355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Рогов » Нулевая долгота » Текст книги (страница 10)
Нулевая долгота
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:50

Текст книги "Нулевая долгота"


Автор книги: Валерий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц)

А к чему мне спешить? Пусть без меня изучают «шедевры». Боязливо было – надоело выслушивать поучения и пожелания (дружеские, конечно). Как умею, как понимаю, а главное – как хочу! – так и делаю. И не буду больше предлагать всяким выставочным комиссиям ни «Неро», ни «Закат», ни «Курскую битву». Не буду. Пойду дальше. Может быть, что-то и получится подходящим, как говорится, для нынешнего расклада.

В очередях, среди людской сутолоки, мне до странности легко думается. Стоял и перебирал «аргументы». «Аргументы» прежде всего против. Так уж повелось.

«Неро» еще при жизни мамы начал. Тогда было поголовное увлечение церквями. Их всюду, особенно в Москве, реставрировали, делали этакими веселенькими: ах-ох! – старинное зодчество! Их вписывали в архитектурные ансамбли одинаковых высотных коробок, – мол, преемственность! Говорили, поток иностранных туристов, нужно зарубежный глаз радовать. Как бы там ни было, меня захватила соборная тема.

Поехал в Ростов Великий. В кремле толпы туристов и художников: ах-ох! – прозрели наконец! Пошел в тишину, к Яковлевскому монастырю, забытому тогда. Стоит он на самом берегу озера. По давней белой покраске красный кирпич выступил как запекшаяся кровь. Тогда увлечен был своей теорией – «мысли на полотне». Казалось, Америку открываю. Но, понятно, велосипед изобретал. Однако в моем становлении это было исключительно важным: художник, как любой творец, не может не философствовать.

Поселился у одинокого старика. Три осенних недели провел, почти весь свой отпуск. Наслушался историй – тома пиши. С удивительной злостью работал!

А привиделось мне такое: монастырь наискось по темно-синей ветреной воде, отчего его кроваво-золотистый силуэт сгибают волны, как размякшую бумагу. По прибрежной ржавой траве лихая молодежь тащит колокол. Его тяжелый язык отвалился в сторону, как бывает у повешенных. Беспокойное серое небо со стаей воронья. А на островке в походном кресле сидит толстенный человек, сзади два солдата навытяжку. Генерал, хотя и в охотничьей куртке, но в сапогах, с заметными лампасами, стреляет из ружья по стае.

Старик рассказывал, как один их местный «выходец», дослужившийся до генерала, любил наезжать по осени «на уток». Но ради забавы стрелял и по воронью. А был очень толстый и потому сидя стрелял.

Сердитая получилась картина. И понятно, что и колокол, и генерал раздражали. От меня требовали – убери, мол, и так прекрасен тонущий монастырь. В этом, мол, исторический смысл. Но смысл-то не весь…

А «Закат» попроще, но опять же оказался неприемлемым. Почему? Не знаю. Просто из-за общего ко мне отношения: непокорных ведь надо наказывать!

Закатами над Москвой я постоянно любуюсь. Похоже, маме специально дали подкрышный этаж дома-башни в Черемушках. Для меня, для моей квартиры-мастерской. Закаты – мое сокровище.

Картина простая. Малиновое остывшее солнце, очень огромное, на четверть срезанное. Тревожное красноватое небо с нежнейшими белесыми проемами. И стеной примитивная геометрия городского района с обугленными скелетами домов на фоне солнца. Внизу по прямой спешащий человеческий муравейник. Ощущение тревожности.

Что это – война? – спрашивали одни. Атомная бомба? – интересовались другие. Те, кто поспокойнее, утверждали, что это не картина, а плакат. Пожалуй, только Костя Барков искренне восхищался.

«Курская битва» – триптих, хотя и на одном полотне. Для меня эта картина принципиальная. Над ней я работал больше года. После нее наступила опустошенность: что-то во мне завершилось. Я изобразил то, что чувствовал, что должен был изобразить. К ней у всех уважение, по крайней мере за вложенный труд, но центральная часть у многих вызывает сомнение.

На огромном полотне три символические картины, взятые в тонкие черные рамки. Верх полотна – голубое солнечное небо, но без солнца. Низ – рыжая, выгоревшая земля с обезображенной техникой – орудия, танки, самолет, вернее, торчащий самолетный хвост, почти как крест.

Такой я видел курскую землю в сентябре 1943 года, когда мы ехали с мамой в Ростов, к тете Насте. Эта страшная картина врезалась на всю жизнь. Писал ее по памяти: закрываю глаза и представляю все детали, цвет.

Мама рассказывала, что меня невозможно было оторвать от вагонного окна: я все твердил, что хочу увидеть папу. Но ничего живого не было: выгоревшая черно-желтая земля и ржавая, искореженная техника. «Где же солдаты? – беспокойно спрашивал я. – Где папа?» Мама плакала, очень долго и горько плакала, и все ее утешали. У тетки, которая уже тогда ходила в церковь, я все допытывался: может ли папа воскреснуть? В то лето я истово и веряще колдовал, желая оживить отца, пусть даже без руки или хотя бы на одной ноге. Потом мы с мамой смирились и ко всему привыкли.

Это мое полотно очень личное: в нем не только впечатления и переживания детства, в нем боль и горечь всей послевоенной безотцовщины. Мы не можем обойтись без войны: все наши корни там.

Центральная перпендикулярная рамка: фашистский офицер, но без головы! Блондинистая арийская голова валяется у сапог. С жуткой мертвой улыбкой. В луже темной, почти черной крови. И все это на дымном фоне с прорывающимися языками пламени. И под всем этим два ледяных серых глаза. В сумерки мне самому бывает жутко, когда вглядываюсь в эту фантазию.

Справа – яркая солнечная желтизна, переходящая в глянцевую белизну. Молодая плачущая женщина в профиль. Вся в черном. Воздела руки к небу. Слезу сделал по-лактионовски, живой и прозрачной, даже с тенью от ресниц. Это моя мать. Печальный и молчаливый анфас – это я. Похоже, моя детская печаль удивительно удалась. Впрочем, помогла фотография тех лет.

Слева – таинственный полумрак лунной ночи. Далеко – бледные мерцающие звезды. Отец – вдоль земли, на спине. Белый свет фонаря бьет в пол-лица. Оно бледное, синеватое, под цвет далеких звезд. Глаз закрыт. Спокойствие, отрешенность. Раздражающе сверкает погон с двумя маленькими звездочками. Над ним в глубокой задумчивости девушка-санитарка. Крест на ее сумке в темноте не красный, а черный.

По правде говоря, полотно у всех вызывает уважение. Меня очень беспокоило, что скажет Николай Иванович. Все же маститый, с полномочиями. Они сидели на диване, молчали. Саша нетерпеливо перебирал пальцы, ожидая слов Грудастова. Николай Иванович курил. Наконец он спросил:

– Почему вы, Купреев, живете затворником?

Почему? Как я отвечу на этот вопрос? Но он не стал ждать ответа, продолжал:

– Вижу, что работаете серьезно. Не предполагал, признаюсь. Не все мне нравится. Но вот убитый лейтенант в «Курской битве» – замечательно! Просто прекрасно.

– Это мой отец, – тихо пояснил я.

Он встал, подошел ко мне, смотрел сурово, изучающе. Он жесткий, неулыбчивый человек и немногословный. Если Грудастов хвалит, значит, ему нравится, значит, он везде скажет о своем мнении. У него по впалым щекам две глубокие морщины; нахмуренный, сверлящий взгляд; худая фигура аскета; и прекрасные большие кисти рук с нервными длинными пальцами. Война – его тема. Его похвала по-настоящему ценна.

– Проникновенно, Алексей, прекрасно, – повторил он, похлопав меня по плечу. – Не хотите разъединить картину, выделить лейтенанта?

– Нет, – сразу ответил я.

– Раз нет сомнения, то, значит, так и должно быть. Сомнения – в процессе творчества, в завершенное надо верить. – Он взглянул на часы. – Уже опаздываю на совещание. Сможете зайти ко мне в понедельник утром, к одиннадцати?

– Смогу.

– Приходите обязательно, поговорим.

Рукопожатие у него было мягкое, совсем не соответствующее суровой, жилистой внешности. Еле уловимая улыбка чуть разжала его тонкие губы. Вот эта улыбка и кисти рук – главное для портрета Грудастова. А я такой портрет мог бы сделать.

– А тебе, Саша, – сказал Потолицыну, – спасибо, что вытащил. До свидания, друзья.

Как только Грудастов ушел, Саша бросился ко мне, заговорил без умолку:

– Молодец, старик! Огромный шаг вперед. Грудастову понравилось. Это очень важно. Ты извини, что я его привел. Но старый друг борозды не испортит. Я тоже теперь что-то значу. Меня избрали в секретариат Ленинградского отделения. Можешь поздравить.

– Поздравляю.

– Сейчас мы за это выпьем коньячку. Армянский, пять звездочек. Но, старик, есть сложности. У нас не любят, когда кто-то выделяется: ах, какой необыкновенный! Все совсем по-другому. У нас должны выделить и утвердить. Понимаешь разницу?

– Понимаю.

– Вот почему Грудастов и сказал, что у тебя нет известности, чтобы выставляться с «Курской битвой». Ах, какой метеор! Нет, дружок, сначала пройди апробацию, получи похвалу на собраниях и в прессе, а потом уж мы тебя двинем дальше, начнем поднимать. Элементарная механика, согласен?

– Нет, не согласен.

– Ну, ты всегда не соглашаешься, в этом твоя особенность. Без компромиссов, дружок, нельзя. В жизни нельзя. А в творчестве – подчеркиваю, в истинном творчестве! – с ними далеко не уедешь. Это правда. За что и люблю тебя, Алеша. Но ты все-таки иногда не упрямься. Друзья не есть враги. Ну ладно, я наливаю, ага?

Удивительный он человек, Саша Потолицын! В своей безостановочной речи сам себя поправляет, отрицает, убеждает, отвечает на вопросы и бросает сентенции. С ним практически невозможен диалог. Его надо слушать. Уметь слушать. Это порой полезно.

Он всегда был такой: небольшой, коренастый и очень деловой. Мы с ним подружились в кружке рисования Дома пионеров. Вечность назад! Его сразу избрали старостой. Быстр был в делах и поступках. Он успевал все и вечно куда-то спешил. Рисунки заканчивал первым. Они, к сожалению, никогда не были лучшими. Лучше всех рисовал Костя Барков. Правда, и Сашу Потолицына бог одарил художественными способностями, но в общем-то подражательными. Я не знаю за ним озарений, как и черных провалов, когда ненавидишь кисть, и считаешь себя абсолютной бездарью, и жить не хочется. Он работает ровно, как заведенная машина. И подвигается вперед подобно локомотиву, который никогда не сходит с рельсов. Его пейзажи и портреты похожи на оригинальные. Он не делает пока крупных полотен, считая, что для них время еще не пришло. А когда оно приходит?

Спросили бы меня, кем ему лучше быть, я ответил бы убежденно: быть бы ему лучше комсомольским вожаком или общественным деятелем. Но он упрямо хочет быть известным художником. И будет! Упорство в нем редкое.

Но жизнь удивительно логична: и в искусстве его все же больше тянет к деятельности, чем к творчеству. Творчество для него также и путь к руководящему месту в художественной иерархии. И если он станет отрицать это, я ему не поверю.

Но самое странное – не изменился Сашка Потолицын с тех пионерских лет: такой же энергичный, жизнерадостный, убежденный в правильности указаний тех, кто старше, а главное – выше его. Сомнения Сашу редко посещают, он ими не мучается. Его суть – движение; в этом его радость и, наверное, счастье. Он мне всегда видится тем ясным пионером, знающим, куда и зачем спешить.

В детстве мы с ним года два дружили, пока его мать не вышла замуж за корабельного инженера и они не переселились в Ленинград. Наша дружба вызывала ревность Кости Баркова, с которым мы жили в одной квартире. Костя возненавидел Потолицына и ни в какую не соглашался на тройственную дружбу. Мне очень хотелось, чтобы мы дружили втроем. Костя был на год старше, но учился в нашем классе. Он был самостоятельный, очень гордый и любил верховодить. Я с легкостью подчинялся ему, но Сашка никогда этого не делал. Костя водился с уличной шпаной, и это сильно беспокоило маму. Она обрадовалась, когда мы подружились с Сашей. А было это в пятом классе, в пятьдесят первом году.

Взрослые звали Сашу Потолицына Шуриком. Костя дал ему кличку Шарик. Это оказалось очень точным: маленький, упитанный и быстрый Саша катил по жизни шариком. А потому, что это было точным, это было для Сашки очень обидным. Но он стойко терпел, пока однажды Костька не нарисовал на него карикатуру. Карикатура была злая и называлась «Шарик-болтун».

Саша не придумал ничего другого, как срисовать из «Крокодила» холеного буржуя в котелке, который падал, получив удар мускулистой рабочей руки (вспоминается, там речь шла о какой-то забастовке). Рисунок он назвал «Бей барона!». Костю Баркова во дворе звали Бароном. Я тогда еще не знал происхождения этой клички. Но смертельную обиду Косте Саша нанес не названием и не рисунком, а подписью: «Константин фон Барк – наш классовый враг».

Когда Костя увидел этот рисунок, приколотый к классной доске, он побледнел и тут же бросился с кулаками на Потолицына. Нам показалось, что он его убьет. Но Сашка был готов к драке. Он умело и безостановочно стал колотить Костю в грудь и живот, потому что был на голову ниже его. Один сильный удар попал Косте в поддых, он согнулся, и тут Сашка мгновенно расквасил ему нос, подбил глаз, и сумел так ударить в скулу, что Костя повалился на бок. Он пытался подняться, но Сашка нанес ему еще несколько ударов в лицо, и Костька опять повалился. И больше не пытался подняться, уткнувшись лицом в пол. Пол был в крови. Прибежали учителя, завуч, врачиха. Костька сам поднялся, взял свой портфель и ушел из школы. Больше он в наш класс не вернулся.

С Костькой творилось невероятное. Он целыми днями лежал в постели и плакал. Никого из нас он не хотел видеть. Его бабка тоже почему-то плакала и никого к нему не подпускала. Тогда я узнал их историю.

Их родовая фамилия действительно была фон Барк, и происходили они из безземельной ветви остзейских баронов. Дед Кости Вольфганг фон Барк был известным железнодорожным инженером. Он умер от сыпного тифа в тысяча девятьсот двадцать первом году, оставив Клару Леонардовну, Костину бабку, – ее за глаза звали баронессой, – с одиннадцатилетним сыном, Костиным отцом. Пятикомнатную квартиру на Бульварном кольце сразу сделали коммунальной, вселив туда еще четыре семьи. «Баронесса» выбрала себе самую большую комнату – гостиную, которую они перегородили пополам огромным шкафом.

Отец Кости стал корабельным инженером и переехал жить и работать в Ленинград, где и родился Костя. Отец русифицировал фамилию Барк, добавив «ов». В тысяча девятьсот тридцать восьмом году Костины родители были арестованы и погибли в лагерях. Годовалый Костик остался на руках бабки…

Такова история с «фон Барком – классовым врагом». Сашка Потолицын узнал истинную фамилию Кости от корабельного инженера, который стал мужем его матери, а ему отчимом.

Костя не смог смириться со своим позором и разоблачением. Он оказался непримиримо гордым. Бабка вынуждена была отправить его в Ригу, к родственникам. Костя часто приезжал в Москву, и мы продолжали с ним дружить. Он не переставая мечтал отомстить Шарику, которого считал сволочью и бездарью. Я с ним не соглашался, убеждая его забыть о прошлом. Но обида в нем сидела глубоко.

Клара Леонардовна молча презирала всех соседей, общаясь только с мамой. Со всеми она разговаривала резко и высокомерно. Все ее считали несносной старухой.

Костя окончил художественное училище и вернулся в Москву, но мы уже жили в Черемушках. Вскоре умерла его бабка, и он похоронил ее на Немецком кладбище, где была могила Вольфганга фон Барка…

Я всегда был между Барковым и Потолицыным. Оба, ненавидя друг друга, прекрасно относились ко мне. Сначала меня мучило мое странное положение, но потом я к нему привык. Как они ни унижают и ни отрицают друг друга, я в обоих вижу достоинства, и с каждым из них мне хорошо. Однако все же странно…

– Старик, послушай! – вдруг вскрикнул Потолицын. Он встал из-за стола, пробежал по комнате и уже стоял передо мной в позе древнеримского оратора, с вздернутой вверх рукой, готовый к обличительной филиппике. – Послушай, Алеша, а ведь правда, что Барков… того? Какие-то валютные махинации? Даже до нас дошли слухи. Тоже, непризнанный гений! Сейчас все полезли в гении – упрашивайте, умоляйте, давайте загранпоездочки и побольше денежек! Любая бездарь объявляет себя гением.

– Саша, ты знаешь, что Костя не бездарь. И давай не будем об этом, – потребовал я.

– Ладно, старик, не будем. А почему ты не женишься? Помню, помню – был неудачный опыт, но кто не обжигался? А семья – здоровая основа. Уют, ухоженность, два сорванца под ногами. Знаю, знаю, что скажешь: творчество требует одиночества. Не соглашусь! Надо быть в гуще жизни, с людьми. И нести ответственность не только за себя, но и за других. А семья – это тихая гавань, где отдыхают корабли. Вот неделю в Москве, а уже как соскучился! Что это у тебя за синие глазки?

Он стоял перед мольбертом, где была моя последняя акварель. Почему-то я ему рассказал об Андрониковом монастыре, о случайной встрече.

– Прекрасно, старик! – шумел Саша. – Почему тебе не поехать в Крым? Весна, цветение, море, солнце… А вдруг любовь?! Да просто развеешься! Старик, я тебе помогу. Хочешь, устрою в пансионат «Мисхор»? Модерн, прелесть! Поедешь? Да езжай, не пожалеешь. Я бы сам поехал, если бы не дела… Эх, старина, вырывайся ты из своей берлоги, из своего болотного одиночества. К жизни ближе, к людям!

Невозможный он все же, Саша Потолицын. Какой-то бурный поток: не захочешь, а увлечет тебя. По крайней мере мне действительно захотелось вырваться из своей берлоги, из одиночества, куда-то устремиться. Впрочем, как куда-то? В Крым, в Мисхор или Алупку, но туда, где эта синеглазая Варя!

Кафе «Снежинка»

Мы все-таки всегда надеемся на чудо. Когда перестаешь верить, жизнь становится бессмысленной. Работаешь с верой, значит, истово, и ждешь с надеждой того чудного дня, когда тебя оценят и признают. Однако сколько же мы переживаем разочарований! Даже себе не хотелось сознаваться, что с трепетом жду встречи с Грудастовым. Несмотря на все рассуждения Саши Потолицына о механизме отбора картин, я почему-то верил в чудо. В то, что Грудастов скажет: будем бороться! Но он этого не сказал, хотя наговорил много лестных слов.

Я не умею скрывать свои печали, свое подавленное состояние. Обычно я с ними прячусь в своей черемушкинской берлоге, подальше от чужих глаз. Но на этот раз у меня на душе было так пусто и неопределенно и так мне было одиноко, что захотелось пообщаться с кем-нибудь. Конечно, хорошо бы с оптимистичным Сашей, но он уже улетел в Ленинград. Но, пожалуй, лучше с Костей Барковым. Я уже решил идти к нему, в наш старый дом на Бульварном кольце, но, позвонив по телефону, узнал, что его нет дома.

Я зашел в кафе «Снежинка», крошечное питейное заведение с несколькими столиками. В эти часы там еще было пристойно и тихо. Я попросил стакан крымского портвейна и чашечку кофе. Огромная толстая буфетчица в грязноватом халате, который распирали телеса, лениво и молча бросила мне еще три конфеты, потому что у нее не было мелочи. Я сел за столик у окна и с редким удовольствием выпил густого сладкого портвейна. Вино теплом разлилось по телу, слегка затуманило голову, я забыл о своих печалях и с интересом стал следить за бесконечным потоком прохожих – как все же разнолики, разнообразны люди!

И вдруг вижу Костю! Идет громадный, размашисто, без шапки, пальто нараспашку, шарф торчит из кармана, смеется, что-то оживленно рассказывает своему приятелю, приятному подтянутому парню, и будто нет вокруг него спешащей, суетливой массы, и будто ныне теплынь, а не промозглая февральская оттепель. Костя меня сразу увидел.

– Лешка! Душа моя! – кричит радостно. – Ты-то как здесь?! – Облапил, чмокает в бороду, знакомит с приятелем – Виктором, кажется, его звали – и громогласно, барски требует, обращаясь к буфетчице: – Сонюшка, шампанского, да холодненького!

Сонная Сонюшка заулыбалась, ожила, суетится под своим прилавком и вот уже плывет к нам с цветастым подносом, на котором шампанское и бокалы с золотой каймой. В помолодевшем ее лице радость, усердие. Вот так Костя!

А Сонюшка смущенно еще и извиняется:

– Вы уж, Константин Владимирович, не обессудьте, нету полусухого, вашего любимого, не завезли.

– А это что, полусладкое?

– Полусладкое. Оно тоже многим нравится. Вот, может, вашим приятелям.

– Ну, ты этим-то, на базе, все же скажи, – чуть-чуть недовольничает Костя.

– Да каждый раз говорю, – искренне оправдывается буфетчица.

– Ну, а где твой-то бокал?

– Да ну что вы, Константин Владимирович, мне до ночи работать.

– Сонюшка! – Костя артистически раскидывает руки в недоумении. – Сонюшка! Историческое событие в твоем заведении: человек в Англию уезжает! – и Костя тычет пальцем в Виктора, смутив его.

– Неужто в Англию? – с недоверием переспрашивает Сонюшка. Шутит: – Может, чуть поближе?

– В Англию, Соня, в Англию, – по-серьезному подтверждает Костя. – Нас с тобой туда не пошлют, а вот человек едет.

– Ну что ж, поздравляю вас, – говорит она. – Счастливой вам дорожки и благополучного пребывания…

Виктор, приятель Кости, с нами недолго пробыл. Выпив бокал шампанского, он ушел, сославшись на дела. Мы пили шампанское, и я чуть ли не дословно изложил ему разговор с Грудастовым. Костя возмущался и все соображал: как же протолкнуть картины на выставку? Он убежден, что невозможного нет. Одна из его идей – создать шумок в прессе. Мы даже развеселились, фантазируя, как это будет и что с кем будет. Конечно, Костя не преминул позлословить по адресу Саши Потолицына. Нет, Костя не может жить без фантазий, без сатирического взгляда на окружающий мир, да и просто без юмора. И легко, весело у него это получается.

– Сонюшка, где ты, душа моя? – позвал Костя, направляясь к стеклянному прилавку расплачиваться.

Буфетчица выплыла из-за занавески. Губы ее намазаны ярким суриком, и даже от окна я видел меловой цвет свеженапудренных щек. Костя что-то шептал ей на ухо, отчего она изобразила на лице томную стыдливость. Потом она расхохоталась, и все ее тело начало колыхаться. «Настоящая слониха», – подумал я.

Мы вышли на улицу «прозаика Пешкова», как Костя в шутку называл московскую главную улицу; под ногами зачавкала грязная снежная жижа; мелкая морось мокрила лицо – омерзительная погодка! Но нам было радостно вдвоем.

– Чем ты обворожил эту слониху? – спросил я.

– Что?! – вскрикнул Костя, остановившись. – Слониху?! Как это тебе пришло в голову?

– Что это? То, что Сонюшка похожа на слониху? – Я передразнил его, баритоня нараспев: – Со-о-онюшка.

– Ты тоже этим занимаешься? – удивился он.

– Чем этим?

– Ну, этим, – растерялся он. – Ну почему ты ее слонихой назвал, а не коровой?

– Ну, объемы соответствуют, – пожал плечами я. Стал объяснять: – Ну что еще? Ленивый, но твердый взгляд маленьких глаз. Причем узковато поставленных, отчего нос кажется и длиннее, и тоньше, хочешь, рисуй как хобот.

Я говорил об этом небрежно так, вскользь, разъясняя, а Костя смотрел на меня ошеломленно. И стояли мы, два дурака, на пути людского потока, и каждый из текущих мимо стремился покрепче задеть нас плечом.

– Слушай, Лешка, у меня же целая теория на этот счет, – пояснил он. – Все люди без исключения несут печать какого-нибудь представителя животного мира. В облике многих людей это очень открыто выражено, в других надо угадывать. Но когда угадаешь, то можешь определить и характер, и способности человека. Я увлечен этим, Лешка. Я тебе сейчас же докажу! Пошли в баню!

– Давай отойдем в сторонку.

– Пошли в баню, Лешка! – кричит Костя. – Грандиозная идея! Выпарим из себя к черту винный дух и поработаем с настоящей обнаженной натурой! С самой что ни есть плотью! А, Лешка?!

Я знаю, что Костю, когда он зажегся, останавливать бесполезно. Но меня не тянет в баню, я голоден, и мне очень хотелось бы съесть кусок мяса, и потому я отговариваю Костю, но он упрямится, крича, что творческая личность должна работать на голодный желудок, а жрать уже потом. В общем, мы все же направились в ближайшие Пушечные бани, тоже, как и «Снежинка», входящие в его вотчину.

Пушечные бани

Мы поднимались на второй этаж, где расположен первый разряд, не замечая очереди вдоль стены.

– Как много народу, – удивился я.

– Да ты что, Лешка, не знаешь, что бани ныне превратились в клубы?

– В какие клубы?

– В мужские, естественно, где обсуждают мировые проблемы, а заодно парятся да пивко попивают.

Не раздеваясь мы вошли в жаркую духоту предбанника. Там противно пахло мылом и кислой капустой. Предбанник был переполнен голыми homo sapiens. Тут же около нас появился маленький лысый пространщик, которому Костя небрежно сунул руку для пожатия.

– Нефедыч, – повелительно сказал Костя, – веди нас к Кузьме в угол, будем рисовать.

– Пальты скидывайте, – засуетился Нефедыч.

Потом он провел нас в самый дальний угол, где на деревянных скамьях с высокими прямыми спинками лежало горкой мочало, стопа простынь, веники, в шайке большие куски простого мыла. Нефедыч быстро куда-то это рассовал, что-то унес, а на скамейки постелил чистые простыни.

– Это уж только по особому расположению к клиенту, у-ва-жа-я! – шепнул Костя.

– Костюмчики гладить будем? – поинтересовался Нефедыч.

– Будем, – сказал Костя. – И принеси нам бутербродов и чаю.

– Может быть, пивка?

– Нет, Нефедыч. Не пива, а чаю. И скажи Кузьме, что его будет рисовать Купреев.

– Ктой-та?

– Знаменитый художник, Нефедыч.

– Понятно. Однако-ть, Константин Владимирович, у Кузьмы очередь большая, – сомнительно покачал головой Нефедыч.

– А ты скажи ему, пусть сам решает. И дай-ка нам пару веничков – березовый и дубовый.

– Я париться не могу, Костя, – сказал я, когда Нефедыч отошел. – Сам знаешь, сердце.

– Знаю, Лешка. Но Кузьма обязательно тебя помоет. О, это блаженство! – И мягко спросил: – Не сердишься, что приволок тебя сюда?

– Да как-то неловко я себя здесь чувствую.

– Ничего, Лешка. Увидишь Кузьму, захочется поработать. У меня он не получился. Что-то есть в нем ускользающее. Да ко всему прочему, понимаешь, привык человеков обезображивать. А может быть, просто не получилось. Попробуй ты. А я, пока ты будешь делать портрет, проведу эксперимент. За этим-то я и привел тебя сюда.

Нефедыч принес бутерброды с копченой колбасой и чай с лимоном. Съели их в удовольствие.

В своем углу мы были как бы отгорожены от всех остальных. Сидя на скамье, придвинутой к стене, мы видели весь зал. Я был поражен уродством многих мужских тел. Одежда это скрывает. Но обнаженная натура беспощадна. Особенно когда тела уже стареют или старые. Я с удивлением сообразил, что никогда раньше не бывал в банях.

– Что такое человек? – задумчиво задался вопросом Костя. – Раньше просто объясняли: плоть и душа. Нынче посложнее: физическое и духовное начала. Начала чего? Физическое – понятно: природа, а духовное? Я до сих пор, правда уже сам себе, задаю детские вопросы, начинающиеся с «почему?». Почему обезьяна не становится человеком? И почему есть человеки, похожие на обезьян, волков, зайцев или, скажем, птиц – орлов, ворон, воробьев? Почему говорят: муравьиная душа, заячья душа, волчья душа? И есть ли признаки этих определений в лицах, в глазах человеческих? В последнее время я стал искать такое соответствие и, бывает, нахожу. Тебе интересно?

– Интересно, – сказал я.

– Индусы верят, что душа есть во всем живом, но для нас животный мир бессловесен, а значит, бездушен. Помнишь, в «Братьях Карамазовых» у Достоевского: «Животных любите! Им даны – начало мысли и радость безмятежная!» Хорошо, правда? И там же: «Человек, не возносись над животными: они безгрешны!» Как, а? Значит, и бездушны?

– А индусы? – напомнил я.

– Ага, схватываешь. А вот вдумайся. Мы говорим: бездушные люди. Но может ли быть бездушным человек, то есть без души? Мы говорим это потому, что есть люди беспощадно жестокие, дьявольски греховные. Или мы говорим: пустая душа. Но это значит – опустошенная, черствая, вытряхнутая обстоятельствами или чем-то еще. Но почему мы не можем сказать: человек без души? Потому, что человек сначала – душа, а потом все остальное. Вслушайся, как радостно звучит: душа-человек! Не надоело?

– Нет, Костя, интересно.

А он расфилософствовался:

– Думал ли ты когда-нибудь о том, что душа появляется не одновременно с рождением человека? И почему человек сначала должен выжить в окружающей среде и лишь потом в нем проявляется душа? Ведь правда же, когда в ребенке появляется душа, он начинает понимать взрослых, осмысливать мир – язык ему дается! Почему так?

– Не знаю, – сказал я. Я действительно не думал об этом и не знаю.

– А почему сначала гибнет плоть, а потом душа отлетает? – вопрошал Костя.

– Это я знаю, – вздрогнул я, вспомнив маму.

– А почему папа римский запретил выращивать человека в колбе?

– Откуда же мне знать? – удивился я.

– Бездушным вырастет! – торжествующе заявил Костя.

Вдруг он подскочил.

– Кузьма Михайлович, привет тебе, дорогой! – крикнул он, пожимая руку невысокому поджарому человеку, на котором был повязан лишь клеенчатый передник. Костя похлопал его по мокрой спине. – Устал, поди, надо бы отдохнуть, Михайлович, а?

– Ну, маленько можно и отдохнуть, – солидно согласился Кузьма Михайлович, присев на лавку. Ожидая, что будет дальше.

А Костя его к нашему разговору подключает:

– Скажи ты нам, Михайлович, что такое плоть? Ты каждый день эту плоть пальцами тискаешь, массажируешь, отмываешь. А что ты об этом думаешь?

– А чивой-то ты, Костя, по-церковному выражаешься? – возразил Кузьма Михайлович. Он держал себя спокойно и солидно. – Помню, поп у нас в деревне только и твердил: «Не о плоти заботьтесь, а о душах». А сам больше по водочке ударял. Церковь когда закрыли, не знаю, куда и делся!

– Ну, не плоть, так тело. Что ты думаешь о нем? – настаивал Костя.

– Да чего ж о нем думать? Тело да тело, разные тела. У одного – сухое, костлявое, у другого – жир в палец, брюхастое, рыхлое: кто как живет. А зачем мне о них думать? Мое дело – вымыть человека, чтобы доволен был, а что же еще?

– Ну, ты думаешь хоть: что перед тобой – человек или тело? – допытывался Костя.

– А как же: всегда человек, – убежденно отвечал мойщик, не раздражаясь на Костину настырность. – А вот ежели я ему случаем яблочко придавлю и он, не дай бог, задохнется, тогда уже тело будет.

– А куда же человек денется? – страстно вопрошал Костя. – Дух ты ему перехватишь, и уже тело! Значит, в дыхании жизнь?

– А как же? В дыхании и есть, – спокойно согласился Кузьма Михайлович, но разговор его не заинтересовал: – Ты чего меня вызвал? Поболтать?

– Да нет, Кузьма, пришли твой портрет сделать. Не больше часа, Михайлович. Отвлекись, а?

– Да ты же сделал уже! – удивился мойщик.

– Не получился, понимаешь.

– Очередь у меня, Костя, – недовольно сказал Кузьма Михайлович. – Люди не любят ждать.

– Ну на полчаса оторвись, Михайлович! Подождут! Тебя подождут! Вот ведь привел знаменитого портретиста. Специально в баню явился тебя рисовать. Я, конечно, попросил: мой друг. А у него, между прочим, сердце больное, духоты и вони вашей не выносит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю