355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Рогов » Нулевая долгота » Текст книги (страница 24)
Нулевая долгота
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:50

Текст книги "Нулевая долгота"


Автор книги: Валерий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 41 страниц)

Самая жгучая связь…

О мой друг! где бы ты ни был, внемли…

А. Радищев

Неужива
I

Деревня стоит чуть в стороне от Ярославского шоссе за Переславлем-Залесским. Зовется Княжино. Напротив, на высоком пологом холме, поросшем липами и соснами, когда-то сверкал белизной особняк с колоннами – усадьба князей Тугариновых. От усадьбы остались лишь флигель прислуги да часть хозяйственных построек. Там располагается княжинское отделение лесничества.

За прошедшие годы Княжино тоже значительно уменьшилось: от ста дворов не осталось и пятнадцати. Дома – приземистые, крупные, почти все – пятистенки, и почти все – старые, еще дореволюционной постройки. По нынешним понятиям, Княжино – бесперспективная деревня. Да и жители в ней – в большинстве старики и старухи, которые к зиме разъезжаются по городам гостить у детей.

От Ярославского шоссе к бывшей усадьбе проложена грунтовая дорога. Вдоль нее величественным строем стоят вековые дубы. Когда-то ее содержали лучше, чем само шоссе, а теперь она вся в буграх и ямах, и даже в сушь по ней трудно проехать. Сколько ни бьется лесник Гугин, повсюду рассылая просьбы отремонтировать «подъездной путь», все получает отказы. Потому-то, хоть и рядом с шоссе как Княжино, так и «усадьба», по мокрой погоде два километра приходится месить грязь.

Изба Ивана Окурова крайняя, совсем рядом с дубовой аллеей. Живет он один. Работает рубщиком у Гугина. Роста среднего, худой, жилистый. В ясных серых глазах – спокойная внимательность. Но бывает, потемнеют они, затянет их белесой пеленой гнева, и сверкнут такой яростью, что держись. Лучше тогда не связываться с ним. А в общем, он мужик смирный, приветливый, не жадный, всегда готовый помочь. Но нелегкого, упрямого характера. Ему давно за сорок, однако до сих пор многие в округе его кличут Ванькой. Он не обижается. Знакомясь, часто говорит: «Родился на Ивана-постника. Стал быть, Иван. Ванька». С детства привилось.

Прадедовская изба четырьмя перекошенными окнами повернута на деревенскую улицу. В избе просторно и чисто. Чистоту Иван любит. В огромной передней половине – крепкий длинный стол, две широкие лавки, единственный венский стул, по-живому кряхтящий, когда Иван на него садится. В углу – высокая железная кровать с блестящими никелированными шарами. Над ней, прикрытый белой тряпкой, висит праздничный костюм, купленный к свадьбе в Мончегорске, на Кольском полуострове, восемнадцать лет назад. Под кроватью – фанерный чемодан с замочком и положенный на него топор, который серебрится отточенным лезвием. Вольный простор избы несколько суживают «белый слон» и «черная моська». Так Иван называет громадную прадедовскую печь, которую он редко топит, только в самые лютые холода, и маленькую железную печурку, уткнутую изогнутой трубой в чрево «слона». На «моське» и зимой, и летом Иван готовит еду; от нее в основном и греется.

Стены избы оклеены блеклыми обоями. На них нет ни фотографий, ни картин. Зато на всех четырех подоконниках красным цветом полыхает пышная герань. С улицы взглянуть – так в окуровской избе полнокровное счастье, лад да достаток. Но все у него давно уже не так. Собственно говоря, никогда так и не было.

Ивана Окурова многие считают пустым, непутевым мужиком. Однако соглашаются, что уж если Иван берется за дело, то отдается ему без остатка. Мужик он, в общем, добросовестный. А лесник Гугин, его единственное и непосредственное начальство, всегда твердо заявляет: «Иван – работник настоящий. Лучшего теперь и не сыщешь».

Сам Иван считает, что можно его называть и «пустым», и «непутевым» – каким угодно. Почему бы и нет? Хозяйство настоящее не ведет, дом давно не ремонтировал, сараюшку никак не поставит. Впрочем: зачем? Семьи нет, была когда-то, да распалась. К наживе он равнодушен. В общем, не к чему ему стремиться. А почему так? И сам не знает. Только менять уже ничего не хочет. Так и тянет. А кому печаль? Никому. Конечно, он пробовал в жизни по-всякому. Однако каждый раз жизнь ему подножку ставила. Он и смирился. Теперь же ему мало что нужно, живет, и ладно. Зарплаты хватает. А остальное – трын-трава!

Октябрьские дни быстро торопятся к темени, и ночь наступает сразу, навалом. Иван сидит на своем венском стуле, слушает подряд все передачи по радио, но особенно ждет свою любимую «Полевую почту». Приемник у него транзисторный, красивый, самая большая ценность в доме, куплен в московском радиомагазине недалеко от завода, где его младший брат Петр работает начальником цеха.

Перед Иваном старинный медный самовар, монотонно шумящий. Пахнет дымком. В такие часы на душе у него тишина, ни малейшего беспокойства ни о чем и ни о ком на свете. Завтра, в субботу, он собирается отправиться в Переславль-Залесский к завхозу Дойлову, договориться, чтобы тот оптом взял его картошку, а вечером обязательно поедет в Давыдково к Наталье. Вспомнив о Наталье, он теплеет душой, улыбается. Ему приятно думать о ней. Думается в нежной усладе. Уже клонит ко сну, он ощущает себя бестелесным, будто бы растворился в жаркой избяной темени, пронизанной симфонической музыкой и синим загадочным излучением невидимого радиоприемника. «Теперь и спать можно», – думает он.

От печки слышится недовольное «мяу» его единственного сожителя кота Васьки. Иван поворачивается, и в него упираются два голодных зеленых глаза. Васька мяукает смелее, громче, требуя есть. Иван вспоминает, что забыл его накормить, но ему лень вставать, зажигать свет, да и чем же Ваську кормить? И он небрежно отмахивается от него.

Симфония убаюкивает Ивана. Он то и дело вздрагивает, отталкиваясь от сна, и вдруг ошалело вскакивает, мгновенно избавляясь от дремы, – во все четыре окна бьет яркий свет. Иван ничего не может понять: утро ли? пожар? нашествие? Волосы шевелит испуг. Он видит поблескивающее лезвие топора под кроватью, хватает спасительное оружие и, крепко сжимая гладкую ручку, осторожно подкрадывается к окну. В недоумении замирает: в свете автомобильных фар, скользя по грязи, к избе идет Светка, его сводная сестра. Он зажигает свет, спешит в сени, дергает засов. Вспоминает про топор в руке, мечется: куда бы сунуть? Бросает в сундучок с обувью. С крыльца кричит, ослепляемый светом, прикрывая ладонью глаза:

– Ты, что ли, Светка? А чего ж Николай не идет?

– А кто же мне светить будет? – отвечает с заносчивой властностью Светка. – Пусть посветит и подождет. Чай, не на свиданьице отправилась. Я по короткому делу к тебе, Ванька. Ну как ты, Трын-трава? Спал, что ли? Надо тебе, Ванька, бабу завести, – советует она.

– Не твоя забота, – огрызается Иван, пропуская ее в дом; и тут же гаснут автомобильные фары.

Она уверенно, по-хозяйски проходит к столу, ставит на него тяжелую сумку, быстро и ловко высвобождаясь из добротного пальто с норковым воротничком. Бросает его на лавку, туда же летит яркая заграничная косынка. Светка в розовой пушистой кофте, клетчатой шерстяной юбке, красных высоких – почти до колен – сапогах, по щиколотку запачканных грязью. Ее не заботит, что она наследила на чистом, выскобленном полу. Во всех ее движениях, даже в одежде – убежденность в правильности того, что она делает, что носит. Она привлекательна, самоуверенна. Щеки пылают румянцем, темно-серые глаза поблескивают задором, маленький лоб – беломраморный, брови – смоляные. Нос у Светки, правда, чуть длинен и чуть курнос, но не портит ее круглого лица, а, наоборот, даже облагораживает. Русые волосы стянуты в пучок; упруго выпирает грудь… Быть бы Светке повыше ростом, постройнее – писаная красавица. Но ее это мало беспокоит: она и так не сомневается в своей неотразимости.

Рядом со Светкой Иван всегда ощущает и свою костлявость, и свой бескровный цвет лица, и убогость одежонки. И сейчас стеснительность и раздражение шевелятся в нем, зовут к самозащите.

А на столе уже бутылка «Русской» водки – на ее этикетке зачем-то по-английски выведено «Russian», круг жирной краковской колбасы, кусок сыра, масло, кулек с конфетами, пять пачек «Примы».

– Небось и жрать забываешь? – с небрежным осуждением бросает Светка. – Смотри, как отощал. Еще и кота голодом моришь. Киса, иди сюда, на колбаски. – Она кидает Ваське кусок: тот хватает, рычит, ест. – Ну где у тебя стаканы? Давай побыстрее, Трын-трава. Времени нету. Ладно уж, выпью с тобой для сугреву души. Ну, чего вытаращился?

– Может, Николая позвать? – неуверенно спрашивает Иван.

– Еще чего не хватало! Он за рулем. Нож-то где у тебя? Да хлеб тащи, щепотку капусты или огурец давай! – командует Светка. И стыдит: – Эх ты, в доме – одна тарелка. И вилка одна! Да ты настоящая трын-трава, Ванька. Женись! Баба в доме нужна.

– Ты зачем пожаловала? – мрачнеет Иван. – Учить? Небось не за денежки все притащила? А? Не за денежки? С устатку, с утруски, со стеклобою? Так?

– Так, так! Заткнись! – обрывает Светка. – Сейчас все умные люди поближе к снабжению пристраиваются. Понял?! Ох эти честные дураки! Помалкивай!

Светка уже два года работает заведующей магазином в селе Давыдково, где расположена главная усадьба совхоза «Давыдковский». Ныне – в фаворе. С тех пор как у нее начались амурные дела с Семеном Пантыкиным, директором совхоза. Она наступает, но примирительно:

– Ладно уж, пей да ешь и поменьше рассуждай. – Сама открывает бутылку и разливает водку. Режет огурец, колбасу, хлеб. – Ну давай, со свиданьицем! – И лихо глотает. – Тебе что советуй, что не советуй – упрямый ты, Ванька. Сколько тебя в совхоз зовут?

– И не пойду!

– Ну и дурак! Хочешь – работай плотником, хочешь – картошку выращивай. Семен тебя на любую должность возьмет. Заработки-то теперь какие! Чего ты цепляешься за лесника? Иди к Семену, – убеждает Светка Ивана. А тот насупился, молчит. – У тебя-то руки золотые. Я-то знаю. Вон как с Николаем наш дом обновили. Чего ты упрямишься, Вань?

– Знаю чего, – бурчит Иван.

– А окуровская картошка? Ведь от Ярославля до Москвы известна! Вот Семен мне говорит: убеди ты его, все условия создам. Кончай ты, Вань, дурью маяться. Мужик-то немолодой. Мать тебя уговаривала – не уговорила. Теперь мне вот приходится.

– Не уговаривай! – Ему нравится и не нравится, что она его уговаривает. Он знает, что Светка хитра как лиса, и догадывается: что-то поважнее стоит за этим подготовительным разговором. С лета она к нему не заглядывала: еще весной рядила помочь Николаю поставить новый сарай, но он отказался, и с тех пор она демонстрировала обиду. А тут вдруг на ночь глядя: что ж такое срочное стряслось? Он грубо спрашивает: – С Семкой Пантыкиным продолжаешь путаться?

– Не твое дело, – озлобляется она, и он видит ее мелкие острые зубки. – Знаешь и помалкивай.

– А я и не треплюсь, – спокойно говорит он и первый раз долго и прямо смотрит ей в лицо. – Дело, конечно, не мое, но за Николая обидно: совсем ты его оглупила. Вот, к примеру, что сейчас? Жена называется, – презрительно бросает Иван. – Ну ладно, давай без предисловий: зачем пожаловала?

– Нет, Иван, ты не дурак, – зло говорит Светка. – Не пойму только, как и все в округе, чего позу держишь? Годки-то уходят…

– Не твое дело, – обрывает он.

– Не мое так и не мое, – с легкостью сдается Светка. – А пожаловала, ты прав, по делу-случаю. Сегодня брат наш Петр Михайлович звонил Семену. Брата-то своего не забыл? – язвит она. Но Иван хмуро молчит. – Приедет он завтра. Просил у Семена мешка два картошки. Картошка-то нынче нигде не уродилась. У Семена есть, но дрянь. Дашь брату?

– Пусть приезжает. – Иван метнул на нее злобный взгляд, но сдерживается. Четыре года как умерла мать, и они серьезно поссорились на поминках. Тот о нем не вспоминал. А теперь – дай! Всю жизнь так: об Иване вспоминают, когда он нужен.

– Хочешь, давай мне, – неуверенно предлагает Светка, помня о той жестокой ссоре. – Между прочим, Петра Михайловича назначили заместителем директора завода. Тебя, конечно, это не порадует?

– На черной «Волге» ездит? – криво усмехается Иван.

– А как же? На черной, Иван Михайлович, – ехидничает Светка. Она опять нажимает, давит на его психику: – Непутевый один ты у нас. На днях вон Григорий прислал открытку. Аж из Сингапура! Ты хоть знаешь, что Григорий уже капитан? Ничего ты не знаешь, Ванька. Сидишь тут сычом и на весь свет дуешься.

– Помалкивай… трын-трава! – Иван не любит материться и когда ощущает нужду в гневных прибавлениях, то умело пользуется «трын-травой». Поэтому и прозвали его всюду Трын-трава.

А Светка продолжает ехидничать:

– Так вот, родимый Иван Михайлович, брат ваш высокопоставленный, Петр Михайлович, прибудут завтра. Поэтому будьте, пожалуйста, дома. – И меняет тон, говоря грубо: – Я тебе еще раз скажу, Ванька: выбрось дурь из головы. Закругляйся с лесничеством. Понял? Подожди! Не вскидывай глаз-то. Дослушай! Но с условием, чтоб не трепался. Все ж я тебе какая-никакая сестра. Слово-то дай? Ах, да ладно, Трын-трава! Так вот княжинское отделение ликвидировано. И ты, и преподобный Гугин…

– Врешь! – вскидывается Иван.

– Вот те крест! Ну дослушай же!

– А чё слушать-то?

– Ты хоть о комплексе слышал?

– О каком? По радио, что ли?

– Дурак ты, Ванька.

– Ты меня не дури.

– Да обожди ты! О свиноводческом комплексе, который Семен будет ставить? Многоэтажный, два здания буквой «Н». Знаешь хоть где? Напротив Успенья, у моста. А в Княжине возведут современный поселок. Целый город! Из панельных домов. Быстренько соберут. Понял? Народ-то в основном приезжий. Местных и в горсть не наскребешь. Все разбежались, и еще бегут.

– Это что ж: нужда гонит? – мрачно ухмыляется Иван.

– Ну, не нам с тобой разбираться, – осаживает Светка. – Ты слушай дальше. А на Княжиной горе Семен центральную усадьбу выстроит: правление, Дворец культуры, универсам стеклянный… Чё остолбенел-то? – довольно усмехается она.

– А это… того… наши избы-то?

– «Избы-то»! – передразнивает Светка. – Снесут твои избы, – с легкостью обещает она. И издевается: – Тебе-то чего переживать? Чай, не в хоромах живешь? Вон какая развалина. Всего-то имущества – фанерный чемодан! – И тише, по-деловому: – Но ты, Ванька, за дом проси тыщу. И упрись. Не бойся – не обедняют.

Новость ошеломила, раздавила Ивана. Он не может говорить. Наконец выдавливает – зло, гневно:

– Это что… того… за этим твой Семен сюда явился?

– У Семена размах, Ванечка, – самодовольно усмехается Светка. И мечтательно: – Ой, он такое задумал, дай бог ему развернуться.

– Уходи, – еле слышно произносит Иван. На столе сжались кулаки. Глаза затягивает пелена гнева.

Светка знает эти приступы. Она мигом одевается и только от двери кричит:

– Дурак сумасшедший!

Вспыхивают автомобильные фары, и ее плотная, приземистая фигура уверенно подвигается к поджидающему мужу.

А Иван сидит в оцепенении, крепко сжимая кулаками виски, и не замечает, как вспрыгнувший на стол Васька пожирает краковскую колбасу.

И опять темнота, и опять кряхтит по-стариковски венский стул, и каждый звук ощутим, громок в ночной тишине – и далекий, натужный гул моторов по Ярославскому шоссе, и сытое мурлыканье Васьки, сладко спящего на кровати, и разгулявшийся ветер, посвистывающий в оконных щелях. Иван и слышит, и не слышит всего этого, уронив голову на стол. Он беззвучно, бесслезно плачет, вспоминая всю свою жизнь, которая, как ему кажется, теперь уж точно кончилась.

II

Иван проснулся на рассвете. За окнами едва серело. Он так и забылся за столом в тяжелом каменном сне. На кровати кот Васька, почуяв пробуждение хозяина, сладко вытягивает спину, мяукает. Шипит радиопустота в невыключенном приемнике. Иван тупо смотрит на бутылку, отодвигает подальше от себя. Встает, выходит из избы на волю. Воздух – сырой и холодный. Он глотает его с жадностью. Надышавшись, возвращается в дом. Зачем-то берет топор, проверяет ногтем остроту. И тут в нем закипает гнев.

Иван видит себя посреди свиного стада с перекошенным лицом. В бешенстве он рубит топором по визжащим поросячьим мордам. Меж ушей! Головы раскалываются, и смертельно вываливаются кровавые мозги. Он обезумел: все рубит, рубит… Наконец изнемог. Замер, почти опомнился. И тогда является ухмыляющийся и мстительный Семен Пантыкин. Он надменно и злорадно бросает, как плюет: «В тюрьму тебя, Ванька, в тюрьму! Лет на десять! Сдохнешь там!» А рядом с ним змеит улыбку краснощекая Светка. Ядовито молчит. Она тоже безжалостна к сводному брату. Наконец шипит: «Ууу, проклятый!» И тут наваждение исчезает. Иван устало ладонью вытирает со лба холодный пот. Кому-то жалуется: «За что же так… того… свиньи?»

Он чувствует себя совсем обессиленным. Захотелось поесть. Жует не доеденную Васькой колбасу с хлебом. Думает разжечь самовар, но решает – вон из избы! Натягивает телогрейку, кепочку и идет не зная куда. Ему бы повидать Гугина, спросить: знает ли он, что их отделение ликвидируют? Однако рано, очень рано еще.

Иван шагал в сторону села Успенье. Без дум, без цели. Просто шагал – смотрел на черную перепаханную землю, схваченную игольчатым инеем, на занимавшуюся за Успенским лесом зарю. Заря разгоралась нехотя, как отсыревшие дрова, – чуть розовело на белесом востоке. Небо было низкое и холодное. На севере, у самого горизонта, еще с вечера застряли тяжелые сизые облака в грозных черно-лиловых обводах. Медленно кружили редкие «белые мухи». Морозило. Тоска на душе – библейская. И Иван понял, что он идет на кладбище к деду Большухину…

Дед Большухин был гренадером – высокий, широкоплечий и очень сильный. Он служил в гренадерском полку под Петербургом еще при царе Александре Третьем. Когда Иванёк привязался к деду – огромному, белобородому и сказочно доброму, – тому уже было за девяносто. Крепость в нем еще оставалась, как в засохшем кряжистом дубе, стоявшем твердо, но лишь едва зеленевшем. Дед уже плохо видел и слышал, страдал мучительной ломотой в костях. Особенно у него болели ноги; он передвигался с трудом, опираясь на толстую палку.

Дед жил одиноко – совершенно один! – по соседству с Окуровыми. Его старуха, которая была младше деда на двадцать пять лет – ровно на срок его службы в гренадерах, – умерла в революцию, как говорили, «с великого переживу». Три их сына – все холостые и все георгиевские кавалеры, а старший даже дважды! – погибли на империалистической войне. И все в одно лето шестнадцатого года, в Брусиловском прорыве. Как наказание божье! Четвертый же, самый младший – студент и «есэр», – был убит в Москве в ноябре семнадцатого года при штурме Кремля. Эта-то весть и доконала старуху, хотя какая она была старуха? У деда Большухина оставалась лишь одна незамужняя дочь, учительница. Она изредка наезжала в Княжино из Костромы – в пенсне, белой блузке с галстуком, – строгая и недоступная. Собственно говоря, на деньги, присылаемые ею, да за счет огорода дед Большухин и существовал. В колхоз он не вступал. И не потому, что был против коллективизации, а просто оказался ненужным: его туда не звали. В Княжино дед числился единственным единоличником.

Иванёк знал, что дедова «учителка» дала матери деньги, чтобы отстукать телеграмму, когда тот умрет. И Иваньку страсть как захотелось первым узнать о смерти деда Большухина и вообще о смерти. Это ведь было так страшно и так таинственно. Он стал неотступно следовать за малоподвижным дедом, постоянно вертелся вокруг его избы, в огороде. И вскоре он крепко-накрепко привязался к старику, полюбил его. В избе деда Иванёк чувствовал себя полным хозяином. Он мог делать там все, что хотел. И с истинной благодарностью маленькой детской души Иванёк стал заботиться о деде и страстно желал, чтобы он никогда – совсем никогда! – не умирал. Вот и стали они неразлучными – старый да малый.

Дед знал бесконечное множество историй из крестьянской и княжеской жизни, а кроме того – про гневного, карающего бога и про самих царей. Иванёк слушал его рассказы с замирающим сердцем и все запоминал. До сих пор помнит! А вместе с тем познавал и обширный крестьянский опыт, передаваемый ему дедом. В шесть лет, перед самой войной, Иванёк уже многое знал и умел и гордо именовал себя гражданином сельской местности.

Отец дивился его познаниям – поощрял, похваливал. Сам он редко бывал в Княжино – по большим праздникам. В год рождения первенца он не поладил с председателем колхоза двадцатипятитысячником Шерстневым и уехал из деревни в Москву: плотничал там на разных стройках. Когда приезжал в Княжино, обязательно учинял экзамен Иваньку. Бывало, спросит: «Ну-ка, Иванька, который теперь час?» Иванёк стремглав вылетал на одворицу, втыкал в землю высокую тонкую палку, размером с дедову, и по тени подсчитывал время. «Папаня, – радостно докладывал он, – ужо шестой час вечеру». Отец доставал карманные часы, долго глядел на циферблат и, покачав от удивления головой, говорил: «Ах ты, а верно! Ладно тебя дед учит. Получай, значит, Иванька, будильник-подзатыльник». Он ласково прихлопывал его по затылку. И снова испытывал: «А погоду на завтра предсказать можешь?» – «Могу, папаня», – радостно отвечал Иванёк, не обижаясь на подзатыльник, и летел из дома проверять приметы.

Помнит Иван, как последний раз приезжал отец – в мае сорок первого. Очередной председатель Петраков задержал отца в Княжино по новому строгому постановлению и отправил на сорок дней в армию на переподготовку. Оказалось, на вечность отправил. Их, десять мужиков из Княжино, повезли к самой границе, и они как раз поспели туда к двадцать второму июня. Девять из них, включая и отца Иванька, погибли в первые же дни нашествия. Выжил лишь конюх Хухрыгин, да и тот вернулся в колхоз без ноги весной сорок второго, после разгрома немцев под Москвой…

А тогда, в сорок первом, по зеленому теплому маю помчался Иванёк на солнечную сторону Княжиной горы – посмотреть, наелись ли овцы травки. Он бы мог и не бегать. Но дед учил все выведывать и с рассуждением обосновывать. А так он мог отцу сразу все предсказать. Почему? Потому что они с дедом уже досконально изучили день Егория-победоносца, то есть шестое мая, а по старому календарю – двадцать третье апреля. И яблони цвели, и травка была рослая, и овцы ею досыта нащипались. «А значит, по народному разумению, – говорил дед, – урожай знатный должон быть. Погодка-то радостная для растениёв. Егорий-победоносец обо всем предсказывает». Однако Иваньку прежде всего на завтра нужно было погоду указать. Поэтому он и побежал на Княжину гору, где воронье на старых липах в стаи собиралось: не кричит ли? Если кричит, то, значит, к дождю. Но нет, тихо. А сами вороны не на деревьях сидели, а у конюшни расхаживали. Да так расхаживали, будто, заложив руки за спину, друг перед дружкой красовались и надменно косили выпуклым глазом на Иванька. Он радостно бросился на них, и те, недовольно каркнув, тяжело взлетели на липы. Но только он отошел, как они опять спустились к конюшне, чтобы продолжать расхаживания. «Как графья», – говаривал дед. Еще с Княжиной горы Иванёк понаблюдал закатное солнце. Оно было ясно пылающим. Значит, и следующий день должен быть вёдренным.

Так он и доложил все отцу. Помнит: отец задумчиво потрепал его вихры и очень серьезно заговорил: «Вот что, Иванька. Ты теперь, значит, почти большой. А с человеком, значит, всякое случается. Потому помогай матери. Понял?» – «Понял, папаня», – послушно ответил он. «Ну вот, значит, так и договорились, – серьезно продолжал отец. – А у деда Большухина учись. Дед справно крестьянствовал. И плотник знатный был. На всю округу плотники Большухины славились. Как и мы, Окуровы. Всегда-то соперничали. Эх, было! Мне бы, конечно, тебя уму-разуму учить, да вот, значит, обстоятельства жизни супротив. Хоть от деда кой-что перемай. Понял?» – «Понял, папаня», – отвечал Иванёк. Отец крепко прижал его к себе и долго держал, гладил по голове. На том и закончилось навсегда его общение с отцом.

Трудовая жизнь Иванька Окурова началась в войну, когда ему не исполнилось еще и семи лет, – пас колхозных телят. Сам председатель Петраков при всем народе его в колхозную ведомость записал – на трудодни. Все уже знали, что его отец, Михаил Окуров, погиб под Минском – похоронка пришла. Но Иванёк не верил бумажке. Он и мать, почерневшую от горя, как мог утешал. «Ты, маманя, не убивайся, – говорил он ей. – Наш папка завсегда подолгу отсутствовал. Вот увидишь, он обязательно явится». – «Ах, Иванёк, – плакала мать, – твоими бы устами мед пить».

Дед Большухин – откуда и силы наскребал! – тоже включился в колхозные дела: то конскую упряжь починит, то мешки залатает, то что другое справно исполнит. «Нам по-сичасному, – повторял дед, – главное – немца одолеть. Кому на войне, а кому в тыле. Нынче ни старому, ни малому отлынивать не положено».

К десяти годам Иванёк стал настоящим колхозником. Всему научился – и коней запрягать, и коров доить, и землю пахать. Дед Большухин был его постоянным советчиком. Уроки деда Иванёк усваивал с лету. Дед растолкует ему, а Иваньку всегда в радость все самому осваивать. В сорок четвертом они с дедом на одворицах необыкновенную картошку вырастили.

Председатель Петраков тогда выделил им старого жеребца. Прынцем звали. До войны и еще в первый военный год Петраков сам на нем ездил. Статный был коняга, красивый, золотистой масти. Но в сорок четвертом уже стар – шестнадцатый год жил на свете. Петраков достал им и семенной картошки. С наказом: сам-сороковую вырастить. «Это уж от бога, Тихон Гордеевич, а мы не оплошаем», – обещал дед.

Иван помнит: в ту весну прямо-таки помолодел старый гренадер. С большой охоткой взялись за дело. Между прочим, в войну и деда Большухина зачислили в колхозники. «Эх, соколик, – радовался дед, – покрестьянствовать хочется напоследок. Поучу и тебя, как землю любить. Сам-сороковую? Дадим тебе, Тихон Гордеевич! С детские головки вырастим! На удивленье! – хвастался старый гренадер. – А там помирать можно. Да, соколик, срок подходит. Вон и война на победу повернулась. На победу, соколик! Так-то!»

В начале мая, после Егория-победоносца, дед велел Иваньку привести Прынца к дому. За Иваньком, понятно, и младшие братья увязались – Гришка с Петькой, да и вся беспризорная мелюзга. Иваня Окуров для них главным командиром был: ведь работник наравне со взрослыми! Ох как мелюзга завидовала ему: вот даже председательского жеребца доверили! Прынца вели под уздцы всей ватагой. Каждый стремился вцепиться в поводок. Иванёк, посмеиваясь, всем по очереди разрешил, не выделив никак своих братьев.

Дед их ждал. Сам на ощупь принялся снаряжать Прынца: очень уж старому хотелось! Прынц не дурил, стоял смирно – слушался деда. Он не подозревал, для чего его готовят, и потому не волновался. Но прежде всего ему было приятно слышать далекие и забытые слова, которые ласково произносил большой немощный человек.

И вот началась пахота – первая в жизни Иванька. Сначала все не ладилось. Прынц, оказалось, не привык и не любил тянуть за собой тяжелый плуг. А у Иванька ни умения, ни силенок не хватало. И конь, и пахарь злились и нервничали. А что дед? Он-то ведь только словом советчик, а на дело такое давно негоден.

Мимо проезжал на молодой кобыле сам Петраков. Остановился, угрюмо смотрел, потом тяжело слез на землю – толстый, кривоногий, недовольно-сердитый. Он был в темно-зеленом, глухо застегнутом кителе, синих галифе, блестких хромовых сапогах. Молча взял у Иванька плуг и неожиданно споро, легко принялся пахать. «Вот это ты правильно, Тихон Гордеевич. Учи мальца, – обрадовался дед. – Кто же за нами, как не оне? – И строго советовал: – Только больше десяти вершков пока не бери. Слышь меня? Рано еще глубже землю трогать. Обидится она. Слышь ты меня, Тихон?» – прикрикивал недовольно. «Слышу, дед, помалкивай», – грубо обрывал председатель.

Петраков, пройдя три борозды, подозвал Иванька: «Ну давай попробуй сам». Пошел рядом, поджимал плуг, поправлял. Потом остановился, придирчиво наблюдал. Ничего не сказав, вернулся к кобыле, неуклюже влез на нее, наблюдал сверху. Сапоги потускнели, покрытые толстым слоем пыли; мясистое лицо раскраснелось, вспотело; сдернул высокую фуражку, вытирал платком затылок, шею, лоб и все следил неотрывно, сумрачно. Иванёк старался вовсю, и у него уже получалось. «Ну, бывай, дед», – бросил старику Петраков и уехал.

В конце мая, после Николы-угодника, Иванёк уже с уверенностью пахал, хотя и труднее было: дед наказал брать глубже. Но трудность не в этом оказалась: надо было через длинный – взрослый! – шаг в мягкую рыхлую землю – в самый пух! – класть клубень, да к тому же так борозду вести, чтобы отвалом земли предыдущая засыпалась. Но и к этому Иванёк приноровился. Женщины только ахали: вот мужичок с ноготок объявился! «Ну и малец! Ну и пахарь!» – хвалили в один голос. И завидовали Евдокии, его матери.

Все то лето Иванёк занимался картошкой на приусадебных участках колхозниц, чтобы не отрывать их от работ в поле, на скотном дворе – всюду. В июне, когда она дала рост, он ее окучивал. Опять же плугом, а перед цветом еще раз опахивал. Дед учил, что это обязательно «надоть» сделать, пока ботва прямая, не развалилась. Цвела картошка в тот год долго, с месяц. А известно: чем дольше она цветет, тем лучше и больше клубни получаются. Иванёк с дедом радовались. В начале сентября, к пресвятой богородице, собрали они урожай: сам-сороковую! Отдельные картофелины действительно размером с детскую головку повырастали. Все хвалили старого да малого, но особенно Иванька. Он в героях ходил. Прославился на всю округу. Похоже, с тех пор частенько хорошую картошку окуровской называют.

В тот же год в октябре, сразу после покрова, дед Большухин умер. Его смерть напугала Иванька: не мог он представить себе, что это такое. Но он преодолел страх и даже помогал одноногому конюху Хухрыгину обмывать сухое, костлявое тело, снаряжать деда в выцветший, поеденный молью суконный китель, о чем, оказывается, старый гренадер просил председателя Петракова. Потом помогал строгать доски на гроб, а подвыпивший Хухрыгин все мычал под нос: «…могучее, лихое племя. Богатыри! Не вы!..» Послали телеграмму в Кострому, а оттуда ответили: умерла в сорок первом…

Деда Большухина хоронили всем колхозом. День был холодный, безветренный. В высоком небе грустно светило неяркое белое солнце. Бабы – и молодые, и старые – все плакали, некоторые навзрыд. Конечно, не столько по древнему деду, а прежде всего по своим неведомо где погибшим мужьям и сыновьям. Так получалось, что тут, дома, столетний гренадер олицетворял их всех.

Петраков приказал хоронить деда у разрушенной церкви Спаса Всех Убиенных, рядом со склепом князей Тугариновых. Три километра до бывшего церковного кладбища Иванёк сам правил Прынцем, сидя на краешке длинного гроба, занявшего всю телегу. Прынц двигался медленно, опустив голову, с глазами, полными тоски, – казалось, он все понимал. Иванёк почти не плакал, старался держаться как взрослый мужчина. Разрыдался только тогда, когда гроб опускали в землю и бабы отчаянно заголосили. Ему показалось, что он остался на белом свете совсем один. Тогда он не мог еще осознать своего одиночества, но чувствовал, что это случилось. Мать после гибели отца относилась к нему как к взрослому, потому что он был вполне самостоятельным, помощником ей. Свою любовь и ласку она отдавала младшим – Гришке и Петьке. Ивану доставались лишь попреки да раздражение, которые, будь жив отец, наверняка адресовались бы ему. Мать не раз с криком, безжалостно обижала его, уверяя, что Гришка с Петькой – в нее, в ее породу, а вот он, Ванька, – весь в отца: такой же упрямый и замкнутый. «Незнамо мне, чего он думает, чего хочет», – громко жаловалась подругам Евдокия. «Да не греши, баба, – вступались те за Иванька. – Вон же какой работник! Получше любого взрослого!» – «Незнамо! – твердила мать. – Тяжело мне с ним».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю