355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Рогов » Нулевая долгота » Текст книги (страница 1)
Нулевая долгота
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:50

Текст книги "Нулевая долгота"


Автор книги: Валерий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 41 страниц)

Нулевая долгота

Перекрестки судеб

Нулевая долгота

Мне грустно и легко; печаль моя светла…

А. Пушкин

Глава первая
Взоров
I

«Неужели я умираю?» – думал Взоров. Он никогда о себе  т а к  не думал. Правда, однажды, очень давно, в октябре сорок первого, теряя сознание от пронзительной боли, он удивленно спросил себя: «Неужели меня убило?»

Часто в последующей жизни Взоров вспоминал тот тусклый, промозглый день, а точнее рассветное утро – пасмурно-снежное, холодное, сырое, когда его должны были убить, как Митю Ситникова, но не убили. Однако всегда вспоминал именно день, вернее утро, но ни разу вопрос к себе – «Неужели?..». Оттого, видно, что, печалясь о гибели «Мити, друга ситного», втайне радовался: сам-то жив, и вон уже сколько… Только сейчас в Лондоне, в гостиничном номере, лежа на спине с острой болью под лопаткой, с сердцем, будто булыжник, отчего едва дышалось, Взоров впервые вновь сознавал тот далекий вопрос, который в его мыслях пугающе переменился, однако не по существу: «Неужели я умираю?»

Он все помнил, как и что случилось, в точной последовательности, удивляясь лишь той нелепости, что может умереть в Лондоне. Нет, он не боялся смерти – «когда-то  э т о  случится…» – но он был не вправе умереть именно сейчас, именно в эти два дня. Пусть сразу по возвращении, пусть по пути в Москву, в самолете, но только не сейчас – «только дозволь исполнить долг», а потом хоть сразу, хоть прямо после митинга… И он молил Того – забытого, неведомого, чтобы отпустил, чтобы не забирал раньше, чтобы все-таки  д о з в о л и л…

Взоров попытался поднять левую руку – узнать время, но малое усилие сдвинуло булыжник, и он испугался. Правая рука, однако, поднималась, как бы независимая, и тыльной стороной ладони он вытер со лба липкий, холодный пот. С удивлением обнаружил, что лежит в костюме, впрочем, он все помнил: как отказался от ужина, сославшись на недомогание, как был разочарован Алан Джайлс, региональный секретарь из Ковентри, будущий преемник Джона Дарлингтона, встретивший его в аэропорту, как, войдя в номер, тут же лег на кровать и наконец-то расслабился. Он чувствовал вселенскую усталость и огромную, как бы резиновую, тяжесть в груди. Но она, эта каучуковая тяжесть, с которой он жил все последние дни, не пугала его – случалось подобное и раньше. Пугала возникшая боль.

Надо отлежаться, хорошенько выспаться, и все пройдет, думал он и отчаянно ругал себя, что забыл прихватить лекарства. И сожалел, что нет с ним Лины, – «она бы не забыла…».

И вот тут память оборвалась…

Теперь же, вновь вернувшись в сознание и ощущая, как затвердела гуттаперчевая тяжесть в груди, превратившись в булыжник, и испугавшись того, как опасно шевельнуться, – «так-то можно и умереть, в полном одиночестве…», – и неотвязно думая об этом, Взоров старался понять, что же все-таки произошло? Нет, он не заснул, не впал в беспамятство, а, похоже, просто оборвалось время, нынешняя реальность. «Кстати, когда? сколько прошло времени?..» – в тот миг, как он только прикрыл веки, он уже был не нынешний Взоров, а очень далекий, старшекурсник Моторостроительного института, ополченец, окоченевший в боевом охранении у заброшенной церкви в километре от деревни Изварино вместе с Митей Ситниковым – «другом ситным…». Он именно почувствовал леденящий холод и чуткое забытье, то самое, какое было тогда, когда они не выдержали и, прижавшись друг к другу, прикорнули: усталость после марша сломила их, спать хотелось непреодолимо. Сначала они боролись со сном, прыгали, согреваясь, – и Взоров в своем недавнем забытьи тоже прыгал – «оттого-то, видно, и напрыгал булыжник?..»; и шептались о неоконченных студенческих делах, об оставленных девушках; с тревогой о том, когда вступят в бой; и прислушивались к всеобъемлющей, всемирной тишине – черной, первозданной; и война казалась неправдой, нереальностью, потому что вокруг тускнели припорошенный снежный простор с темными островами лесов, будто вросшими в небесную чернь, – безлюдно, беззвучно. Даже в Изварино, где спала рота, – омертвелая, бездыханная пустынность. И именно тогда они решили схорониться в церкви, в небольшой нише, где казалось им теплее и откуда в проемы выбитых окон угадывалась дорога в оба конца – от села Соковина, спускавшаяся в долину речки Соквы, и за деревянным мостком, круто поднимавшаяся к еловому лесу, за которым была деревушка Бабкино: оттуда, с запада, и могла возникнуть опасность. Эту опасность они и должны были стеречь. Завтра с утра их батальон начнет создавать Соквинский рубеж, очень близкий к Москве, но до линии фронта, они знали, еще далеко, а потому к возможной опасности относились без настороженности.

На рассвете, по-шальному пробудившись, с леденящей душу тревогой, ополченец Взоров не понял, где он. В пустых церковных окнах серел свет, а откуда-то сбоку, совсем близко, доносилось легкое ровное урчание со странным пофыркиванием, отчего у него, как говорится, душа ушла в пятки. Он торопливо растолкал невозмутимо спящего Митю, и тот тоже ошалело смотрел на мир, на него, ничего не понимая.

– Слышишь? – испуганно прошептал он.

– А кто это? – громко спросил Митя.

– Тише ты! – вскинулся Взоров и, согнувшись, на коленях приблизился к окну.

На противоположном крутом берегу, ближе к деревне Изварино, скрытый за изломом взгорка, стоял темно-серый, пугающе громоздкий немецкий танк с черно-белым крестом, а в открытом люке, с биноклем у глаз, в черном шлеме и черной куртке, прямился фашистский офицер. Их разделяло метров сто. Взоров видел жесткий профиль – прямой нос, острый подбородок, шрам во всю щеку, отчего чудилось, что фашист зловеще ухмыляется. Он глянул на дорогу, и сердце заметалось, как пойманная птаха: на спуске, прижавшись к ельнику, затаились на шести мотоциклах с колясками двенадцать автоматчиков в квадратных касках и серых шинелях. Они настороженно ждали, похоже, команды танкиста, чтобы спускаться к мосту.

Побледневший Митя прошептал: «Бежим!» – и не успел Взоров, старший в охранении, что-либо сообразить, как рядовой Ситников запрыгал по кучам битого кирпича, сиганул в окно, будто через легкоатлетический барьер, и, раздувая полы шинели, припустил по снежному полю к деревне. Страх перехлестнулся в панику, и Взоров, забыв обо всем, бросился за ним вдогонку.

Они уже были на середине поля, как бахнул пушечный гром. Взоров инстинктивно упал, уткнувшись в мягкий остудный снег. Осколки на разные голоса противно провизжали над ним. Наконец он приподнял голову: там, где только что бежал Митя, дымилась воронка, а пепельная белизна вокруг кропилась алыми пятнами. Взоров в ужасе пополз к воронке. Желтый песочный конус усеивали обрывки шинели и кровавой Митиной плоти. В самом низу лежала нога в растерзанном кирзовом сапоге…

Немыслимость, невероятность, жуткость этой картины подбросили недавнего студента, еще полуополченца, полусолдата Взорова, и, истошно крича от страха, ужаса, обезумелости, он несся к спасительным избам. Он не слышал воя второго снаряда, лишь осознал грохот взрыва, но на этот раз не упал, а только вильнул в сторону, и взрывная волна, вмиг настигнув его, подбросила, смерчем закрутила, что-то мелкое секануло по ногам и правому боку; и воздушным напором пружинисто, по косой, куда-то понесло, и он летел подобно тому, как когда-то, прыгая в воду с крутого берега Оки. Тяжело, ушибисто плюхнулся оземь, однако помнил себя, а потому вскочил, но резкая боль от пятки к затылку пронзила его, и, теряя сознание, только и успел подумать: «Неужели меня убило?»

В его воспоминании, вернее в забытьи, когда он вновь себя ощутил тем, давнишним, возникло еще одно, ни разу не виденное: Митина голова, именно голова, с бледно-лиловым лицом, в странном серебряном свечении («…вроде в седине», – подумалось ему), с темными глазницами, где не угадывались его синие глаза, хотя эти круглые тени (он чувствовал!) смотрели жутко-пристально, хотя рот оставался неподвижно сжатой чертой, с п р о с и л а  настойчиво и обиженно: «Почему ты не приходишь?» Он растерялся: «Да вот так уж…» – «Приходи, – строго приказал Митя, – я тебя жду». Взоров именно после этих слов вздрогнул, и открыл глаза, и сразу же ощутил неподвижную тяжесть в груди, и подумал, что умирает, неотвязно завопрошав: «Неужели?.. не-у-же…»

II

Взоров размышлял: Митя привиделся потому, что в последние дни он постоянно о нем думал, д у м а я  о  в о й н е. А их с Митей война заключалась лишь в одном эпизоде: тот погиб, а он был искалечен, с тех пор хромает… Он вставил в свою речь абзац – обо всем этом: сам полночи над ним промучался. Абзац безжалостно вычеркнули…

Вообще отношение к этой поездке было неблагожелательным. Зачем, мол, лететь всего на два дня? Это, мол, чисто внутрипрофсоюзное дело – антивоенный митинг. Зачем ему, советскому представителю, на нем выступать? Правящие круги могут расценить как вмешательство во внутренние дела, а подобное в нынешней международной обстановке совершенно недопустимо.

Он доказывал, что именно потому, что серьезно обострилась конфронтация, надо непосредственно самим доводить до сведения простых англичан нашу непреклонную волю к миру. Между прочим, именно в этом великое начинание Джона Дарлингтона, которому верит трудовая Англия, – переломить сознание масс, чтобы каждый, абсолютно каждый, по крайней мере, каждый член профсоюзов считал борьбу за мир своим долгом. А это значит – миллионы организованных англичан! В конечном итоге такое начинание приведет к новому политическому мышлению, прежде всего в лейбористской партии, если захотят профсоюзы…

Ему возражали: ну уж, от одного-то митинга? Он доказывал: во всем есть начало. Но не убеждал. Его упрямо не понимали: зачем все-таки ему-то лететь? Пусть, мол, проведут свой митинг, призовут созвать, допустим, европейскую конференцию, привлекут как можно больше участников, и там во всем объеме, например, он изложит многочисленные и последовательные инициативы Советского государства. Он отвечал: все правильно, но ведь конференции уже годами проводятся, а профсоюзные массы пассивны. Необходимо взорвать эту пассивность и переломить сознание – «именно каждого…».

Новизна этого профсоюзного – поймите, профсоюзного! – причем общенационального, митинга в том, доказывал он, чтобы достучаться до ума и сердца простого человека, внушить ему, что ныне от него, и только от него зависит судьба мира, по крайней мере, судьба собственной страны. В этом усилия и цель Джона Дарлингтона. А ему поверят! И если он видит советского представителя участником митинга, значит, уверен в этой необходимости…

Нет, не убедил возразителей Взоров, но все же согласие дали: мол, ну пусть (пожатие плечами) поучаствует, пусть уж летит (на два-то дня!), в конце концов, приглашение частное. Значит, и поездка – ч а с т н а я, а ответственность за последствия только его, Взорова…

Это обидело, но он сдерживался: какая же, черт возьми, частная поездка – выступать на антивоенном митинге?! Но уж очень уютно-уверенные были возразители, привыкли мыслить по-директивному, сбрасывая с себя всякую ответственность… Но он все же преодолел их сопротивление… Преодолеть-то преодолел, да вот сердце, видно, надорвал… «А если не поднимусь? – пугался Взоров. – Нет, не имею права…»

Лежать неподвижно значит признать, что это не сердечный приступ, не результат волнений и переутомления, думал он, а нечто более серьезное, допустим, инфаркт. Если он долежит так до утра и Алан Джайлс обнаружит его в таком состоянии, когда придет звать на завтрак, то начнется паника, его непременно отправят в больницу – «здесь, в Англии…». Да и долежит ли до утра с этим кошмарным вопросом: «Неужели?..» Можно так распустить себя в мыслях, что с ума сойдешь или сотворишь непоправимое, как тогда, когда они побежали по чистому полю – «от танка-то!..».

«Нет, Митя, ты подожди, – сопротивлялся Взоров. – Я приду к тебе. Обязательно приду. Но чуть позже. Дай мне все же выполнить этот долг. Наш с тобой долг. Понимаешь?..»

Значит, не сдаваться, не думать о последствиях, а бороться, – приказывал себе Взоров. «Если я поднимусь, и булыжник сдвинется… Ну что ж, я упаду, и все будет мгновенно… А если выдержу, то тогда…» Ах, как же так случилось, что забыл нитроглицерин? Ведь уже второй год постоянно в кармане! Но надевал новый костюм, а в аэропорт – прямо с совещания. Лина спросила: «Ничего не забыл? – И добавила: – Очень меня беспокоит эта твоя поездка». А он беспечно отвечал: «Да ты что? Всего-то на два дня!» – «Не знаю, – призналась она, – места себе не нахожу».

Предчувствовала, женщины всегда предчувствуют несчастье, сказал себе. Ну, ладно… Так, значит, как? Подняться и позвонить Ветлугину – пусть быстренько привезет это самое… да, нитроглицерин. И, пожалуй, снотворное – «выспаться, обязательно выспаться надо…».

Взоров вспомнил, как кто-то рассказывал, будто глоток коньяка действует лучше нитроглицерина. Но не проглатывать, а держать во рту – «ага, уже выход!…». Подарочную коробку с двумя бутылками армянского коньяка он привез как сувенир Джону Дарлингтону. Тот всегда шутил: «Армянский коньяк, Федор, – единственное, что нас объединяет с мистером Черчиллем. В остальном, – говаривал Джон, – он враг, а я друг…»

В общем, выбора нет, решил Взоров. Глоток коньяка, и это он сделает сам. Как всегда, сам… Как мы все-таки одиноки, хотя сотни – да что там! – тысячи людей зависят от нас, постоянно вокруг, готовые исполнить… Ну да ладно… Итак, попробуй-ка сам себя поднять и взбодрить, а уж потом думать об остальном…

Взоров, упираясь правой рукой, осторожно напрягая ее, приподнялся, сел – булыжник не шевелился – и наконец встал: его правая, израненная сторона ощущалась чужой, онемелой. Но то, что он стоял, обрадовало его и утвердило в правильности решения. Теперь осторожно двигаться, нагнуться, открыть чемодан… Ему еще вспомнилось, как кто-то рассказывал, будто японцы утверждают, что при инфарктах нужно двигаться, а не лежать пластом… На всякий случай он опять попросил Того – неведомого, забытого – не торопить его и дозволить все-таки выполнить долг: ведь в  е г о  же духе, по  е г о  же заповеди… Эта просьба к Тому, всевышнему, сделала Взорова уверенней; ему показалось, что Тот как бы благословил его…

Обращение к богу только в себе самом или только перед самим собой было неприятно коммунисту Взорову, прожившему всю предыдущую жизнь в атеистических убеждениях, всегда остававшемуся твердым и в этих и во всех остальных своих убеждениях; ему даже стало стыдно – вроде бы изменял себе, своим убеждениям. Но во имя цели (сейчас, в полном одиночестве) он готов был пойти и на это – «нет, не ради собственной жизни, а ради жизни многих, вообще жизни…». Пусть обращение к Нему будет психотерапией, оправдывал себя, а если поможет… «Нет, лучше дальше не думай, а смелее нагнись, открой чемодан и достань подарочную коробку…»

Коньяк возымел то самое действие, о котором кто-то рассказывал. Боль притухла, б у л ы ж н и к  размягчился, как бы растворился, грудь разжало; он стал облегченнее, жадно дышать, почувствовал левую руку и даже приподнял ее, согнул в локте: было, оказывается, всего лишь одиннадцать часов двадцать минут, а прилетел он в девять, в гостиницу приехали в начале одиннадцатого, а забытье продолжалось около часа. Что ж, все понятно: надо срочно вызывать Ветлугина.

Он набрал номер.

– Алло, слушаю.

– Виктор, здравствуй.

– Федор Андреевич? Откуда вы?

– Из гостиницы. Недавно прилетел. Понимаешь, сердце прихватило.

– Вызвать нашего доктора?

– Какого еще «нашего»?

– Ну, из посольства.

– Не надо никаких докторов. Ты можешь подъехать?

– Конечно, Федор Андреевич.

– Тогда слушай меня. Я забыл нитроглицерин, а без него мне не обойтись.

– Здесь не пользуются нитроглицерином. У них – нитроконтин.

– Без разницы. У тебя есть?

– У меня нет. Но я съезжу в дежурную аптеку.

– А снотворное у тебя есть?

– Тоже нет, Федор Андреевич.

– Это хорошо. А мне, пожалуй, потребуется. Купи и снотворное.

– А вы надолго в Лондон?

– Всего на два дня. Гостиницу ты знаешь – профсоюзная, профсоюза Джона Дарлингтона. Номер триста двадцать шесть. Жду тебя.

– Я буду минут через сорок.

– Передай привет Валентине и извинись за меня.

– Она в Москве. Я один, Федор Андреевич.

Возникла пауза.

– Ну ладно, – сказал Взоров, – приедешь – поговорим.

III

Взоров осторожно опустился в кресло – очень удобное, в нем можно было полулежать, вытянув ноги. Главное – не сдаваться, приказал себе. Если держишься, то, значит, выкарабкаешься – «…и на этот раз». Но он понимал, что «на этот раз» с ним значительно серьезнее, чем бывало раньше. И явление Мити, и испуг с этим самым вопросом – о приближающейся смерти, и что-то еще, случившееся в недавние дни, когда он упрямо дрался за поездку, в общем-то, никак лично ему не нужную, однако исключительно важную для общего дела, для святого дела борьбы за мир, в котором профсоюзы могут сыграть не последнюю роль, в частности английские – одни из самых мощных и влиятельных в Европе: ну как же можно такое не понимать?

А все из-за бюрократических амбиций, устало возмущался он, из-за неповоротливости, из-за нежелания что-то быстро решать, брать на себя: разве так можно? Это-то и выбило его из привычного состояния: волнение, обида, недовольство. Только из-за таких-то взаимоотношений, непонимания, несвободы в поступках и ломаемся мы, и уходим раньше срока. Но разве для тебя это внове? – спросил себя.

Сколько же было в твоей жизни обид и несправедливостей? И каждый раз рубцом ложилось на сердце. Сколько раз ты доказывал очевидное? Однако очевидное становилось очевидным, когда удавалось доказать. Сколько людей не любят ничего решать? Заберутся наверх, устроятся уютно и от любой инициативы, как от комаров, отмахиваются. Смотрят только на самый верх и ждут указаний. А указания могут и годами не даваться. Сколько таких ожидателей? Тысячи тысяч. А под ними – не глаголь, не возникай, не шевелись.

Но разве ты сам не начальник? Всю жизнь, можно сказать, в начальниках…

Федор Андреевич стал вспоминать прожитую жизнь. Ну, и чем наполнил срок, отпущенный на земле? А что  т а м, в Его пределах, знать не дано… Странно, думал он, сколько миллиардов людей – самых разных и внешне, и по знаниям, и по убеждениям – прошло по этой планете, и никто (абсолютно никто!) никогда не знал: а что  т а м?

Ну да ладно… Чем же являлся ты сам? Впрочем, нужно ли отвечать? Только тебе самому и нужно. Выходит, покаяться? Исповедально покаяться? Значит, пришел  с р о к? Такого с тобой еще не бывало…

Он думал о прожитой жизни с того самого дня, когда, можно сказать, родился заново, очутившись в медсанбате и поняв, что его все-таки  н е  у б и л о. Потом был госпиталь в Москве – в 1-й Градской больнице на Калужском шоссе; несколько операций, но все осколки, особенно крошечные, так и не удалось извлечь, а они напоминали о себе, прежде всего в ноге, пронизывая нестерпимой болью. До весны сорок второго (из армии его комиссовали) он прыгал на костылях, а устроившись на завод, заставил себя ходить с палкой, но нередко случалось, если оступится, от боли терял сознание. Кроме того, стерегла опасность: могла начаться гангрена или что-то иное – страшное и непоправимое. И только в конце сорок третьего ему сделали ювелирную операцию – вскрыли и прямо-таки разобрали коленный сустав и наконец-то обнаружили два зловещих кусочка, малюсеньких, как неотшлифованные обломки иголки, и он возродился. Хотя нога плохо сгибалась, оказалась короче, приходилось прихрамывать, но началась полноценная жизнь.

Можно считать, что с тех пор, став начальником цеха, он из клана начальников не выбивался. А не успел и с месяц освоиться в парторгах завода, как его срочно, осенью сорок четвертого, отправили в Англию, в Ковентри, в составе приемочной комиссии по авиамоторам. Там за полгода он научился свободно изъясняться по-английски: после освобождения от болей, от навязчивых мыслей о возможном смертельном исходе – мрачных, гнетущих – он жил с такой верой в свои возможности, с такой жаждой наверстать упущенное, с такой бурной энергией, что все успевалось и во всем удавалось преуспеть. Жил в бешеном темпе, позволяя тратить на сон не больше четырех часов, особенно там, в Ковентри, где столько увиделось необычного. Между прочим, еще тогда впервые узнал о Джоне Дарлингтоне, популярном профсоюзном вожаке, который призывал на митингах… да, не допускать стачек, пока фашизм не разгромлен. А ему сама мысль о стачках тогда казалась кощунственной… Нет, познакомиться не довелось. А если бы знали, что спустя четверть века судьба накрепко свяжет их в общих делах и устремлениях, то наверняка нашли бы возможность – «да, еще тогда, в Ковентри…».

Взоров подумал о том, каким все-таки разным он был в разные периоды жизни. Конечно, по характеру всегда оставался тем же самым – Ф е д о р о м  В з о р о в ы м. Но таким, каким его запомнили в Англии в конце войны, уже никогда не бывал. Там он парил, жил жадно и восторженно, и с такой слитностью с порученным делом, как никогда. Он впервые после детства был всеобъемлюще счастлив: ничего ему не желалось больше, чем нового дня. И эта восторженность, это детское ощущение жизни, в чем стыдно было признаваться даже самому себе, продолжалось и после возвращения, когда неожиданно его направили в Высшую партийную школу. Окончив ее и женившись, он уехал парторгом ЦК на строительство крупнейшего обогатительного комбината за Уралом. Там, на ударной стройке, где выбивали план из принудительных колонн, он понял о своей стране такое, чего лучше бы не знать.

Из восторженного и общительного человека – да, до этой «ударной» стройки он все еще жил с комсомольским задором – Взоров превратился в сумрачного, замкнутого парторга. Больше всего старался ни при каких обстоятельствах не обмолвиться о своей заграничной командировке, чтобы не спровоцировать донос, не оказаться жалким «пэша» – подозреваемым в шпионаже. А это почти наверняка означало стремительное падение в бесправные колонны…

Его уважали: он сразу понял, где очутился и с кем, и не подпускал к себе на малую откровенность. Там говорили: тайга благоволит лишь к осторожным. Он был справедлив. По крайней мере, старался, в чем мог, утверждать справедливость. Научился неподкупно и без клановости пользоваться властью, данной ему как парторгу. Его боялись не безгласные зэки и не разношерстная наборная сила, а разнузданные начальники. И это было единственное, чего он мог достичь…

Н-да, думал Взоров, поставь меня военных и первых послевоенных лет рядом с тем, парторгом стройки в лесах за Уралом, – два разных, совершенно разных человека. И хорошо, сказал себе, что после победных реляций и щедрых наград не поддался соблазну «поработать на Звезду», а вернулся в центральную Россию. Слава богу, жена и дети, дочь и сын, не выдержали таежного климата, да и сам он мучался. Иначе – не вырвался бы…

Взоров встал, решив походить. Наверное, подумал он, японцы правы – лучше двигаться. В движении, как утверждают, жизнь… Он еще капнул в рот коньяка, резкий аромат которого уже поспособствовал его возрождению; почувствовал себя еще свободнее, еще увереннее; решил, что об истинном своем страхе ни словом не обмолвится Ветлугину: не надо ему знать, а то и в самом деле притащит «нашего» доктора, а у того, понятно, реакция профессиональная…

Прихрамывалось ему тяжело, однако уверенность, что выкарабкается, была важнее. И почему-то суеверно, до прихода Ветлугина, Взорову захотелось, так сказать, реставрировать отдельные картины жизни. Это, казалось, укрепит его, и это тоже дело, которое он должен сделать. Вся жизнь так и складывалась из дел, больших и малых, которые должен был делать. И пока этот долг существовал, на все остальное времени не оставалось.

Мы разные не только по обстоятельствам жизни, думалось ему, но и сами в себе. Любопытно, сколько же в нас присутствует человеков? И какой в тот или иной период, а вероятнее, в ту или иную эпоху главенствует? Вот, например, Гитлер и его свора одурманили почти всю нацию и выпятили в немцах  з в е р я. И получилась в немецкой истории эпоха зверств. Выходит, что сверхчеловек это прежде всего человек-зверь… Вот поэтому-то сказал себе, фашизм должен быть проклинаем, как говорится, до семьдесят седьмого колена.

Но ведь и сладенькое лицемерие христианства, добренькое сюсюканье не дают ответа – каким быть человеку в этом мире? И опять-таки жестокостью утверждается покорность господу Богу, смертью караются поиски истины – разве не так? А что с человеком? Покорный раб догмы?.. Бога можно заменить Идолом, но суть та же – рабская покорность… И кто же тогда  ч е л о в е к, какие у него права? Прежде всего право покорности? Раб Божий, раб во власти Идола?.. Раб выпячивается!

Или вот воцаряется и, как эпидемия, заражает всех госпожа Алчность. И начинается вселенское хапужничество, свинская всеядность, мерзость безудержного и бессмысленного накопительства. И опять забыты совесть, честь, сострадание… Властвует Хам!

Зверя, раба и хама, говорил себе Взоров, всегда подавлял. Не допускал наружу. А как рвались! И в других пресекал, если мог… Если удавалось. Сначала неосознанно, а потом осознал… Но в чем же высокая истина, человеческое предназначение? Неужели эти вопросы возникают только тогда, когда приближаешься к роковой черте? Когда хочется оправдаться, покаяться? Однако  п е р е д  к е м? Перед самим собой? И – почему не возникали раньше?

У тебя не возникали, сказал к себе без снисхождения. Только за себя и можешь отвечать, как это ни странно. Другие, наверно, задаются ими раньше. Ведь, если подумать, к этому следует призвать каждого. Как сразу очистится нравственный климат! Н-да…

Вот та свобода мысли, какую обретаешь, когда готовишься к уходу в вечность. Свобода от дел… От суеты земной. И хочется покаяться в неправедности прожитого. Впрочем, сказал себе, у тебя на душе спокойно, а значит, не так уж неправедно жил… И все-таки мог бы – лучше. Однако эпохи не выбирают, ты их получаешь по чьей-то воле. Опять?.. А смерть, оказывается, удивленно думал он, есть радость, потому что обретаешь облегчение от земной тяготы и бесконечную свободу. Но мне, упрямо сказал себе, надо еще побыть здесь…

И вновь ему вспомнился Митя, с кем он вдруг принялся разговаривать и даже отчитываться за все те долгие годы, как они расстались. Да, давно, очень давно… Но перед великой тайной вечности, думалось ему, этот срок – ничто, даже не миг. Похоже, т а м  отчет о здешней жизни не нужен. Там – что-то другое, никому  з д е с ь  не ведомое… И все же он должен очиститься душой, должен ясным и чистым прийти к концу. И в общем-то, счастлив, что то, н е в е д о м о е, чуть приоткрылось…

Взорову успокоенно думалось, что больше он не служит ни миражу, ни обману, ни очередному идолу… Как странно и как приятно такое сознавать! А ведь с приближением смерти человек обретает новое сознание… Поразительно!

А я грешен, Митя, и, похоже, много грешен. И даже не по женской линии, хотя и тут серьезно раздвоился… да, явилась Лина, Ангелина Назарова, – и слава богу! Но раздвоился задолго до этого – по всему своему присутствию в мире, в том, который оставался после тебя. И тщеславился, и корыстничал, и подавлял властью, и мирился с подлостью, привилегиями, лестью, и убеждениям изменял – да все было! В одном, может быть, оставался лучше других – не зарывался… Но разве это оправдание? Нет, Митя, нет!

Знаешь, когда я стал обретать себя? Жить чище и свободнее? Отринул все соблазнительное? Когда возглавил профсоюз. Почему? – спрашиваешь. Пожалуй, возраст был другой – человека разумного и немало испытавшего. До этого все на вторых ролях, все в подчинении и все по партийной линии, и вдруг бросили на профсоюзы – и целая отрасль под тобой. Понимаешь, наконец-то мог утвердить некоторые принципы, невесть какие, однако же достойных работников подобрал, молодых выдвинул, в общем, заработали как надо. Всего лишь – к а к  н а д о! Ну, а сам не кичился высотой положения, демократию не проповедовал, а утверждал. Получается, оказывается!

И все-таки: почему обрел себя? А потому, что по-настоящему мог защищать простого человека от ведомственного и иного произвола и утверждать социальные завоевания социализма – через профсоюз! Профсоюзы, между прочим, для этого и существуют – для защиты трудящегося человека, – каждого человека! Это надо понимать и обязательно за то бороться, обязательно!

Взоров опустился в кресло. Собственно, о чем он еще может доложить Мите? Оказывается, и продвижения, и борения, и вся деловая суета не очень-то помнятся – «в конце…». А похваляться достигнутым, пожалуй, глупо. Однако что-то сделано, хотя… Ну, скажем, добились в отрасли, чтобы законы о труде соблюдались, оживили деятельность профкомов. А ведь это должно быть само по себе. Но – не было! Сколько сил, сколько нервов, сколько лет жизни поистратили, чтобы осуществить элементарное. Э-э, да что говорить!

Ну вот упомянул – «оживили профкомы». А что это значит? А то, что они должны работать! Раньше в отчетной показухе такие дела проворачивали – восхитишься, а начали проверять – пусто! Только и занимались келейным распределением путевок да материальной помощи и, как правило, с корыстью. А рабочего защитить, так нет, – в лакейской позе перед начальством: чего, мол, изволите? Ломали жестко – без огляду на жалобы, анонимки, доносы, окрики, угрозы, обвинения. Представляешь, обвиняли в том, что мы, руководство профсоюза, но прежде всего я, конечно, не понимаем исторического момента и сложности международного положения. Демагоги и приспособленцы в этом всех обвиняют, черт возьми! Чуть ли не с семнадцатого года…

Я тогда для себя решил: или осуществлю задуманное, или пусть снимают. Не за себя ведь борюсь, за людей. Да, Митя, самая настоящая борьба, причем без правил. Ты даже не представляешь, до каких грязных методов и махинаций додумывались, да еще при поддержке министра. Прямо скажу, будто у американских гангстеров подучились…

Но мы не сдались, нам удалось всех их вывести на чистую воду: однако чего это стоило… Министра, в конце концов, сняли, хотя и был родственником очень высокого лица. О его некомпетентности в отрасли ходили анекдоты – прямо-таки сборник издавай, уж больно язвительные да смешные… Эх, Митя, у нас в последние годы, как в банановой республике, процветал непотизм. Ты, наверное, и слова такого не слышал, а мы вот дожили…

Мне тоже досталось: влепили строгача с занесением в учетную карточку – чтобы, так сказать, не зарывался. Видите ли, правдолюбец отыскался, так мы тебе… Э-эх, Митя! Спрашиваешь, что с министром? А ничего: послом отправили на лучший европейский курорт – на средиземноморские берега Африки. Вот так-то!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю