355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Рогов » Нулевая долгота » Текст книги (страница 35)
Нулевая долгота
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:50

Текст книги "Нулевая долгота"


Автор книги: Валерий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 41 страниц)

Колокольня
I

От старинного села Богородского в конце семидесятых годов остались колокольня да пруд с пятью ветлами.

А село было большое, на сто дворов, известное еще со времен великого князя московского Дмитрия Иоанновича. Да, того славного Дмитрия Донского, под водительством которого русское войско разгромило полчища Мамая на Куликовом поле. В своем завещании в тысяча триста восемьдесят девятом году умирающий великий князь отказал Богородское одному из своих сыновей.

Церковь со странным, удивительным названием – Всех Скорбящих Радости – тоже существовала в те давние времена. Тогда она была деревянной: ее возвели местные мастера, не употребив ни единого гвоздочка. Село славилось хлебопашеством и плотницким мастерством.

Деревянная церковь, естественно подновляемая, простояла почти пять столетий и, пожалуй, могла бы дожить до наших дней. Но с начала прошлого века в России обветшалые бревенчатые храмы принялись заменять каменными – менее подверженными огню и, как казалось, более долговечными.

Так и в Богородском в тысяча восемьсот одиннадцатом году при усердии и на средства прихожан, включая и тогдашнюю владелицу села графиню Орлову, дочь одного из двух знаменитых братьев – столпов екатерининского режима, возвели кирпичную, с колоннами церковь и высоченную четырехъярусную колокольню.

Богородская колокольня прославилась сразу же после возведения. Видна она была отовсюду, за много верст. А звон ее стопудового колокола, как утверждали в прошлом веке да и в начале нынешнего, был слышен на все Юрьево Ополье, чуть ли не до Владимира с Суздалем.

Конечно, это преувеличение. Однако в предреволюционном «Описании церквей и приходов Владимирской епархии» действительно утверждается, что с верхнего, четвертого, яруса колокольни видны «тридцать шесть селений на многие версты в округе». Вероятно, это так и было. Но после закрытия церкви в тысяча девятьсот двадцать девятом году никто и не подумал это проверить.

Итак, к началу восьмидесятых годов от древней церкви Всех Скорбящих Радости осталась одна колокольня, а от старинного села Богородского еще пруд с пятью ветлами.

II

Конец марта. Утро. Серебристая мгла: солнце сверху плавит белесый туман. Волнистые дали покрыты крупитчатым настом. Они лежат затаенно в ожидании неизбежного появления светила. Часам к десяти солнце появляется в ослепительном самоутверждении и заливает просторы потоками лучистого света. В какие-то мгновения рассеивается, растворяется морозная мгла, и открывается необъятный лазурный купол. Осевшие, панцирные снега становятся голубоватыми, отражая высокое поднебесье.

Со старинного тракта, пересекающего от Суздаля до Переславля-Залесского старозаветное Юрьево Ополье, сворачивает «уазик» и в рычащей натуге по мерзлой, однако проваливающейся целине медленно движется к богородской колокольне. Около нее из машины выходят двое: один – приземист, толстоват, в кожанке, кирзовых сапогах и шляпе; другой – высок и тонок, в нейлоновой куртке и кепочке. Они о чем-то говорят, высокий достает полупустой мешок, вручает его приземистому, а сам вновь садится за руль «уазика», разворачивает его на леденистом взгорье и по колесному следу уверенно возвращается на шоссе.

Приземистого, с туго проступающим под кожанкой животом, большелобого, с сумрачным цепким взглядом зовут Бусыгиным Михаилом Семеновичем. Он уроженец села Богородского, хотя давно считает себя москвичом: из своих сорока двух лет двадцать восемь прожил в Москве. Он – шофер автобуса, уже семнадцать лет колесит по столице, изъездив ее вдоль и поперек.

Высокого, того, кто привез его к колокольне, с ясными, наивными глазами нежно-синего цвета зовут Сережкой Грылёвым. Он – племянник Бусыгина, сын старшей и единственной его сестры Екатерины. Сережка – совхозный шофер, впрочем, и тракторист. Ему двадцать три года. После службы в армии он мог отправиться на любую из великих строек, закрепиться в Москве с помощью дяди, поселиться, в конце концов, в Киеве, где живет его мать с отчимом. Но Сережка Грылёв, как и его друзья-товарищи Вовка и Ленька Базины, вернулся из армии в свой «рядовой» совхоз, женился; у него уже растет сын. Сейчас он шоферит на «уазике», возит в основном директора совхоза Меломко́ва Ивана Егоровича…

На мраморных, в нескольких местах расколотых, а потому перекосившихся ступенях колокольни Бусыгин аккуратно раскладывает различные инструменты, доставая их из мешка, и, спустив «молнию» кожанки, вытягивает из-за пояса новенький топорик. Подумав, он берет стальную автомобильную монтировку, оглядывается на три стороны – кругом сверкающее безлюдье, быстро вставляет ее в дужку замка на старой кованой двери и резко дергает. Что-то лязгает, и обветшавший механизм, вздрогнув, отвисает, открывшись. Бусыгин с силой тянет на себя жалобно повизгивающую железную дверь и входит внутрь колокольни.

Из полумрака на него дохнуло мертвяще-затхлой пылью, обдало застоявшимся ледяным воздухом. Где-то вверху испуганно и пугающе захлопала крыльями большая птица; заклекотала, зловеще вскрикнула. Из небольшого проема на перекрытии второго яруса таинственно и косо падает бледный, тусклый свет на высокую груду кладбищенских крестов и пирамидок.

Бусыгин торопливо распахивает во всю широту дверь, но мрак не растворяется, лишь солнечное пятно светло-желтым полукругом ложится на грязный, замусоренный пол. Кафельный!

«Вот он! Вот он, старинный кафель! – радуется Бусыгин. – А ведь и вправду отсырел. Отпустила плиточки церковная известь». Он наклоняется, хватает одну, пальцами стирает бархатную, мышиного цвета пыль. Он взбудоражен, волнуется: «Как новенькая!» На кремовом квадрате – витиеватый тонкий орнамент и большая восьмиугольная звезда, в центре которой три круга и яркая красная точка. «За такую штучку по пятерке можно просить! – думает Бусыгин. Он переворачивает кафельный квадрат и ахает, присвистывает: «Фью-у-у!» – Да по десятке оторвут!» На обратной стороне выдавлено: «Бр. Ивановы и Товарищество. В городе Киеве. 1808 год».

«Сувенир! Реликвия! Тюфы сельские!» Бусыгин торопливо, но осторожно поддевает острием топорика податливые плиточки и аккуратненько их складывает у солнечного порога по десять штук в ряд. «Тридцать восемь… Да это же триста восемьдесят рэ! Полторы зарплаты! За так! Как подарочек! Ну и тюфы!»

Но дальше плитки не поддаются, держатся крепко: надави – и лопнут. «Тут особый инструмент нужен, – думает Бусыгин. – А может, еще где отсырело?» Он входит во мрак, где деревянные залежи. «Неужто снесли сюда церковный алтарь? Эх жаль, что порченный! Но резьба-то, какая резьба! А вот, вот… Что за кукла-птица?! – Хватает, несет к солнцу. – Боже мой, да ведь ангел!!! Очистить от паутинки, грязи, позолотить красочкой – сто рэ! А то и больше! Можно, конечно, и у себя в прихожей повесить – на удивленье! Ведь как аккуратненько вырезано – крылья… перышки-то, перышки! А головка! Кудри-завитушки… А животик! Как у младенца! А ножки-то – пухленькие, с ноготочками! Ну мастера! Вот братва!» – радуется Бусыгин. Но прежде всего своей находке, тому, что теперь это его – не отнимешь!

«А вдруг придерутся? – мелькает тревожно. – Обвинят в разграблении. А я – по согласию с Меломковым Иваном Егоровичем, директором. Мол, откуда мог знать? Ведь заброшено-разрушено, никакой надписи, что охраняется… А Меломков? Этот выкрутится! Сам же, между прочим, надоумил. Вчера, когда ужинали, кто соблазнял? Вот так!»

Бусыгин слышит тяжело выдавливаемый из грузного тела басовитый, самодовольный смех Меломкова: «От твоего Богородского, ха-ха, ни черта не осталось! Одна колокольня. Хочешь – забирай на память! А то все равно порушу, ха-ха…» Вновь рокотал: «Срывай замок, открывай ворота и греби кафелю-то, ха-ха… На ванную! Вы там, в Москве, все с ума посходили – старинкой развлекаетесь, ха-ха. А мне она в печенки въелась, эта колокольня!»

«Хитрый черт! – думает Бусыгин. – Не поймешь, что и на уме-то. Ведь в глаза не смотрит, а все сбоку, со стороны…» Представляет его: здоровенный, лысый, с вывернутой нижней губой и хитрющими глазками, постоянно вспыхивающими презрительной насмешкой из-за круглых, в золотой оправе очков: все ведает «о человецех» Меломков, все их слабинки знает! И пользуется, конечно. Во имя, так сказать, общего дела. Но и про себя не забывает: все ухватит, к чему желание есть или интерес.

Вон стали в моде разводы, думает Бусыгин. За это теперь не гонят с работы, «строгачей» не вешают. Так Меломков быстрее других среагировал: «старуху» решительно прочь, а молодую – в новый дом! А та – дочке ровесница. Ну и что? Меломков пересилит, выдюжит. Весь лоснился самодовольством, подмаргивал: «Мы еще за себя постоим, ха-ха. Мы еще класс покажем, ха-ха…» Ненасытен! Напорист! И такой разный: то крут и беспощаден к людям, а то заискивает, унижается. А ведь уважают! А за что? Несимпатичный ведь человек…

А как лют к туристам! Бусыгин слышит: «У меня уборка, понимаешь, туды-растуды, а тут эти пижоны с девками. Табор у пруда устроили. Оголились, загорают, купаются: пруд-то чистый, родниковый, ни камышом, ни ряской не зарастает…»

Помнит Бусыгин, помнит!

«…А под ветлами, понимаешь, так-разэтак, костры жгут, шашлыки жарят. Ну мои механизаторы возмутились: или ты гони их, Иван Егорыч, к чертовой матери, или мы работать отказываемся. Что мы, туды-растуды, не люди? Что, нам отдыхать не хочется? Ну я шлагбаум поставил. Так они, нехристи, пешком к колокольне поперли. Она-то их и привлекает, черт побери! Тут планы, так-растак, рабочих не хватает, а они голопузые бродят. Ну я и перепахал дорогу!»

«Взял да и перепахал?! – удивляется Бусыгин. – Вот так Меломков!» Но мысль перескакивает на его личные отношения с Иваном Егоровичем: «Что он все же задумал, старый хрен? Нынешнее-то дельце понятно: надо было отремонтировать автобус перед инспекцией ГАИ. Вернее, достать лобовое стекло и кое-какие детали. Вот он и послал Сережку с миссией к дяде. С подношеньицем – свежее мясцо, медок да с обещаньицем заплатить двести рэ, но уже здесь, на месте, по ведомости, вроде за ремонт. Все понятно, все умело, почитай не впервой, шито-крыто. А вот плиточкой завлекает?! На будущее, значит.

А плиточка-то не простая, а золотце! Тут ты промашку даешь, Иван Егорович! – радуется Бусыгин. – Пожалуй, надо под кладбищенский хлам заглянуть. Сверху-то – дыра. Значит: дождь, снег – сырость! Может быть, и там отошла? Хотя бы еще сотенку набрать. А ведь это – тысс-ча в рубликах-то! А потом об инструменте покумекаем. Тут плиточек… да тыщи с две… фью-у-у! Двадцать тысяч рэ! Две машины! Наташка-малярша загорится. Заодно и метод снятия выясним. Придется в долю брать. Ей вот и ангелочка преподнесу. Все-таки зазноба. Рада-то будет! Она ох как к культуре тянется, прямо вся изворачивается…»

III

Бусыгин сидит на теплом мраморе крыльца, чистит ангела ветошью, щурится от ослепительного солнца: хорошо ему! С лазурного поднебесья льется звонкая, счастливая песнь жаворонка. И будто прямо в душу! Бусыгин пытается углядеть певца. Но куда там – солнце! Оно слепит, смеется. Весна! Торжествует март-зимобор! Седой стужевой даме пора подаваться в далекие логова, на вечную мерзлоту.

«А как пахнет весной! – удивляется Бусыгин. – Какая свежесть!» Он втягивает ноздрями целительный воздух, который прохладен, сыроват, но изумительно приятен, бодрящ. «А дорога, дорога-то! Обнажилась! Не та, что перепахана, а вот эта, остаток, у подножия взгорья и дальше – к пруду. Сверкает, сияет талью, журчит по колеям ручьями. А сама-то – будто траурная лента среди голубых снегов.

Как же все-таки: взял да перепахал?! – вдруг пораженно соображает Бусыгин. – Вековую дорогу-то! Наш богородский большак! Ведь теперь-то по летнему житу и не попадешь сюда! Колокольня с прудом – как остров! А ты и на них замахиваешься, Иван Егорович…»

Встревоженный Бусыгин встает, скользя, спускается по оттаявшему пригорку, по мягкой и нежной земле, а потом, увязая сапогами в вязкой грязи, с удовольствием шагает по черной ленте дороги к пруду.

Над ветлами кружатся, клубятся непоседы-грачи, с клекотом граят в сумасшедшем весеннем восторге. У комлей ветел – круглые затайки: травинки и листья уже сухие; показалась, пробивается зелень. Лед пруда осел, со стальными пятнами. А из голубого раструба у родничка вырывается светлый, чистый ручеек, журчит без устали и наконец ныряет под ледяную броню.

– Как хорошо-то! – говорит вслух Бусыгин.

Он зачерпывает ладонью воду из родникового ручейка, с наслаждением пьет. Ему кажется, что хмелеет. Но, видно, от чистой водицы, от чистейшего воздуха. Прислоняется к теплому сухому стволу старой ветлы. На сердце – грусть. Вспоминает.

…Там вот стояли дома вдоль дороги, и за прудом, и дальше – в низине, у самых полей. И их, небольшой, в два окошка, был вон там, во втором ряду. А школа была не в селе, а в барском доме, за взлобьем того вон угористого поля. И всегда из-за края виднелась ее крыша и верхушки старых лип…

«Но где же они, липы-то? Неужели выкорчевали? – удивляется Бусыгин. Он поражен. Возмущается: – Ну ты даешь, Иван Егорович!» Теперь над взлобьем – голубое бездонное небо во весь окоем. Ничего не осталось на закраине. Все исчезло!

…По угористому полю вверх, к липам, тянулась из последних сил за плугом мать. А он, карапуз, держался за ее юбку, хныкал, тянул назад, домой. «Ох ты, горе мое, сиротинка ты мой беспризорный», – и слезы сами собой текли по ее бескровному лицу: похоронку на отца они давно уже получили…

«Какой же это год? Сорок третий или сорок четвертый? Сестра ходила в первый класс. Значит, весна сорок четвертого… Бедно жили, голодно. В колхозе на трудодни ничего не оставалось. Корова да огород только и спасали».

…Он ходил по избе вслед за матерью, хныкал, упрямо приставал: «Мамка, хочу хлеушка». – «Нет, сыночек, хлебушка. Поешь щец». – «Не хочу щец. Хочу хлеушка», – и в рев. Получил подзатыльник, умолк. Но вскоре опять – упрямо, настойчиво: «Мамка, хочу хлеушка». – «Ах ты, горе мое!» Она достала припрятанную конфетку – розовую крошечную «подушечку» в редких крупинках сахара. Он пососал ее, успокоился, но хватило его забывчивости ненадолго. И опять за свое – о «хлеушке». Мать извелась: «Попей молочка, Мишуня. От нашей коровушки, от нашей спасительницы, от доброй Краснуши». – «Не хочу молочка, ыа-ыа», – ревел. «Парного, Мишуня», – уговаривала мать. «С хлеушком?» – и такая была надежда в голосе. «Ах ты, горе мое беспросветное», – вздыхала мать. А он с той же надеждой спросил: «Мамка, а когда папка вернется с войны, у нас будет хлеушек?» – «Твой папка никогда не вернется», – тихо ответила мать и заплакала. И он вновь в рев: «У нас никогда-а-а не будет хле-е-е-ушка…»

Ох, как он мечтал в раннем детстве о куске хлеба! Не о конфетах, не о сладком или соленом, а о кусочке ржаного «хлеушка»! Которого в их доме, в осиротевшем доме простой колхозницы, не было. Бусыгин очень хорошо помнит эту детскую непроходящую тоску о хлебе. До сих пор в нем не исчез страх, что когда-нибудь опять он может оказаться в таком непереносимом состоянии.

Нет, не любит Бусыгин вспоминать о своем колхозном прошлом. Ему кажется, что ничего хорошего в нем не было. Не любит вспоминать и о детском доме, куда попал после смерти матери весной пятьдесят второго года. Жизнь для него, он считает, началась только тогда, когда дядюшка Федор, двоюродный брат отца, живший в Москве с конца двадцатых годов, взял его из детского дома и устроил в ремесленное училище при автобазе, где работал шофером. Дядюшка Федор стал для него всем – благодетелем, воспитателем, авторитетом. Это он, дядюшка Федор, вывел его, Мишку Бусыгина, в люди. Они с тетушкой Ефросиньей поддерживали и сестру Катьку: посылали ей поношенную одежду, а к каждому празднику по тридцать рублей.

«По три рэ нынче, – думает Бусыгин. – Но тогда это было целое богатство! Но Катька не любила ни дядюшку, ни тетушку. За что-то была на них в обиде. А за что?»

Бусыгин этого не знал. Но главное – не понимал он свою старшую сестру. Никогда. Стыдно ему признаться – недолюбливал. А чем взрослее становился – просто не любил. Тетушка Ефросинья его стыдила. Но все равно: он не любил Катьку. Но ведь и она его не любила! С самого-самого детства. Она была зла к нему и часто била; он боялся ее. Нет! Все же в детстве он ее любил, даже гордился ею, как и мать.

…В тихой радости мать перешивала свое заветное шелковое платье. А он, Мишка, сидел рядом с ней на лавке. Катька, стройная и красивая, с русой косой, заброшенной на плечо, стояла у окошка, и золотистое вечернее солнце ласкало ее нежным светом. Катька – счастливая: она поступила в ветеринарный техникум. И Мишка с матерью счастливы…

«Я, маманя, – говорила Катька, – обязательно и институт закончу. Я буду хорошо учиться, не то что Мишка – с двойки на тройку». Он съежился, молчал, ему было стыдно. А мать нежно: «Умница ты у меня, Катюня, умница». – «Я, маманя, обязательно в Москве буду учиться». – «Правильно, доченька, правильно». – «Я, маманя, хочу быть счастливой, – заявила Катька. – Я знаю, что обязательно буду счастливой». – «Господи, помоги моей дочери, услышь просьбу ее», – и мать стыдливо, быстренько перекрестилась. Она часто осеняла и его, Мишку, крестом, часто молилась, обращаясь в пустой красный угол избы, – иконы прятала в укладке и доставала их крайне редко и обязательно тайно от Катьки. А тогда Катька презрительно рассмеялась: «Ну и отсталая ты у меня, маманя! Какой бог мне поможет? Его нет! Я сама всего добьюсь! Я, знаешь, маманя, в городе буду жить, в самой Москве. Тогда и тебя с Мишкой заберу. – И уже насмешливо-презрительно ему: – Только тебя туда не пустят. Туда двоечников не прописывают. Ясно? Вот и останешься вечным колхозником!» – «Не надо так, Катюня. Зачем ты так?» – мягко упрекнула мать.

А он обиделся, насупился, ушел в сени, потом в хлев к корове Краснухе. Та недоуменно косила настороженный глаз, а сама продолжала важно жевать сено. Он горько плакал, грозил Катьке и клялся, что сам попадет в Москву: вот совершит подвиг, и его сами туда пригласят, и еще он будет знаменитей Катьки, хотя и не умеет так хорошо учиться, как она. Потом пришла мать с пойлом Краснухе и успокоила его, прижала к себе…

«Все наоборот получается в жизни, – думает Бусыгин. – Не Катька, а я живу в Москве, и все у меня в порядке – и достаток, и жена достойная, и две дочери. Трехкомнатная квартира в Сокольниках, дача в Чепелеве по южной Курской дороге. И даже зазнобушка есть, Наташка-малярша! А что еще человеку нужно? Вот стоит в очереди на «жигуленка». Что еще? Главное – здоров, в силе: тьфу-тьфу, не сглазить бы! Выходит, он счастлив… А почему же и нет? В жизни – порядок и достаток. Больше ничего и не надо!»

А у Катьки все не так получалось, как мечтала, размышляет он. Еще в техникуме выскочила замуж за киномеханика Грылёва. Первый парень в Воздвиженском был – баянист, плясун, запевала. И красив – высокий, золотокудрый. Тоже мечтал учиться. На артиста! Но сначала они решили податься на целину – за деньгами и славой. Годовалого Сережку бросили бабке, грылевской матери. Так он при ней и вырос. И жил с ней до восемнадцати лет, пока не померла, а сам он не ушел служить в армию.

У отца с матерью из целинной эпопеи, продолжает размышлять Бусыгин, ничего не вышло. А точнее – все кончилось плохо. Грылёв стал пропойцей, попал в воровскую шайку, участвовал в крупной краже. Он не то погиб, не то умер…

Катька, конечно, развелась с ним сразу, как его осудили. Больше в Воздвиженском никогда не показывалась. От гордости, что ли? Или от стыда? А вернее всего, от эгоизма: очень уж всегда себя любила. Долго никто не знал, где она, чем занимается. Потом наконец объявилась. Сообщила, что закончила сельхозинститут, живет в Кустанае, занимает хорошую должность и, возможно, скоро заберет Сережку к себе. Он стал готовиться к поездке, мечтал о встрече с матерью и даже учился без троек. Но она вскоре забыла об обещании. Просто обманула сына! Правда, из Кустаная иногда слала деньги и очень редкие письма, в которых в основном призывала сына хорошо учиться. Лет семь назад вышла замуж за пожилого отставного полковника и поселилась с ним в Киеве. Узнав, что после восьмилетки Сережка стал работать в мехмастерских, сразу прекратила присылать деньги и даже письма. Грылёвы ее ненавидели…

Сережка после службы в армии решил побывать в Киеве: хоть посмотреть на мать – какая она? Рассказывал с легкой грустью, с далеко запрятанной обидой, снисходительно посмеивался, копируя высокомерно-отчужденную манеру матери держаться с ним: «Ты, я надеюсь, простишь меня, сын. Жизнь моя очень неудачно складывалась. Во всем виноват твой отец и его родственники. Ты уже взрослый и, я надеюсь, поймешь меня. Я только сейчас обрела покой и счастье. Да, должна сказать тебе, что с Андреем Николаевичем я истинно счастлива…» Сережка добавлял не без презрения: «Даже на минуточку, однако, не попыталась задержать».

«Она счастлива! – зло думает Бусыгин. – Она! А все остальные могут быть несчастны!» Нет, не понимал он своей сестры. Ее немыслимой, неестественной отчужденности от сына. Ее холодности, равнодушия!

А племянника Бусыгин любит: по душе он ему. С улыбкой вспоминает, как заявился он к ним в Москву. Лет двенадцать Сережке было. Открыла дверь жена, а на площадке – паренек. В просторной, взрослой телогрейке ниже колен, с рукавами, на треть подвернутыми, подпоясанный солдатским ремнем, в подшитых валенках с кожаными заплатками, в заячьей шапке, правда большой, скособочившейся, скрывшей одно ухо, а другое – приморожено, красное, как редиска. За плечами – армейский вещмешок. Застенчиво спрашивает: «Тетя, здесь Бусыгины проживают?» – «Здесь, – ответила жена. – Ухо-то потри быстрее». – «Да ничаво-о, – произнес солидно, но все же принялся тереть ухо своей грубошерстной варежкой. – Однако же, мне Бусыгина Михаила Семеновича проведать надо». – «Сейчас позову», – улыбнулась жена, а сама недоумевает: кто же это? А он его сразу узнал – вылитый Катька! Те же синие смышленые глаза, такое же белое лицо. И онемел – от неожиданности, волнения. Мальчишка солидно, как учила бабка, сделал вразвалку несколько шагов и протянул руку: «Здравствуйте, Михаил Семенович. Я – Сережка Грылёв из деревни. Значит, ваш племянник. Вот, однако, приехал на зимние каникулы посмотреть Москву». И стал быстро стягивать постромки вещмешка, приговаривая: «Бабушка, значит, тут вам гостинцев прислала – мед и грибы. Ужо чем богаты, так вы извиняйте». – «Да ты заходи, потом разберемся», – буркнул Бусыгин, а у самого ком к горлу: так ему и жалко его стало, и стыдно, что ни разу не поинтересовался судьбой племянника. Сережку сразу все полюбили – славным оказался мальчишка!

«Надо его в Москву перетащить, – решает Бусыгин. – В Москве интересней жить! – И упрекает себя: – Ну размечтался! В воспоминания ударился! А плиточки-то! Плиточки!»

С самого неба вдруг прямо ему под ноги с грающим восторгом, не пугаясь, падает иссиня-черная стая грачей с костяными длинными клювами и деловито принимается пить из ледяной лужицы целительную снежницу.

– Хорошо-то как! – радуется Бусыгин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю