355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Рогов » Нулевая долгота » Текст книги (страница 31)
Нулевая долгота
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:50

Текст книги "Нулевая долгота"


Автор книги: Валерий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 41 страниц)

– Ну что ж: давай попробуем твоего морсу, – соглашается Жгутов и так сразу, по-доброму соглашается, чтобы ясно было, что предыдущий резкий разговор он вычеркивает из памяти и зла не таит.

Идут вдоль деревни. Многие избы выглядят мертвыми. Окна и двери крест-накрест заколочены досками. Из остальных валит белый дым, пластаясь по непогоде к земле. Изба Воднева оказывается самой большой, стоит прямо и крепко. Ее украшают замысловатые резные наличники. Крыша – светлая, недавно, видно, перекрытая хозяином новой щепой. В просторных холодных сенях стоят несколько огромных бочек с клюквой, мотоцикл, лодочный мотор, лопаты, грабли… Из-за дальней бревенчатой стены раздалось поросячье похрюкивание.

– Поросенка держите? – интересуется Жгутов.

– Свиноматку, – поясняет Воднев.

В дверях встречает жена Воднева Серафима Гордеевна, невысокая, круглая женщина. Черные без сединки волосы затянуты в пучок на затылке. На полном лице и удивление, и радость, и озабоченность.

– Здравствуйте, здравствуйте, – тараторит она. – Проходите, пожалуйста. Да не вытирайте ноги, не убиралась я еще. А как чувствовала, щей наварила. Да проходите, проходите же.

Они входят в большую комнату. Посредине стол, покрытый клеенкой, венские стулья, табуретки, потертый, лоснящийся диван, над которым рыночная картина с белым лебедем в голубом пруду. Между окнами этажерка с пожелтевшими книгами, многие из них – школьные учебники: физика, химия, родная речь. На подоконниках – горшки с геранью. В углу – огромный приемник послевоенного производства. На нем простенький будильник тех же лет.

Федор Васильевич сразу садится в угол дивана, закуривает, а внимание Жгутова и Седова привлечено фотографиями, сплошь закрывшими противоположную белому лебедю стену. Особое удивление вызывает цветная фотография в застекленной рамке, расположенная в центре. На ней – сияющий толстый африканец и худенькая, невысокая блондинка с вымученной улыбкой, положившая тонкие руки на плечики весело смеющихся девочек-негритянок, одетых в белые платьица-раструбы, с пышными бантами в коротких курчавых волосах. Седов недоуменно смотрит на Жгутова. А тот с легкой усмешкой смотрит на него и молчит. Наконец поясняет:

– Это дочь Воднева.

Седов переводит взгляд на Федора Васильевича, ища дополнительного пояснения, пока хозяева один в кладовке, а другая на кухне. Но Федор Васильевич усиленно изучает пальцы. Помогает Жгутов, спросив:

– А где они живут, Федор Васильевич?

– Эх, запамятовал, – говорит Прохоров, все рассматривая пальцы и не поднимая глаз. – Ну как же называется, где этот был, ну как его – Кваме Нкрума?

– Гана, – говорит Седов.

– Вот, вот, – поддерживает Прохоров и смотрит как-то издалека на Седова, прищурившись, с усмешкой, – Ганой и называется. Пишет, что у нее там особняк с бассейном.

– Довольна жизнью? – удивляется Седов.

– Этого уж я не знаю, – разводит руками Прохоров.

– Ты бы, Федор Васильевич, никого из совхоза не отпустил. Даже в Синеборье, не то что в Африку, – как бы полушуткой отводит разговор в сторону Жгутов, сосредоточенно прикуривая.

– Разве теперь кого удержишь? – с досадой замечает директор.

Входит с чугунком щей Серафима Гордеевна, сразу догадывается, о чем говорят. Слезы наворачиваются на глаза, прикусывает губу, и сил уже нет держать тяжелый чугунок. Едва не опрокидывает его, ставя на стол. Хватает уголок передника, трет глаза, вздыхает, всхлипывает:

– Горе, горе у нас, – поясняет сквозь слезы. – Ну зачем нам ее посылки? Вон я их складываю в сундук. Может, бросит его, приедет. Пишет все, что хорошо. Мир, говорит, увидела. В Лондоне была. Так и без этого мир-то увидеть можно. А теперь куда она с ними? Привязала себя к Африке. А плохо ей там, очень плохо. Сердцем чую. Любименькая у нас была… самая младшая… после войны… а вот как…

Серафиму Гордеевну уже душат рыдания, захлебываясь в слезах, убегает в кухню. Слышно, как урезонивает и успокаивает ее Воднев. Наконец несет он полную четверть клюквенного морса. Лицом почерствел, окаменел. А глаза у самого блестят слезой, Федор Васильевич, не стесняясь, тяжело вздыхает, сочувствует.

– Что теперь поделаешь? – говорит он.

– А что теперь поделаешь? – эхом повторяет Воднев. – Жизнь только наша с Серафимой Гордеевной опечалена на устатке лет. Только и говорим, только и думаем о ней. Зина-то: как она там и что с ней? – Илья Семенович говорит и разливает по стаканам морс. – Радость наша была. Я после войны пришел – один на всю деревню. Старшие дети уже подросли. Вскоря сыновей в армию проводили, а старшая дочь замуж в Калинин вышла. Старший Иван в Новосибирске на заводе работает, а Петр в Москве пристроился. К нему Зина и поехала, учиться там на медсестру. Серьезная она была девочка.

– Вот не уговорил бы меня отпустить ее, – вставляет с упреком Прохоров.

– Ануть верно, – тяжело вздыхает Воднев. – Кто ж знать-то мог, что так случится?

Вернулась с тарелками, половником и ложками Серафима Гордеевна. Глаза красные, сухие уже, успокоилась несколько, но вздыхает протяжно, горько. Разговор затих. Молча стала разливать щи.

– Да мы на минутку зашли, Серафима Гордеевна, – смущенно говорит Жгутов.

– Уж не обижайте, Леонид Ляксандрович, – просит она.

Воднев предложил самогонки.

– Ну что ты, Илья Семенович, – отверг Жгутов осуждающе. – Рабочий день, как можно?

Но Серафима Гордеевна поняла по-своему, поддержала мужа.

– Он для себя гонит, – поясняет она. – Кажный раз в Синеборье не съездишь, а Федор Васильевич запретил в совхозе торговать водкой. Только по праздникам. А душа, она не по праздникам просит. Я вам быстренько закуску сооружу – капустку с клюквой, грибков, сальца порежу. Соглашайтесь, Леонид Ляксандрович!

– Спасибо, но ни в коем случае, – твердо заявляет Жгутов, удивляясь, о чем они говорят: о самогоне, деле подсудном.

Ему бы по положению надо возмутиться, а он просто отказывается. А как тут возмутишься? Вот хозяйка подчеркивает: для себя гоним, «кажный раз» в Синеборье не съездишь. Подумал Жгутов, что и в этом можно резко упрекнуть Прохорова. Мол, самоуправством довел людей до самогоноварения. Но он, Жгутов, не опустился до такого. Передернуть можно любые факты. Вот и с овцами, думает он, не все так просто. Не только «кликмат здесь не подходящий», но и кого, кроме Воднева, заставишь возиться с овцами? Некого! А его из Истошни не двинешь – он вон дом какой построил, хозяйство, «мяста» свои, да и жизнь вся, помимо войны, тут прошла. Это, пожалуй, более важно, чем «кликмат». И все же, решает Жгутов, устарел ты, Федор Васильевич, надо тебя снимать с совхоза.

Щи они едят молча, а Серафима Гордеевна все равно принесла и капустки с клюквой, и грибков, и сальца нарезала.

– Я так понял, – тактично говорит Седов, – что вы не одобрили замужество дочери?

– Это все Петька-подлец! – взрывается возмущением Серафима Гордеевна. – Ходил с Джоном по ресторанам – мир и дружба! – и сестру не уберег. Непутевый он и ленивый с детства был, а сейчас – пьяница!

– Твой Петька и из совхоза не одного сманил, – упрекнул Федор Васильевич.

– Поверите ли, видеть его ня могу, подлеца. А Зиночка у нас совестливая была, обязательная, – смахивает слезы Серафима Гордеевна.

– Успокойся. Не трави душу, – тихо просит жену Воднев.

Жгутов встает из-за стола, благодарит за угощение. Хозяева его удерживают.

– Спасибо большое, но никак не можем, – непреклонен он.

– Заехал бы как-нибудь, Леонид Ляксандрович, поговорить надо, – просит Воднев.

– Обязательно заеду, Илья Семенович, – обещает Жгутов.

В сенях Воднев задерживает Прохорова, спрашивает:

– Точно заедет?

– Раз Жгутов обещал, выполнит, – без радости подтверждает директор.

4

Сорвался крупный холодный дождь с градом. «Дворники» на фронтальных стеклах газика не справляются с бьющим ливнем. Изнутри стекла непроницаемо запотели. Петр рукавом оттирает запотелость, но видимость остается мутной, изменчивой.

Газик надрывно гудит, буксуя на скользкой поверхности.

От плохой видимости Петр не замечает рытвин, вездеходик проваливается, кривится, подпрыгивает, и тогда вместе с ним болтаются в стороны пассажиры, подпрыгивают, упираясь головами в мокрое брезентовое покрытие.

Но вот наконец дождь умерился, почти затих, быстро посветлело, и вдруг впереди на краю длинного прямого подъема появилась голубая полоска далекого чистого неба и неправдоподобно, как чудо, блеснул солнечный луч. Но тут же натекла длинная плотная хмарь, закрыла проблеск. Однако дождь кончился.

А вокруг невозмутимо стоит, думая свою осеннюю думку, красивый и стройный еловый лес. За подъемом истошнинская ель переходит в сосняк, а за ним начинается густой смешанный лес, в котором и по сумрачной сырости весело и празднично серебрятся березы. И, только проехав этот веселый лес, они вырываются на огромное полевое пространство, разделенное пополам дорогой. У дальнего леска на берегу речки Кудь уютно примостилась деревня Середка.

Сердце Седова сдавливает радостной болью: «Вот она, вот она – Середка!»

Все поле отдано совхозной картошке. Вдалеке виднеются трактор с прицепом и работающие люди. Крытый брезентом грузовик, привезший синеборских рабочих, стоит у обочины дороги сразу при выезде из березового леса. Шофер дремлет в кабине, надвинув кепку на глаза.

Петр затормозил газик рядом с грузовиком. Он быстро выскакивает, откинув спинку своего сиденья для прохода Жгутову. Тот легко выбирается на скользкую глину дороги. Федор Васильевич тяжело пыхтит, неуклюже выставляя ноги в открытую дверь и осторожно сползая по сиденью, чтобы при соприкосновении с мокрой дорогой не поскользнуться и не упасть по-стариковски беспомощно и позорно. А Седов лихорадочно решает: идти ли ему с Жгутовым и Прохоровым к работающим или, отделившись от них, в трепетном нетерпении поспешить в Середку, в деревню его деда и всех прадедов, в его единственную деревню на всей земле.

«Нет! нет! не сейчас, не сегодня, не второпях! А завтра, послезавтра, в один из дней, которых еще много впереди! И не раз, и не два, и не для поклона, хотя прежде всего это, а узнать, расспросить, осмыслить, понять…»

Седов чувствует, как ледяные мурашки бегут по коже, как ему становится холодно, его дергает дрожь, но больше от волнения, и, сдерживая себя, успокаивая, он решает не говорить ни Жгутову, ни Прохорову и никому еще, что здесь его предки, его корни, его родина, его Россия. Потому что они не поймут его возвышенных чувств, занятые своим картофельным планом. Пробудившаяся в его душе восторженность им сейчас чужда, неинтересна. Его мысли им могут показаться смешными. Они не готовы сопереживать. «Нет, не сейчас, не сегодня!..» И он успокаивается, тая свою тихую радость.

Они тяжело идут по неубранному картофельному полю, увязая в мягкой грязи. Впереди Жгутов, за ним, едва поспевая, Прохоров и, все отставая от них, Седов. Он полон благодарности к этому сумрачному деньку, подарившему ему встречу с родной землей, прикосновение к изначальности. Вот оно, усталое осеннее поле, как сто, как двести, как тысячу лет назад, низкое небо, лес-страж и люди, такие понятные и такие родные.

Сколько же веков кормит русского человека это крошечное полюшко среди бесконечных лесов? – думает Седов. Скольким оно дало силу, ум и страсть? Не от вятичей и кривичей, похоже, досталось оно, а сотворил его беглый, униженный, но непокоренный русский человек. В том черном XIII веке, когда татарская саранча топтала и жгла по-азиатски бессмысленно и беспощадно Киевскую матушку-Русь, единственный путь спасения лежал в леса, подальше на север, где они глуше и непроходимее, той самой обратной дорогой из греков в варяги. Чтобы переждать, пересилить негодину. И взлелеять новых воинов. И отомстить наконец!

…А сколько умельцев, искусников вышло отсюда? Дед рассказывал, какой непревзойденный мастер по дереву был его отец, прадед Седова. Однажды в три дня построил церковь без единого гвоздочка. Дед клялся, что сам помогал ему. Конечно, сказка, но что-то несомненно выдающееся толкнуло к такому восторженному преувеличению. Но нет церквушки в Середке. А в Сосновке – старинная, времен Ивана Грозного. Разрушили? Вряд ли. Дед рассказывал, что изба его родителя, моего прадеда, была красоты незабываемой. Как сказочный терем стояла, разукрашенная резьбой. Один синеборский купец, известный лесопромышленник, на коленях умолял прадеда продать терем или такой же точно ему в Синеборье поставить. Деньжищи громадные предлагал. Но прадед почему-то отказал купчине…

…А вот почему дед ни разу на родину не возвращался – загадка. Объяснял, что терем в революцию сгорел, а прадед в Сосновку переселился, у людей квартировал, вскоре и умер. Прабабка же в монастырь на север ушла, там и затерялась. Стыдился в чем-то дед за родителей, скрывал тайну. А ему, мальчишке, невдомек было настаивать. Только перед смертью часто плакал дед, все прощения просил…

Они уже подошли к трактору, люди оторвались от работы, окружили их, стеснительно здороваются.

– Ну как дела, товарищи? – громко и бодро спрашивает Жгутов. – Успеете сегодня-завтра закончить?

– Не получается, товарищ Жгутов, – извинительно ответил за всех невысокий чернявый мужчина лет пятидесяти, бывший за старшего. – Вон еще сколько, – показал он рукой вокруг, – а денечки короткие да вот дождик мешает.

– Ну а когда же? – невесело спрашивает Жгутов, тоскливо подумав, что план сорван и перед областью не оправдаешься.

Очковтирательством он не занимался. Один раз против совести пойдешь, считал он, а там уже не остановишься, как с горы понесет. Сколько уже этих самых ловкачей очковтирателей хребты себе поломали. Но главное – без совести ты уже не человек, личность разрушается.

Не умел Жгутов ловчить. В деле и себе, и другим пощады не давал, однако дело-то само не очень на лад шло. Не везло, и все тут! А с чего, собственно говоря, им могло везти! Сколько еще налаживать надо!

– Ну так когда же, Зотов? – сурово повторяет он вопрос.

– Ишь ты, запомнили, – хмыкает довольно Зотов и смелеет: – По такой погоде и в три дня не управимся. Людей бы еще подбросить, тогда – может быть.

Жгутов достает пачку «Явы» и угощает мужчин. Никто от сигаретки не отказывается, даже Прохоров.

– Совхозные-то кто из вас? – любопытствует Жгутов.

Ими оказались три бабки, дед и молоденький парнишка-тракторист.

– Невелика армия, – иронично говорит Жгутов и вопросительно смотрит на Прохорова.

– Да уж точно армия, – горько подтверждает Федор Васильевич, и все смеются.

– Середкинские, что ли? – спрашивает Жгутов.

– Середкинские, середкинские, – подтверждает старуха побойчее. – Вот парнишка с трактуру – ня нашенский.

– А остальные где же?

– Остальные, милок, у лясника работают. У лясника-то лучше, – поясняет словоохотливо бабка. – Мы-ть тоже временно. Пенсию нам Федор Васильевич оформил по чести. Такому человеку разве откажешь, когда обчее дело.

– Ну ладно тебе, Варвара, разговорилась, – смущается Прохоров.

А Седов радостно думает: «К ней вот первой и приду, все порасспрошу…»

– Вопросы, просьбы есть у кого, товарищи? – заканчивая перекур, спрашивает Жгутов.

– Жалоба у меня, – решительно выступает вперед высокая пожилая женщина с плоским лицом иконописной страдалицы. – На Симакова, директора нашего. Сколько ни обещал, а ничего не делает. Несправедливо это.

– Самохина опять за свое, – говорит недовольно Зотов и отворачивается, сплюнув.

– А ты тоже повинен, Зотов, потому что я к тебе первому пришла, – не обижаясь на грубость, упрекает Самохина.

– Ну давай мели, – бросает Зотов, озлобившись. – Только с тобой и разбираться теперь. Нашла время, твою мать.

– А ты не ругайся, Зотов.

– Тише, товарищи, – урезонивает Жгутов. – Ну так что у вас за жалоба?

– Ты ишо про обои скажи, – хихикает одна из женщин.

– И скажу, – обещает Самохина. Говорит она негромко, но напористо, веря твердо в свою правоту. Ее обвинительные слова совсем не вяжутся с усталыми, серыми глазами. – Мне не тридцать копеек жалко, а обида берет от несправедливости. Квартиры у меня с Голиковой одинаковые, а она за свою платит 2 рубля 93 копейки, а я за свою – 3 рубля 23 копейки. Надо, чтобы поровну было, по справедливости. А Симаков согласен, но обещание свое не помнит. И Зотов обещал, а ничего делать не хочет. Вот потому у меня и жалоба к вам, товарищ Жгутов.

– Все ясно, Самохина, разберемся, – обещает Жгутов, едва сдерживая улыбку. «Ну надо же, о чем она, а в сути-то верно…»

– Да она баптистка! – злобно клепанул на Самохину Зотов.

– А ты не ври, чего не знаешь, – достойно останавливает его Самохина.

– Ты поосторожней, Зотов, – хихикает та же женщина, маленькая и язвительная. – Она тебя еще за оскорбление привлечет.

– А как же бы ты хотела, Клавдия?

– Тише, товарищи, – опять урезонивает Жгутов. – Неужели, Зотов, такой пустяковый вопрос нельзя было решить сразу? Симакова втянули. Зачем?

– Можно было, – соглашается Зотов, пряча глаза. – Да все недосуг как-то.

– Врешь ты все, Зотов, – обижается Самохина, наседая на него. – Вон гляделки прячешь, стыдно! Сам с Голиковой водку пьешь и все прочее.

– А тебе-то что?! – огрызается Зотов.

– А то, что она меня баптисткой прозвала, потому что я противница вашего распутства, понял?!

– Ух ты, дает! – подзадоривает Клавдия.

– Тише, товарищи, тише, – увещевает Жгутов. – Я разберусь.

– Разберитесь, пожалуйста, товарищ Жгутов, – умоляюще просит Самохина, и в ее больших серых глазах сверкают слезы горькой обиды.

Когда возвращались к газику, настроение у троих – подавленное. Жгутов говорит Седову:

– Жалоба Самохиной, казалось бы, пустяк! Отмахнуться можно. Вот Симаков и отмахнулся. Мол, что такое тридцать копеек? А за пустячной обидой – клубок человеческих отношений, и очень непростых. Самохина на что пожаловалась? Принцип нарушен! Ясно, что нарушен. Потом вскрылись подробности. Эту Голикову – наслышан я о ней уже много – на картошку не вытянешь. Она, можно сказать, чуть не притон завела. Баба одинокая, недурна собой, вот к ней и кобелятся. Совсем распустились. Ну я Симакову покажу! – грозит Жгутов. – Жаль, что в область уехал, а то бы сегодня же врезал.

А Самохиной, – продолжает он, – вдвойне, если не втройне обидно. Она вон троих детей без мужа воспитала да твердо на ноги поставила. Всю себя в них вложила. А трудно-то как пришлось! Ее личная бабья жизнь, можно сказать, на похоронке закончилась. А тут на глазах пьянство, распутство да еще и несправедливость, пусть и маленькая. Нет, Самохина не из тех, кто будет молчать и терпеть. Попробуй теперь не разберись я в ее жалобе. Она дальше пойдет – в область, в Москву.

– Хорошо это или плохо? – спрашивает Седов, не улавливая, хвалит ли Жгутов Самохину или осуждает.

– Правильно, – отвечает Жгутов. Подумав, добавляет: – Плохо, что вот такие, как Зотов, ничего не хотят решать.

Ехали обратную дорогу молча. Каждый думал о своем. На подъеме к Сосновке Федор Васильевич, вздохнув, смиренно произнес, ни к кому не обращаясь:

– Снег точно на покров выпадет.

Он разглядел свои безошибочные приметы в лесу. А лес, как и природа вообще, никогда не обманывает.

– Значит, дня через три? – спрашивает Седов.

– Видно, сегодняшней ночью, – устало поясняет Прохоров.

– Сегодняшней ночью? – удивляется Жгутов. – Не может быть!

Молчание становится просто тягостным. Жгутов сердится, что не спохватился вовремя, что не организовал штурм этого злополучного поля – ведь целое поле гибнет! Он теперь во всем винил себя и совсем не думал о снятии Прохорова. Не думал, потому что вопрос уже был решен.

Попрощались натянуто. Жгутов сразу сел в свой газик и укатил в Синеборье.

5

Федор Васильевич, как уехал Жгутов, решил собрать экстренное совещание, чтобы обсудить завтрашний штурм злополучного картофельного поля в Середке. «Я тебе еще докажу, Леонид Александрович, как мы умеем спасать совхозное добро», – довольно думает Прохоров. Он уже весь горит идеей штурма, но расставаться с Седовым, который ему крепко понравился, не хочет, не поговорив по душам, и потому просит того подождать до конца совещания.

Седов не стал дожидаться в прохоровской приемной и идет побродить. Быстро темнеет, подмораживает. Небо незаметно очистилось, дует свежий, морозный ветерок, легкий для дыхания, бодрящий. По привычке Седов смотрит в вышину. Почерневший купол – высоко посеребренный звездами. Ярко мерцает Большая Медведица.

Она бывала совсем рядом, радостно думает он, вспомнив ночные полеты, когда часто ему казалось, что он исчезает, растворяется во Вселенной. Те безвременные блаженные ощущения потом представлялись счастьем, абсолютностью. И когда они вновь повторялись, ему совсем не хотелось возвращаться на землю. Но это было давно, в другой жизни.

Из-за церквушки на горке выкатил ясный месяц, и все поднебесье просветлело, наполнилось таинственным, радостным предчувствием. Ускорили свой легкий бег серенькие обрывки дневной хмари, и дивиться только можно, куда сама она делась. Ледяной холодок пробирается Седову под кожанку, он резко встряхивает себя и чувствует легкость и бодрость в теле, веру и радость на душе. Чувствует себя тем, каким он был до катастрофы и каким он ни разу себя не чувствовал за долгий болезненный год. И с такой же просветленной, как небо, радостью он думает, что жить можно, что жить нужно!

Он, как в прежние летные годы, забыв про навязчивую осторожность, не замечая, переходит высокий качкий мост над Кудью, сначала было идет к озеру, к лодкам, с неожиданной надеждой думая о Дарье, и он счастливо удивлен, что забытые мысли будоражат его и в мистической боязни, что это – не правда, а наваждение и что этого не должно с ним быть, он гонит прочь радость, гонит пробуждающее желание, пытается настроиться на прежние, ставшие привычными, мрачные думы. Но тяжелые мысли не идут – они не созвучны настрою его души, душа его просит полета, или мягкой посадки, или друзей, или Дарью, или Прохорова, или Жгутова, или что-то еще – светлое, жизнерадостное. Он с забытой легкостью взбирается на холм к церквушке, смотрит вокруг, радуется. И вот уже бегом летит с горы, торопится к совхозной конторе, чтобы еще раз и уже неумолимо сказать Федору Васильевичу, как он хочет Жить здесь и Быть здесь, в неприглядной российской Сосновке.

Совещание окончено. Контора опустела. У Прохорова сидит смущенная, раскрасневшаяся Дарья. Федор Васильевич улыбчив, кивает в ее сторону, подмаргивает, довольный, и говорит, что она приглашает их к себе домой поужинать и что отказать лучшей доярке никак нельзя. Дарья стыдливо взглядывает на Седова, не умея и не желая изобразить приличное равнодушие, и он сразу соглашается, отвечая взаимностью, с затаенным восторгом подумав о простоте и естественности происходящего.

Дом Дарьи стоит у самого озера, по которому месяц прочертил белую дорожку. Седов опять было вспомнил про милые взлетные полосы и мистические ночные полеты, но с веселой легкостью прогнал это дорогое воспоминание. Нет, к прошлому он уже никогда не вернется. Теперь не хочет вернуться. К нему идет новое полнокровное настоящее, и он уже верит, что будет в нем счастлив.

Их встречает дед Дарьи Серафим Андреевич. Отец ее погиб на фронте, мать умерла, и бабка умерла, а вот дед все скрипит, согбенный, высохший, но подвижный, с любопытством в глазах, видно, не уставший еще жить. С ним рядом радостная девочка, которая с готовностью принимается помогать матери собирать на стол, щебеча о своих школьных уроках и других дневных делах. Дед искренне рад гостям, достает из шкафчика заветный графин с водкой, настоянной на травах, ворчит на Дарью, подгоняя, чтобы быстрее на стол закуску ставила. Федор Васильевич блаженно опускается в угол дивана, приглашая садиться рядом Седова, спрашивает деда:

– Серафим Андреевич, мороз ночью будет?

– За картошку тревожишься? – заинтересованно откликается дед.

– В Середке почти все поле не убрано, – поясняет Прохоров.

– Ну, там не проморозит, – уверенно утешает Серафим Андреевич. – Там лес кругом. Однако же снег в ночь выпадет, точно на покров. Да и спина у меня совсем разболелась. Спасибочко, что пришли, полечимся.

– А если и завтра не успеем убрать? – пытает Прохоров.

– Тогда плохо, Федор Васильевич, – сочувствует Серафим Андреевич. – Никудышнее это дело картошку до снега держать. Ты уж постарайся. Синеборцам своим поклонись: так, мол, и так – поле гибнет, спасать надо. Разве они не люди, не поймут?

– Поняли уже, – радостно сообщает Прохоров. – Жгутов звонил из Синеборья и сказал, что завтра еще бригаду пришлют. Мы тоже всех мобилизуем.

– Это хорошо, это по-человечески, – разделяет радость старик. – Разве иначе можно?

– Да вроде бы иначе нужно, – с легкой ухмылкой высказывает сомнение Прохоров. – Но уж куда денешься?

Дарья приглашает за стол. Серафим Андреевич некрепкой рукой наполняет граненые стаканчики.

– Ну, со свиданьицем, – говорит он и начинает медленно, с удовольствием тянуть в себя настойку.

Так же пьет и Федор Васильевич. Седов, хотя ему и запрещено врачами, решает, что от одного стаканчика беды не будет, и пьет смело, одним глотком. А Дарья по-женски аккуратно и неумело держит стаканчик на отлете и вместо того, чтобы поднести его ко рту, сама к нему наклоняется и быстренько выпивает, охает – дух захватило, – и уже через мгновенье кровь ударяет ей в щеки, темно-синие глаза заискрились, засверкали радостью и весельем.

После удивительной дедовской настойки удивительно вкусными были и бесхитростные продукты – соленые грибы, моченая антоновка, капуста с луком, сочные крупные огурцы, сало, ржаной хлеб и дымящаяся, обжигающая картошка в большом старинном чугунке, которую всегда готовил Серафим Андреевич к приходу Дарьи. Ели неторопливо, без разговоров, чинно. Выпили по второй, опять покушали и тогда только заговорили. Начал Седов с искренних похвал хозяйке, с расспросов деда о прошлом этих мест. Вскоре узнал, к великому своему изумлению, что Серафим Андреевич хорошо помнит трех братьев Седовых, из которых младший, Николай, был дедом Владимира.

– Известные были плотники, но известность им от отца передалась, Феодосия Пантелеймоновича, – поясняет Серафим Андреевич. – Первостатейный был мастер. Не было ничего такого на свете, чего бы Феодосий Пантелеймонович из дерева не изобразил. Красоту в работе очень любил, – восторженно вспоминает он. – А человек был строгий, крутой, однако богобоязненный. Землицы у него было мало. А откуда она? Вон вы сегодня в Середке были, что там за простор? По нонешним временам – картофельное поле. А раньше там хлеб сеяли.

– Разве? Вот уж не знал! – удивляется Федор Васильевич.

– Ну как же? Середкинская рожь славилась. А ты ведь, Федор Васильевич, не из наших мест?

– Точно, я с другого берега. Но ведь кто-нибудь мог упомянуть.

– Так это давно было, – смеется Серафим Андреевич. – А после чего там только не сеяли, все и не упомянешь.

Седов спрашивает:

– Серафим Андреевич, а прадеда вы видели?

– Ну а как же? Вот как живого вижу – высокий, строгий, на шутку даже не улыбнется и все о чем-то думает. Уважаемый был человек, знаменитый. К нему в артель кажный за честь считал попасть, – с охотой вспоминает Серафим Андреевич. – Крут, правда, был, но уж никого без причины не обидит. Заработки по совести делил. С ним всегда хорошо зарабатывали. Пьянства он не допускал, разве по окончании работы. Да и то никто никогда лишнего не примет – боялись его. По воскресеньям всю артель к заутрене водил. И еще очень любил по музеям ходить. Величественный был, все лакеи ему кланялись, а купцы – так те первые спешили поздоровкаться. Сильно его уважали. Меня батя однажды с ним в Тверь брал, мальчишкой еще. В Тверь они часто ходили.

Дарья и дочь ее Настенька завороженно слушают деда, а для Седова воспоминание Серафима Андреевича звучит слаще, чем сказка в детстве. Федор Васильевич же в печальной задумчивости тихонько барабанит пальцами по столу.

– Что ж ты, дед, ни разу нам-то не рассказывал? – упрекает Дарья.

– А интересу не было, – отвечает Серафим Андреевич. – Вот человек расспрашивает, отчего же не рассказать?

– А правда, что прадед мой, Феодосий Пантелеймонович, перед смертью в Сосновку переселился? Вроде бы у него дом сгорел?

– Так вся Середка сгорела, – поясняет Серафим Андреевич и замолкает, задумавшись. Печаль осветила его лицо, расправила морщины. Он тяжело вздыхает, долго смотрит выцветшими глазами в дальний угол. Наконец начинает: – Не помню уж в каком и году было, кажись, в восемнадцатом, но вскорости после революции. Беспокоил очень нас отряд эсера Трысина. Даже не отряд был, а с десяток отчаянных головушек. И скажи – никакой на них управы не было. Перестреляли они много народу в Синеборье, особенно бывших помещиков и купцов, и тогда за окрестности принялись – не то, говорили, набор в армию осуществлять, не то хлеб реквизировать. А на деле – пограбить да попьянствовать. Вот они и рыскали.

– Насть, ты наелась? Так давай в другую комнату, книжку читай, – приказывает Дарья дочери.

– Мам, я не хочу, мне тоже интересно, – заканючила Настя.

– Насть, не серди меня, – грозит Дарья.

Девочка недовольно встает из-за стола и обиженная уходит а маленькую соседнюю комнату. Ну что ж: с меньшим удобством придется слушать, но матери разве поперечишь? Федор Васильевич опять садится в угол дивана, откидывает удобно голову на мягкую спинку, прикрыл сладостно глаза, приготовившись в полудреме внимать рассказу Серафима Андреевича. Он-то уж подобных рассказов наслушался. И об этом знаменитом Феодосии Пантелеймоновиче не раз слышал. Однако любопытно было, что вот этот бывший майор, так нежданно к ним пожаловавший и такой упрямый, что и не отвяжешься, оказывается, правнук того знаменитого и занимается прежде всего далекой историей – что, как да когда?

«Не поймешь, куда все движется? Э, да пусть! Ты уже свое, Федя, отработал, отпрыгал», – с легкостью очень усталого, немного выпившего человека думает Прохоров.

– Так вот прибыли они в Середку, – повествует Серафим Андреевич. – А дело было под вечер, и решили заночевать. Само собой, стучатся к Феодосию Пантелеймоновичу. Дом у него большой, красивый. А жили там, значит, он с женой – сыновья-то старшие Иван с Павлом на войне погибли, а Николай в Москве застрял. И еще они приютили старую помещицу с хроменькой внучкой лет семнадцати. Она еще потом учителкой в Синеборье работала. Да-а. Ну, значит, вышел Феодосий Пантелеймонович на стук и говорит: «Не пущу!» – «Как это не пустишь?! Ты, богатей, туды-растуды, помещиц скрываешь, а нас пущать не желаешь?!» – кричит ему Трысин, который себя революционером объявлял и каторжником. Ну, значит, Феодосий Пантелеймонович и отвечает ему гордо: «А так вот! Не желаю пущать, и все!» Тогда этот Трысин, озлобившись, со всей силы, значит, прикладом и двинул его в грудь. Свалил прямо наземь, во!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю