сама ласково улыбается и молчит. Наконец тихонько толкает, и он опять летит, но уже вверх к свету, на землю. Он проснулся, пугается: над ним дядя Коля Позелов – с опухшим небритым лицом, одноглазый. Но говорит ему ласково: «Вставай, Мишка. Вот бумаги тебе принес для детского дома. Ты там держись! Где наша не пропадала…»
…Он в избе с соседкой теткой Марфой Крыловой и конюхом дядькой Андреем Наумовым. Попили чаю, и тетка Марфа Крылова дала ему сумку с пирогами и бутылью молока. Он собрал портфель и кое-какие вещицы. И с конюхом дядькой Андреем Наумовым они садятся на передок той же самой телеги, запряженной той же самой рыже-пегой старой кобылой. Потом долго, не спеша, они катят в бывшую усадьбу князей Гагариных, где тогда размещался детский дом. В тот же день вечером новые кореша под водительством переростка Герки Пономарева устроили ему темную, сильно поколотили, чтобы, значит, впредь не вздумал ябедничать и чтобы всегда и всем с ними делился. Они отняли его скудную провизию и тут же сожрали…
– Да-а, брат, такая вот наша история, – повторяет печально Бусыгин.