355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Рогов » Нулевая долгота » Текст книги (страница 25)
Нулевая долгота
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:50

Текст книги "Нулевая долгота"


Автор книги: Валерий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 41 страниц)

Иванёк действительно не умел быть с матерью ни ласковым, ни откровенным, таким, каким он бывал с отцом или с дедом Большухиным. Поэтому то острое одиночество, та гнетущая бесприютность, которые не то обожгли его душу, не то охладили его сердце на кладбище у церкви Спаса Всех Убиенных, постоянно возникали в нем на самых разных этапах его последующей жизни. И куда бы он ни бежал от бесприютности, как бы и с кем бы ни спасался от одиночества, они всегда настигали его.

III

Большое торговое село Успенье лет десять назад нарекли «неперспективной деревней», и было оно одним из двадцати трех «населенных пунктов» совхоза «Давыдковский». В Успенье оставалось не больше двадцати изб, и стояли они вразноряд, хаотично, будто после урагана. А земли вокруг села лежали знатные – суглинистый чернозем! Величественно переливалась холмистые дали между светлым Успенским лесом и темным Тугариновским. Но что для нынешних тракторов и комбайнов тысяча гектаров пашни? Не каждый в Успенье и замечал, когда пахали, когда сеяли или косили. Слышали, конечно, как что-то тарахтит меж холмами, но ведь всегда ненадолго. И опять тишина, безлюдье…

Иван останавливается на проселке и завороженно смотрит. Над Успенским лесом появился и быстро растет огромный багряный диск – холодный и плоский. Солнце выкатывается как чудо небесное. Вот оно уже позади церкви, которая стоит на обрывистом взгорье у моста через Шохру. Трехъярусная церковная колокольня, как ступенчатая ракета, устремляется ввысь. Храмовый восьмерик затаенно чернеет. А в голых стропилах купола, в ржаво-дырявой головке с большим скособоченным крестом ярко полыхает кровавое пламя…

Иван поднимается на церковное взгорье по засыпанной палым листом тропинке. Спасская церковь когда-то славилась. Она строилась по проекту одного из любимых учеников великого московского зодчего Матвея Казакова на деньги княгини Тугариновой – «в память отца и сына», погибших в Отечественную войну 1812 года, и «всех ратных людей, отдавших жизнь во славу России». Ее закрыли в тысяча девятьсот тридцать шестом году: навесили амбарный замок на кованые двери, забили досками нижние окна. Она долго сохранялась как «выдающееся архитектурное сооружение». До конца войны простояла нетронутой. Но потом пришли напасти. Ныне на треснувших, обнаженных стенах разросся бурьян, молоденькие березки; в опустошенной внутренности изуродованная настенная живопись, кучи мусора.

Иван идет по заброшенному церковному кладбищу мимо поваленных памятников и забытых могил к разрушенной усыпальнице князей Тугариновых, рядом с которой находится всего одна живая могилка – деда Большухина. Весной, в апреле, он покрасил серебряной краской простой трубчатый крест, а нежно-голубой – железную оградку. Иван присаживается на низенькую скамейку в оградке. Онемело смотрит на коричневую листву, будто чешуйчатым панцирем прикрывшую пологий холмик. Ему становится жалко себя. Сами по себе набегают слезы, и он жесткими, зяблыми пальцами утирает их. Долго сидит в бездумье. Вокруг – никого, только глубокая осенняя тишина. Наконец он успокаивается. И тогда почему-то ярко вспыхивает в памяти голодная весна сорок седьмого года.

Сразу после апрельской тали, когда только обнажилась земля, кто-то ночью, сбив с чугунных решетчатых ворот ржавый замок, проник в каменную усыпальницу князей Тугариновых, увенчанную мраморной скульптурой скорбящей девы, и вскрыл гробы в поисках драгоценностей. Тогда о богатствах княжеских могил ползли упорные слухи по окрестным деревням и селам.

Председатель Успенского сельсовета Роман Дуденков, вернувшийся с войны инвалидом – без кисти правой руки, с дергающимся полузакрытым глазом, – строго предупреждал о «суровых карах по причине надругательства». Он развесил повсюду – в колхозных правлениях и клубах – тетрадочные листки, озаглавленные «придупрежденья». На них корявые, пляшущие буквы грозили тюрьмой и штрафами.

Иванёк не раз видел, как Дуденков пишет справки: кладет на тетрадочный лист тяжелый наган, придавливает его культей, мелко дрожащей на вороненом металле, распрямляется, откидываясь назад, и прямой левой рукой, потея, прикусив язык, с трудом, но упрямо корябает школьным пером печатные буквы. Дуденков с редкой настойчивостью переучивал себя на левшу.

По деревням Дуденкова прозвали Моргослепым за постоянно дергающийся глаз. Его никто не боялся. Над его «придупрежденьями» все насмехались. Потешались и над его желанием превратиться в ловкого левшу. В общем, власть Романа Дуденкова в расчет не принималась, хотя и был он вооружен.

«Моргослепый, ежели и пальнет, – ехидно говаривал одноногий конюх Хухрыгин, – все одно потратится на воздух. Судорога у него всегдашняя в оставшейся кормилице. С трех шагов мажет…»

У тех же, кто обнажал гробницы, руки были крепкие: всю могилку деда Большухина завалили мерзлыми комьями. Так и осталось неизвестным, нашли ли у князей Тугариновых золотые кольца да драгоценности, а вот скорбящая дева исчезла навсегда. Правда, тогда, в сорок седьмом, шел слух, что ограбили князей чуть ли не на миллион рублей и в самой Москве создана чрезвычайная комиссия по поимке преступников. Кое-кто из молодых парней посмеивался над этими россказнями, но почти все этому верили.

Тот день Иванёк с матерью с самого раннего утра вместе со многими жителями окрестных деревень провел на огромном картофельном поле, которое осталось неубранным, – выковыривали мерзлую картошку. Три четверти мешка наковыряли и были очень довольны. Мать радостно говорила: «До первой зелени, даст бог, дотянем. Может, и колхоз что подкинет. Председатель сулил…» Вернулись затемно, усталые, но счастливые, как тут сразу в избу влетела взбалмошная Клавдия Пантыкина, вся в слезах, и с порога:

– Дусь! Дуся! Беда! Чего наши-то натворили! В могилу залезли! Ой, что будь-то? Что будь-то? Бабка Очканя говорит: к смерти! Ой, Дусь, Дуся!

Мать побледнела:

– О чем ты, Клавдея?

Иван видит все как наяву: Петька с Гришкой в угол забились, сидят на лавке, прижавшись друг к дружке, голов не поднимают. А Клавдия Пантыкина посреди избы причитает, руками взмахивает, слезы концом платка вытирает.

– Ой, беда-то какая! Что будь-то? Что будь-то? Дусь, а Дусь? Из могилы костюм черный вытянули. Не истлел совсем, как новый!

Мать раздраженно перебила:

– Из какой могилы?

– Да ты уж и не знаешь! – опомнилась Пантыкина. – Князей ночью грабили! В склепе у церкви. А наши-то идут в школу, в Успенье. И как унюхали, проклятущие?! Ванечки с ими не было. Он бы им задал, бесенятам! Ой, что будь-то? Что будь-то? Дусь, а Дусь?

– Да толком ты, Клавдея, толком-то расскажи, – недовольна мать.

– Да толком-то и рассказываю, – обиделась Пантыкина. – Они-то палку выломали длиннющую да перекладину примотали. Как крест получилось. И давай пугало делать. Костюм-то напялили, а на верхушку череп воткнули. А он с волосьями с седыми! Ой, что будь-то? Батюшки! Помилуй, господи! Очканя-то говорит: к несчастью все это, к большущему. Я-то на сносях. Дусь, знаешь ведь. Мой чуть Семку не убил, еле отстояла…

Иван наяву слышит, как ревут в две глотки Петька с Гришкой – насмерть перепуганные, раскаявшиеся, молящие о пощаде. А Клавдия, мать Семки Пантыкина, не останавливается:

– Дусь, а Дусь, так в школу ведь пошли, пугать всех. Значит, тащат над собой страсть-то эту как хоругвию. По всему Успенью! А за ними ватага уже. Ну прямо демонстрация получилась! Стыд-то какой! Страх! А череп-то с волосьями! Нюрка Говорова прибегала, говорит: сама смерть! Ой, что будь, что будь-то, Дуся?

– Да перестань ты причитать, – просит мать, а сама бледная, лицом осунулась, под глазами – черные полукружья. Не двинется, рукой не шевельнет – испуганна, растерянна.

А Пантыкина продолжает:

– Нюрка-то говорит: навстречу им Моргослепый кособочится. Как рявкнет: ах вы, фашисты проклятые! Все-то врассыпную, а наши стоят, с поличным-то. Ну он их под арест, голубчиков. Угрожал политическую статью приписать нам, родителям. А уж штрафовать обязательно будет. Мой-то и сбесился, едва Семку отстояла. Дусь, а Дусь, штрафу сколько наложит? Рублей сто, а? Ох горе! Стыд-то какой! Ну увидели, что грабеж, так к взрослым бегите, в сельсовет, к товарищу Моргослепому. Он все же власть. Правда ведь, Дусь? А эти, проклятущие, пугать вздумали. Ой, Дусь, что с тобой? Дусь! Дусь! – закричала испуганно Пантыкина.

Иван видит, как подкашиваются у матери ноги, как она, медленно обернувшись вокруг себя, ничком валится набок. Пантыкина в страхе, с жутким воплем на крыльцо:

– Дуську Окурову удар хватил! Ой, люди добрые! Господи!..

Прибежали соседи. Мать подняли, на кровать отнесли; Иванёк помогал. Кто-то из баб к груди ухом: слава богу, сердце бьется. Пока ждали фельдшерицу из Успенья, старая Очканя пошептала молитвы. Но помогло мокрое полотенце: мать очнулась. Был обморок. В доме долго оставались бабы, все судачили о случившемся. И сразу разошлись, когда появился Болдырев Панкрат Григорьевич, председатель колхоза. Он в сорок пятом сменил Петракова: того выдвинули в район, председателем потребкооперации…

Иванёк не любил Болдырева. Всегда смотрел на него как волчонок – искоса и затравленно. Он догадывался, что у того отношения с матерью; осуждал мать, но молчал. В доме все переменилось, как стал тот захаживать. Мать совсем отдалилась от старшего сына, все чаще раздражалась против него. А куда было Иваньку деться? Ох как бы он отомстил Болдыреву, если бы мать попросила! Но мать только ругала Иванька и постоянно обзывала «проклятым волчонком», и он все сильнее ожесточался против Панкрата Григорьевича. Все вызывало у него злобу, особенно внешность Болдырева.

Панкрат Григорьевич был невысок – ниже матери, но крепок, с квадратной грудью, большеголовый. Лицом – сумрачно-насупленный, с густыми бровями, которые кустились на узком маленьком лбу, почти доставая до седого ежика волос. Панкрат Григорьевич воевал, хотя ему было за пятьдесят; демобилизовался по ранению. Его пустой дом находился в Давыдкове: жена умерла, когда он был на фронте, их единственного сына убили под Сталинградом. Председатель-вдовец был известен на всю округу. И молодые девки, не задумываясь, пошли бы за него замуж. Но он настырно, как дикий кабан, отбрасывая всякие пересуды, пёр на Евдокию Окурову, хоть и худа, и померкла, да и три рта в довесок. В августе того года она родила ему Светку…

Новое совхозное кладбище было не так далеко от церковного взгорья, но уже за рекой, чуть в стороне от Успенья, почти примыкая к лесу. Иван с вздорным упрямством ни разу туда не захаживал. Обиды на мать с отчимом не утихали в нем. Так он и жил в непримиримости, хотя не однажды возникало быстрое желание навестить родительницу. Теперь, на могилке деда Большухина, наконец-то решился сходить к ней. Шел с душевным облегчением, но и с тревогой: что-то пугало его. На мосту через Шохру остановился. Долго смотрел на три живые избы в Успенье, курившие прозрачным сероватым дымком. Все же продолжил путь: по узкой вертлявой тропинке, вдоль крайних покинутых изб, к лесной опушке с несколькими корабельными соснами и дальше к березово-осиновому острову в пологой полевой низине, где и находилось кладбище.

Иван со странным удивлением заметил, что многие пирамидки завершаются не звездами, а крестами. В нем вспыхнуло нетерпеливое любопытство: а как же у матери с отчимом?

Он предполагал, что их могилы должны быть в начале кладбища: Панкрат Григорьевич умер в пятьдесят девятом году, вскоре после того, как вынужден был оставить колхозное председательство и уйти на пенсию, – в том году из мелких колхозов как раз и был создан совхоз «Давыдковский».

Он узнал их место сразу, вернее догадался: стояла высокая черная ограда с золотыми шарами на углах, охватившая большой кусок кладбищенской земли – на несколько могил. Иван с неприязнью подумал: «Светка старается. Чтобы даже здесь побольше, чем у других. А для кого запасается? Для себя, что ли, с Николаем? Ну и Светка!»

Две могилы в большом огороженном пространстве казались маленькими; им явно было неуютно и одиноко. Над холмиками с засохшими цветами и травой возвышались две одинаковые беломраморные пирамидки. Одну из них, Панкрата Григорьевича, завершала никелированная звезда; другую, материну, – никелированный крест. «Вроде бы и верующей никогда не была», – подумал Иван. А вот звезде над фарфоровым портретом насупленного, как всегда, с суровым, въедливым взглядом Панкрата Григорьевича неожиданно для себя обрадовался. Нет, вечный колхозный председатель – а Панкрат Григорьевич им был почти тридцать лет, с самого начала коллективизации – не раскаивался в своих делах, не просил ни у кого снисхождения – ни у бога, ни у дьявола! И Иван впервые ощутил к нему уважение.

Мать же на овальной фотографии он такой и не помнил: совсем старушка, с худым морщинистым лицом, с усталыми, страдальческими глазами, в которых – и боль, и жалость, и беспокойство. А он ее всегда представлял молодой! Но и тут хоть старческое и измученное, а родное лицо. Ему становится стыдно, что только-то и увидел ее вновь на могильном портрете.

А не видел он мать ровно двадцать три года! С того осеннего дня, как провожали его в армию. Никогда и на письма не отвечал, все обида грызла. Вспомнилось, как мать приехала в райцентр, к военкомату; белый узелок с продуктами привезла, а сама такая печальная, все плакала. А он не ждал ее, и потому Нюрка Говорова из Успенья, материна младшая товарка, его сопровождала. А он был пьяный, едва соображал. На мать озлился: прогонял ее, ругался, отказался от узелка. И она ушла – молча, в слезах…

Со стыдом вспоминает Иван о том, каким приехал на похороны… Полез драться с Петькой. И не помнит, как хоронили, как справляли поминки. Помнит только, что орал: «Изба моя! Никому не отдам! Сам буду жить!» А изба никому и не нужна была. Ох как стыдно!

Опустив голову, побрел прочь.

А ведь могло быть все иначе, думает Иван, если бы тогда, в сорок седьмом, взяла его с собой в Давыдково, к Болдыреву. Но не взяла… Все помнит Иван: как суетилась, как глаза прятала, как врала: «Ты, Иванька, совсем ужо взрослый. Ты ужо сам все можешь. Жизнь ежели сложится, и тебя заберу. А пока оставайся. Избу-то стеречь надо, без присмотра ведь не бросишь…» А он молчал; он все понимал и ни о чем не просил. «Ты хоть бы словцо матери сказал!» Но нет, не сказал: «Ух, проклятый волчонок!..»

И остался Иван в неполных четырнадцать лет один-одинешенек. Сначала лютой ненавистью пылал к Панкрату Григорьевичу. Только и мечтал, как бы его подкараулить. Потом успокоился. Стала к нему Нюрка Говорова из Успенья наведываться, их, княжинская, – замуж туда вышла перед самой войной, да сразу и овдовела. Щи ему варила; потом он и сам научился. В то лето бросил он школу – в пятый класс перешел – и на равных со всеми начал вкалывать в колхозе. Работа ему больше по душе была. Так и началась самостоятельная житуха. А в ней все – трын-трава!

IV

Иван стоит на мосту, облокотившись на перила, и завороженно смотрит на торопливую Шохру. Вода по-осеннему черная, с отраженным голубеньким небом, с багровыми отсветами разгорающегося светила. Тихо вокруг, лишь Шохра журчит, сердясь, у дубовых свай. И куда торопится их невеликая, деловито-быстрая Шохра? А куда торопиться ему? Повидать бы Гугина, поговорить, посоветоваться. Но нет желания шевельнуться, не то чтоб двигаться. Опустошенно-покойно на душе, устал он. Эх, жизнь, трын-трава…

Он улавливает далекий, едва различимый конский топот. «Гугин! Конечно, Гугин! На Маньке!.. Вот и показались!» Манька, как всегда, бредет нехотя, опустив голову. «Старая, конечно, – думает Иван. – А когда-то красивая была, красной масти, белобокая, в белых «чулках», с роскошной золотой гривой. Теперь, правда, масть поблекла, в седом инее, грива лохматится мочалом. Но все равно славная она, преданная…»

Гугин сидит на кобыле прямо, застыл, как генерал. Он давно уже жалуется на поясницу. Ивану радостно их видеть на родном проселке. Когда-то Тугариновы обсадили дорогу от усадьбы к церкви березами, ныне они черно-белые, с корявыми стволами в полтора обхвата, с бесконечной вислой паутиной в вершинах – как туннель. И вот едет по березовому туннелю белобородый Гугин! Иван закуривает, сладко затягивается, ждет.

Гугин – благообразный старик; ему за семьдесят. У него – узкое, болезненно-бледное лицо, обрамленное холеной седой бородой. Взгляд – устало-страдальческий, но пронзительный; голос – тихий. Не случайно в деревнях его прозвали Апостолом. Он действительно походит на сошедшего с фресок апостола Павла. К тому же Гугин всегда наполняет речь поучениями.

Иван знает, что когда-то, очень давно, Гугин учился в духовной семинарии, готовился стать священником, но почему-то не стал. Вообще его молодость окутана туманом, да и вся жизнь: где он был, что делал – мало кому известно в здешних краях. Сам же он о своем прошлом не откровенничает. Почти всех удивляет его редкая привязанность – уже пятнадцать лет! – к мелкой и малооплачиваемой должности лесника-смотрителя Успенских и Тугариновских лесов. Но княжинские старухи догадываются и почему он объявился здесь, и почему исправно служит в лесничестве: его властная дородная супруга, Василиса Антоновна, отсюда родом, тугариновская…

Гугин неловко, с предосторожностями слезает с лошади, хватается за поясницу, стонет.

– Все болеешь, Константин Васильевич, – жалеет Иван.

Тот безнадежно машет рукой, спрашивает, не удивляясь встрече:

– Кого поджидаешь, Иван Михайлович?

Лесник-апостол всегда называет своего рубщика по имени-отчеству, хотя и на «ты»; всегда вежлив с ним.

– Тебя, Константин Васильевич, – весело отвечает Иван. – Вот свиданьице назначил на мосту.

– В такую-то рань?

– А что? Поговорить надо.

– Что же не зашел?

– Застеснялся. Я же с рассветом вышел. Вот на кладбищах побывал. Вспомнил, помечтал про жизнь.

– А-а… Что же намечтал?

– Да как жить дальше. Новость-то знаешь?

– Знаю, – печально вздыхает Гугин. – В понедельник приходи за расчетом. – С тоской продолжает: – Ну, тебе что, Иван Михайлович? Ты мужчина молодой, еще определишься. А для нас с Василисой Антоновной – истинный удар. Не знаем, как и быть, что и делать? Пантыкина ведь не остановишь. А что ему старики? Выгонит он нас, выгонит.

– Нету такого закону, – твердо говорит Иван.

– Законы всякие есть, Иван Михайлович. Ох всякие! А тем более на неугодных людей. На нас, например, с Василисой Антоновной. – Гугин подавленно замолкает, теребит бороду, вздыхает. – Вот хотел доехать до Успенского леса. А зачем теперь? Незачем! – Неожиданно предлагает: – А что, Иван Михайлович, не поехать ли нам чайку попить? Василиса Антоновна как раз тоболку с творогом печет. За чаем и поговорим.

– Я согласный, – отвечает Иван.

Гугин с болезненной гримасой взбирается на кобылу. Манька в обратный путь пускается с охотой. Иван идет сбоку. Гугину приходится придерживать Маньку, приравнивать к Иванову шагу.

– Давно спросить тебя хочу, Иван Михайлович, – вежливо начинает Гугин. – Почему не идешь в совхоз работать? Ведь заработки там хорошие.

– Не хочу, – резко отвечает Иван.

– Почему же не хочешь?

– Не хочу – и все! – вспыхивает Иван.

– Но так же не бывает, Иван Михайлович. – Гугин с высоты внимательно и серьезно смотрит на него, настаивает: – Ты уж признайся мне. Хотелось бы понять.

– А чё понимать-то? Родился мужиком, а умру дураком. Да еще непутевым назовут. А я, может быть, мучаюсь. Я в рабочих вон тридцать лет состою. Ну и что? По-всякому зарабатывал, да побольше, чем в ихнем совхозе! А куда все делось? А туда – промеж ног под задницей. Чего же непонятно?! – рассердился, юродствует Иван. – А я, может быть, не хочу в гегемонах ходить. Я, может, крестьянствовать хочу. По заветам, по приметам. Да кто ж мне даст? Агрономы-астрономы? Или Семка-губернатор.

– Кто? Кто? – переспрашивает Гугин.

– Да все тот же Пантыкин! – И Иван в сердцах сплевывает. – Вон затеял свинарник ставить. На сорок тысяч свиней! Да он же погубит нашу местность! Дед Большухин говорил…

– Эко кого вспомнил, – перебивает, криво усмехнувшись, Гугин. – Те времена безвозвратно ушли, Иван Михайлович. Никто теперь не крестьянствует на Руси. Се, творю все новое. По науке. С техникой, с химией…

– Да при чем здесь техника с химией?! – сердится Иван. – Землю любить надо! Земля-то – она чувствует. Ее не проведешь. В чем сила крестьянства была? В любви к земле. Вот в чем! Об этом и говорил дед Большухин.

Некоторое время они молчат, наконец Гугин произносит задумчиво:

– Да-а… удивил ты меня, Иван Михайлович. Как бы живешь с тихим протестом. А зачем? Ведь сказано: ищите и найдете. Дом у тебя свой, неказенный. А землю тебе должны выделить.

– Кто? У Семена просить? Никогда!

– Обзаведись семьей. Почему ты бобылем живешь?

– Был бы только я рожён, а на свете много жён. Сначала меня бабы бросали, а теперь я сам их бросаю. Любовь начинается, да скоро кончается. Одному спокойней. Лучше ты, Константин Васильевич, расскажи притчу своей жизни, – повеселев, просит Иван. – Как вот ты прожил с Василисой Антоновной?

– О, Иван Михайлович, сия повесть печальная.

– Нет, ты расскажи. Мне ведь интересно.

Гугин гладит бороду, раздумывая: рассказывать или отнекаться? Потеплевший взор устремлен вдаль. Иван подталкивает:

– Любота, видать, у тебя единственная?

– Да, Иван Михайлович, единственная, – светится лицом преображенный Гугин. Воистину апостол! – Слава богу, единственная, – повторяет он. – А встретились мы с Алисонькой еще детьми. Весной шестнадцатого года, в самый разгар войны. И было это на пасху в Троице-Сергиевой лавре, куда мой родитель… Впрочем, важно то, что я и Алисонька сразу полюбили друг дружку. Ведь теперь и не поверят, что детскую влюбленность можно сохранить на всю жизнь. А ждала нас долгая разлука. После рождества семнадцатого года нам суждено было свидеться вновь лишь через сорок два года. Кто же этому поверит?

На мою долю выпали бесконечные скитания, Иван Михайлович, – печально продолжает Гугин. – Сначала с родителями, потом уж самому – и все не по своей воле да по местам, богом забытым. Но: свет и во тьме светит. И моей звездочкой была Алисонька. Я верил в воскрешение наших чувств. Ее судьба тоже несчастливо складывалась. И все, что она создавала, разрушалось. И когда я вновь обрел ее, она была полной сиротинушкой. Но она ждала меня, Иван Михайлович. Да! Ждала меня! И верила, как и я!

Гугин счастливо смотрит ввысь, шевеля губами. Иван качает головой, улыбается. Говорит:

– Ну ты мастер, Константин Васильевич, сказки-притчи излагать. Однако вот верится.

– Вера, Иван Михайлович, – сияет взором Гугин, – есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом. Когда же мы вновь встретились, чтобы стать единым целым, то было сказано: постоянно любите друг друга от чистого сердца, как возрожденные. Как возрожденные! От чистого сердца! – повторяет старик.

У подножия Княжиной горы их разговор завершается. В гору поднимаются молча, Манька напряженно переставляет ноги, вытянув шею, торопится в стойло. Возле конторского крыльца останавливается.

– Ты бы, Иван Михайлович, расседлал нашу Маньку, – просит Гугин. – А я помогу Василисе Антоновне. Расхворалась, совсем ноги отказывают.

Иван мысленно видит сумрачную Василису Антоновну, с гордым достоинством восседающую в старинном кресле, украшенном богатой резьбой, как церковный иконостас. Ее синий холодный взор – неприветлив, высокомерен; губы строго поджаты. Он как бы слышит ее неудовольствия, когда что-нибудь не по ней. И отчужденно думает: «И зачем выдумываешь сказки, Константин Васильевич? Пригласил, а теперь торопишься доложить своей Алисоньке, испросить согласие». Ивану уже не хочется в гости к Гугину.

С обидой вспомнилось, что никогда раньше Гугины не приглашали в свою квартиру. Никогда! По всем делам Гугин разговаривал с ним в конторе, в большой угловой комнате того же самого флигеля, где они жили. Если случались поручения, то дальше прихожей его не пускали. Он не обижался. Тогда не обижался. Василиса Антоновна шпарила из глубины комнат манерной скороговоркой, наставляя безвольного Апостола, что да как. Конечно, Иван рассмотрел их светлицу, и она ему нравилась: торжественная! Тяжелая резная мебель, фикусы, старинные часы с боем, высокое зеркальное трюмо и огромный рояль, как в клубах.

Бывало, вечерами с завистливым любопытством Иван заглядывал в их окна. Диковинно было ему наблюдать, с какой глубокомысленной серьезностью раскладывают они пасьянс на круглом столе, покрытом парчовой скатертью, или важно читают – по очереди и вслух – старинную толстую Библию, после чего обязательно стоят в дальнем углу на коленях перед большой темной иконой в серебряном окладе, истово крестятся, отбивают поклоны – и все разом, вместе.

Нет, никогда не приглашали его Гугины в гости! Вспомнив об этом, Иван насупился и осерчал. Стал отказываться от приглашения. Врал, что обещал Кольке Курникову, сестриному мужу, помочь чинить сарай, а потому нужно спешить, а то, значит, если пораньше не начать, то ничего и не успеешь. Гугин удивленно выслушал его и на приглашении не настаивал.

Иван завел Маньку в конюшню, которая давно уже служила складом инвентаря, и лишь в дальнем углу сохранилось ее единственное стойло. Он взялся было ее расседлывать, но такая тоска, такая горечь овладели им, что руки сами замерли, и он уткнулся лбом в горячий шелковистый круп, застонал: «Неровня я им всем, Манька, неровня!»

Кобыла тревожно прядала ушами и косила черный выпуклый глаз. И вдруг тоскливая горечь перелилась в злобу, Иван даже заскрежетал зубами. Манька вздрогнула, беспокойно затопталась на месте. А Иван уже злобно думал о важном Петьке, о том, как тот явится в избу за картошкой, а у него – пусто, нечем попотчевать гостя. И он сразу решил скакать в магазин, в Давыдково. И хоть денег не было, но там же Наталья, она выручит.

Сердито и грубо понукая Маньку, он вывел ее во двор, легко взметнулся в седло и хлестко саданул ладонью по крупу. Манька присела и с места затрусила рысцой. «А пусть Апостол с преподобной Василисой думают что хотят! Чего нам амонии разводить!» – в злом отчаянии оправдывал себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю