355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Рогов » Нулевая долгота » Текст книги (страница 27)
Нулевая долгота
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:50

Текст книги "Нулевая долгота"


Автор книги: Валерий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 41 страниц)

VII

Иван возвращался в Княжино в хорошем настроении. Всю дорогу только и думал о новой жизни – как скорее к ней приступить. Встреча с братом его уже не волновала: заглянет – и добро. Может быть, поговорим: по-другому, по-братски. Ивану хотелось покаяться: он все-таки чувствовал за собой вину. Но в нем не было уверенности, что это нужно Петру.

Иван думал: «А вдруг Петька отмахнется? Мол, чего тут амонии разводить? Забыто. Да и кто я ему? Брат по названию, а не по жизни. Как мать ушла к Болдыреву, с тех пор и не виделись почти. Но моя вина больше. Это все же я уперся в обиде. А теперь что? Совсем чужие. Да и вон как Петька вознесся. В самой Москве. Зачем я ему нужен? И картошка ему не нужна. Это все Светка: угодить важному братцу хочет. Ну а если он явится, все равно повинюсь. Как же иначе? Подобру надо жить…»

Разгулявшийся ветер бил сбоку, холодил лицо и руки; он уже приморозил грязь, и тонкий ледок похрустывал под копытами Маньки. Небо закрыла иссиня-черная туча, та, что ночевала у северного горизонта. Солнце вырывалось из-за ее глыбистого обрыва косым световым водопадом. Похожая на материк туча медленно плыла и обильно сыпала на землю снежную крупу.

Манька, как всегда, в обратный путь шла уверенно и торопливо. Она знала: впереди ее ждет родное стойло. Идти было легко – больше на спуск. Мчащиеся машины не тревожили ее. Да и Иван не казался тяжелым. К тому же он был спокойным и добрым.

В Княжино у своего дома Иван не стал привязывать Маньку, хотя знал, что она может уйти, – кобыла иногда проявляла норов, в тех, правда, случаях, когда он бывал с ней несправедлив. На этот раз Манька терпеливо ждала, пока он относил корзину с провизией, а дождавшись, заторопилась, он милостиво пошел с ней рядом – а ведь надо было подниматься на Княжину гору – и в приливе доброты даже два раза ласково почесал ей за ухом. В конюшне он, не торопясь, ее расседлал, щедро насыпал овса, подвинул сенца, похлопал по шее и даже поцеловал в белый лоб. «Ну, Манька, не времечко мне с тобой вожжаться», – сказал ей извинительно, ласково. Кобыла осталась всем очень довольна.

Просторная, как площадь, вершина Княжиной горы побелела, засыпанная снегом, и подошвы Ивановых сапог оставались на ее белизне черными отпечатками, будто нарисованными на листе бумаги бомбами. На крыльце конторы стоял Гугин – подавленно-сгорбленный, отрешенный от всего на свете. Он был в свитере, коричневой безрукавке на лисьем меху и пышной шапке, сдвинутой на затылок, отчего глянцевым шаром круглились его лоб с лысиной. Иван решает повиниться ему:

– Ты уж, Константин Васильевич, не серчай. Братан приехал из Москвы, Петька. Потребовалось смотаться в Давыдково. Сам понимаешь: то да сё. А что соврал, прости.

Но Гугин и не слушает его, безумно водит глазами – по небу, по верхушкам лип, по снежному пространству. С изумлением разглядывает отпечатки его сапог – черные бомбочки. Потом глубоко вздыхает, прикрывает глаза рукой, плачет.

– Что с тобой, Константин Васильевич? Что стряслось?

Гугин вытирает слезы, жалуется.

– Ах, голубчик ты мой! Кончилась наша жизнь с Василисой Антоновной. Кончилось все. Исчезает последний приют наш. Ей, гряду скоро! Аминь! – причитает полушепотом, закрыв глаза, и слезы выкатываются из-под век и срываются в трясущуюся бороду.

– Да успокойся, Константин Васильевич, не скоро еще, – пытается утешить Иван.

Гугин открывает глаза, в них – гнев и безумие.

– А Василисе Антоновне явилось видение, – пугает он, – пляшущие черти! Изо рта – геенна огненная. И всё вспыхивает, вспыхивает. – Его безумный взгляд упирается в черные следы. – Все горит, горииит. Всё-о-о! Вселенский пожар! Бомбы! Бомбы!

– Успокойся, Конс…

– Молчи! – повелительно вскрикивает тот. И с надрывом: – Конец! Конец всему! Конец свету! И всё-о-о сначала! Всё-о-о! Без нас! Без нааас!

У Ивана – морозец по коже. Он сердито кричит:

– Опомнись!

Гугин вздрагивает, испуганно отшатывается назад.

– Опомнись! – повторяет Иван.

Гугин приваливается спиной к дверям, раскидывает руки: он все еще безумный.

– Опомнись! Тоже мне апостол, трын-трава! – кричит Иван. – Смерть пророчествует! Им плохо – так гори весь свет!

Он презрительно сплевывает, идет прочь. Гугин сбегает с крыльца, хватает в жменю снега, прижимает ко лбу. Просяще зовет:

– Иван Михайлович! Постой! Постой, Иван Михайлович! С ума сходим! Прости господи! Прости меня, голубчик! Тебя шофер Курников искал. Колькой назвался.

– Чего ему? Не сказал? – останавливается Иван.

– Ах, Иван Михайлович! Ах, Иван Михайлович! – подбегает к нему Гугин. Он в отчаянии качает головой. – Просто с ума сходим. Нет, ничего не сказал. То есть сказал, что он Курников и разыскивает.

– Да не тронет он вас, – примирительно говорит Иван. Он начинает понимать паническое состояния Гугина. – Не до вас ему будет.

– Пантыкину-то?! – вскидывается Гугин, ожесточаясь.

– Кому же – Пантыкину!

– Да, да, да, – сникает Гугин. – Я то же говорю Василисе Антоновне, но она не верит. Она в совершенном кошмаре. Ох, боже мой! – И запричитал: – Всегда радуйтесь, за все благодарите…

– Тебе б священником быть, – усмехается Иван. – Все по писанию шпаришь.

Гугин подозрительно взглядывает на него, говорит мстительно:

– А правда то, о чем одна княжинская старуха рассказывала? Мотрей ее звали?

– О чем же?

– О том, что твой высокопоставленный братец и нынешний хозяин здешних мест Пантыкин надругались над могилой старого князя? Будто бы на шест его череп насадили и по Успенью, как бесы, носились?!

Иван с первых же мстительных слов понял, о чем Гугин вспомнит, но не мог взять в толк, почему эта детская глупость так важна ему сейчас. Ответил рассудительно, с затяжкой:

– Что и говорить, плохо, конечно. Им тогда матери здорово всыпали. Они же, знаешь, кроме черепа костюм на шест напялили, чтобы, значит, пугало огородное вышло. Конечно, в недорослях…

Гугин перебивает, зло кричит:

– Страшно все это! Страшно! Дети надругиваются над могилами. Страшно!

– Да это не они вскрыли…

– Кто в детстве совершил кощунство, тот способен на все! Да, на все! – пылает гневом Гугин.

Иван с удивлением смотрит на него: то пророчествует конец света, то беснуется. Впервые он видит его таким. Ведь всегда – сдержанный, рассудительный. А тут злобствует, себя не помнит. Он думает: что бы было, попадись Семка с Петькой не Моргослепому, а ему? Гугин не стал бы их допрашивать, как Моргослепый, а поубивал бы на месте. Вот так Гугин! А тот не останавливается:

– Проклятие им! На всю жизнь проклятие! Пусть с могилами их родителей поступят так же! Пусть…

– Успокойся ты, трын-трава! – резко требует Иван. – Чего ты сбесился? Понимать надо: глупость детская. И давняя! А он разошелся теперь! Ну чего сверкаешь злобно? Я что, тоже виноватый? Ну вот так, трын-трава!

Гугин опомнился, меркнет лицом; обмяк, сгорбился. А Иван наседает:

– Что тебе-то до князей? Вроде не родственники? Или в родстве состоишь? Кем тебе старый князь доводится?

– Не мне, – резко бросает Гугин. – Но я протестую. Сколько же можно все переделывать? Сколько еще? Работать надо! Работать!

– Работать-то работать. Само собой. Но тебе-то что до князей? – настаивает Иван.

Гугин подозрительно и затравленно смотрит на него, соображая, что ответить. Но уклоняется:

– Я вот что попросить тебя хочу, Иван Михайлович. Ты уж сделай милость…

Но Иван не отпускает:

– А что, Константин Васильевич, правду старухи болтали, что твоя Василиса – дочь того князя?

Гугин долго молчит, наконец с вызовом вскидывает голову:

– А хотя бы и так!

– Ага, княгиня, значит. Кня-ги-и-ня, – с почтением произносит Иван. – Однако старухи болтали, что князь-то от прислуги ее прижил. Хотя, конечно, оно одинаково.

– Вот именно, – недовольно бросает Гугин.

– А жизнь – это мудрость, – принимается рассуждать Иван, хитро прищурившись. – Когда повезет не туда, то только держись. Вот, может, если, конечно, по-бывалочному, то твоя Василиса-то точно в стопроцентных княгинях ходила. Хозяйкой бы могла здесь быть. Не то что этот Семка Пантыкин. Нет, правда. А что? Места округ нас знаменитые.

Иван с важностью крутит головой. Снежная крупа перестала сыпать. Небо приподнялось, опять голубеет. Из-за сизой тучи белым пламенем вырывается холодное солнце. А сама туча тяжело уплывает к югу. Кривобоко по ветру, глупо каркая, проносится серая ворона. Старые липы коряво выгибают растопыренные сутулые ветви. Ворона садится на качкую вершину одной из них и замолкает.

– Все было, чего только на свете не было? – с притворным вздохом произносит Иван. – И князья были. Тугариновы! А теперь хоть умри два раза, а княгиней не станешь. Так ведь, Константин Васильевич?

Он, конечно, чуть юродствует, и Гугин это понимает, а потому молчит. Ему и неловко, и стыдно за ненужный срыв и тем более за ненужное признание. Иван же продолжает:

– Но на склеп у вас обширные права. Это точно! Ты только дело оформляй, Константин Васильевич. И без задержки. Сам знаешь, торопиться надо. Правильно?

Гугин недоуменно уставился на него, и вдруг невольная улыбка трогает лицо. И несмотря на то, что зол, раздражен, раздосадован. Нравится ему Иван. Как никто другой. Из всех тех, с кем он имел дела за последние годы. Жила в Окурове истинно крестьянская душа – простоватая, но не простая. И умен, и хитроват. Умеет в азарте распалиться, бывает, впадает в беспросветный мрак, но и горю чужому всегда готов посочувствовать. С искренностью да с подсказкой. И высмеять умеет, когда надо, и посмеяться. И, беря его тон, Гугин начинает говорить естественно, без надрыва:

– А они, значит, явились.

– Кто они-то – черти?

– Да нет. Братец твой с Пантыкиным. И таких из себя губернаторов представляют. Особенно этот Пантыкин. Ну такие губернаторы! – И скороговоркой: – Ибо кто почитает себя чем-нибудь, будучи никто, тот обольщает сам себя. – Покосился на Ивана, но тот слушает. – Молодые еще очень, – продолжает Гугин. – Сдается, исключительного мнения о себе. Власть губит их. Обольщает. Они все могут. Что им прошлое, Иван Михайлович? Они летят в будущее. Да, да. Ты бы слышал, как нынешний хозяин здешних мест Пантыкин расписывал, какой они град возведут. Сказочный. Сказочный! – иронично подчеркивает Гугин. – А я им говорю: нельзя возводить комплекс на Громово́м поле. Это почему же? – спрашивает Пантыкин. А потому, отвечаю, что роза ветров не благоприятствует. Как это? – говорит он. А так! – говорю я. Весь ваш светлый град задохнется от зловония. Стал объяснять им – в последней нашей надежде с Василисой Антоновной. Мол, в прошлые времена у князей Тугариновых и главная конюшня – на сто лошадей, и коровник – на двести коров, и свинарник – все было за горой, где ныне Тугариновка. А Пантыкин мне: откуда ты, дед, знаешь? Вроде бы не здешний? А я ему: Семен Григорьевич, я не только про это знаю, а и про многое другое.

– И что, про череп помянул? – вскидывается Иван.

– Нет, про череп смелости не хватило. А надо бы! Стал я им объяснять: коров держали ярославских. Ты про свиней скажи, требует Пантыкин. А у самого глаз тиком, нервный он…

– Да они все, Пантыкины, психоватые, – подтверждает Иван. – А этот… этот хочет в государственные герои попасть.

– Ну уж не знаю, Иван Михайлович, куда от метит. Мы ведь с ним первый раз встретились. Однако объясняю: да, говорю, держали здесь свиней и в прошлые времена, но всего десять штук. Английской йоркширской породы. Чисто-белые свиньи. Настоящий английский бекон. Хряк, знаешь ли, восемнадцать пудов весил! Старый князь им очень гордился. Между прочим, весь приплод раскупали окрестные крестьяне. Зажиточные, конечно. Поэтому йоркширская порода в здешних местах известна. Была, конечно.

– Знаю. Дед Большухин рассказывал, – подтверждает Иван.

– Впрочем, речь не об этом. Суть в другом. Все скотные дворы стояли, как я упомянул, за горой. Там ельник! И ветер всегда гнал запахи в лес. В этом дело! А роза ветров в здешних местах такова, что ветер летит от Успенского бора, неся на своих крыльях, – поэтически-напевно говорит Гугин, – смолистые запахи, смешанные с нежным эфиром полей.

– Ну и что он? – мрачнеет Иван.

– Легкомысленно отмахнулся. Мы, мол, все по науке, все знаем.

– А Петька?

– Ах, твой братец? Он важно молчал. – Запричитал: – Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч… Но твоему братцу не жить здесь. Вот так-то, дорогой мой, вот так-то! – с грустью заключает Гугин. Опечалившись, добавляет: – А наше время кончилось. Кончилось, Иван Михайлович. Пантыкин заявил: на следующей неделе повезут железобетонные конструкции. И сюда, на Княжину гору, и на Громовое поле. А нас будут выселять, потому что строителям нужна контора. Вот так-то, дорогой, вот так-то. Кончилось наше время.

– Значит, мечтает получить Героя, – раздумчиво говорит Иван.

– Ох, заговорились мы с тобой, – по-старчески всполошился Гугин. – Василиса-то Антоновна серьезно разболелась. Ах, совсем забыл сказать о печальной новости, Иван Михайлович. Да, да, да. Очень печальной. – И он замолчал, грустно глядя на Ивана. – Маньку-то надо вести на скотобойню.

– Как это? – оцепенел Иван. – Как это? – повторяет он, холодея.

– Да, да, да, – твердит Гугин. – Ничего не поделаешь. Нас ликвидируют подчистую. Уж ты, голубчик, возьми на себя эту миссию. Возьми, пожалуйста. – И поднимает глаза к небу, что-то шепчет. Вслух произносит: – А земля пребывает вовеки… вовеки… вовеки!

VIII

Иван побрел к Манькиному стойлу, потоптался у ворот, но входить не решился: что он скажет ей? Всякая скотина чувствует смерть не хуже человека, а тем более лошади. Наверное, поэтому и от сахара отказывалась… И, расстроенный, угнетенный бессилием предотвратить смертоубийство, Иван пошел мимо сарая-конюшни в старый липовый парк, полого спускавшийся к заброшенным прудам. Туда, где на круче возвышалась восьмиколонная беседка.

Воды в прудах давно не было. Она появлялась только в таль, разливаясь неглубокими озерцами, игриво спешила в проемы разрушенных дамб – пруды были ступенчатыми, на разных уровнях – и беззаботно срывалась упругими водопадами, искрящаяся и шумная. А в летнюю сушь это овражье, когда-то прелестное тремя темными зеркалами, буйно зарастало травой, превращаясь в настоящие джунгли. По осени же его засыпало толстым слоем листвы чуть ли не по пояс, а теперь, в октябре, обманчиво припорошило снегом.

Иван зашел в беседку. За долгие годы беспризорности колонны стояли с осыпавшейся штукатуркой, обнажив краснокирпичную кладку; на голых серых стропилах как-то приютилась и росла хилая сосенка, словно перо на ветхой тирольской шляпе. Отсюда был великолепный обзор: смотреть бы и смотреть!

В самой дали виднелся плотным краем Успенский лес; перед ним избы села Успенье; церковь на взгорье… Простор, охваченный извилистой низиной Шохры, лесной полосой вдоль Ярославского шоссе, дубовой княжеской аллеей, где располагались Успенье и Княжино, был самым дорогим для Ивана. Княжино тянулось в уютном межхолмье, окруженное полями одворицы, а за березовым проселком начиналось огромное Громовое поле, круто поднимавшееся от ивняка Шохры. И вот именно здесь Семен Пантыкин задумал возводить грандиозный свиноводческий комплекс…

Громовое поле…

Дед Большухин рассказывал, что свое название оно получило в давние времена, еще при барщине. Молодой барин был хозяйственен, но жесток. Однажды в разгар жнивья из-за леса надвигалась гроза. Он явился верхом на лошади и давай подгонять баб, вязавших снопы, – хлестал кнутом. А одну молодуху на сносях в бешенстве исхлестал до крови. Она упала, и у нее начались роды. Бабы окружили ее, а он вертелся вокруг и стегал, стегал по головам, спинам. И тогда небо разверзлось, рассказывал дед, загромыхал гром и ударила молния. И точь в него! С тех пор и название – Громовое.

В детстве летнее время они, мальчишки, большей частью проводили на Шохре, на песчаном пляже под Княжиной горой. Громовое поле – то нежно-зеленое, как шелковое, то палево-золотистое, как парча, – уходило вверх, к самому небу: даже верхушки берез не виделись с берегов Шохры. Только птицы кружили высоко в небесной синеве… И Княжина гора, и овражье с заброшенными прудами, и пронзительно чистая, холодная Шохра, и Громовое поле, причастное к небу, – все это были неотъемлемые места их босоногого детства. Дальше, за мостом в Тугариновке, им еще принадлежал таинственный еловый лес. Конечно, и все остальное, что было в видимой округе, они исходили и исследовали: и всхолмленное успенское ополье, будто бы с несколькими горизонтами, и торжественный Успенский лес, и поля с перелесками у Селищ и Новин… Но туда надо было добираться, туда уже было далеко, и потому они редко отправлялись в эти путешествия. Бывало, у них возникало желание посмотреть на мчащиеся машины, такие разные и такие быстрые, и они шли к Ярославскому шоссе и могли часами просиживать на пригорке и спорить о скоростях и вообще технике. Но за шоссе не двигались: там уже лежала чужая сторона.

Обо всем этом думалось Ивану, и мысль текла печально и медленно, потому что давило одно: скоро все это изменится неузнаваемо, вероятно, исчезнет навсегда. Он понимал, что Пантыкина не остановишь, что он действует по общему плану, по решению сверху. Но ведь и решение можно толковать и исполнять всяко. Вот если бы не умер прежний директор, то наверняка все было иначе. Тот к старости совсем остыл, во всем разуверился. Да и вообще по натуре был тихим, осторожным человеком. Решения исполнял осмотрительно. Он бы не оставил без внимания старый опыт! «Тише едешь – дальше будешь!» – любил повторять он. Поэтому при нем совхоз «Давыдковский» никогда не был ни среди передовых, ни среди отстающих, но зато, всегда в твердой серединке. Техника обновлялась, урожаи и надои вроде бы увеличивались, показатели вроде бы росли. Неизменным оставалось лишь одно: никто никуда не торопился. В первую очередь он сам. Почти тринадцать лет, до неожиданной кончины от инсульта – быстрого, как удар кинжалом, даже в память не пришел…

Громовое поле…

Впервые Иван с удивлением осознал, что он очень любит этот малый простор, ничем особо не прославившийся, и что ему не нужны другие края, даже самые близкие, скажем, Давыдково. За восемнадцать лет путешествий он узнал Север, даже привык к нему, вернее, к тамошним зимам. Кольский полуостров возникал в памяти гладкими снежными сопками, над которыми низко висело огромное малиновое солнце. Лето бывало коротким и прохладным, дни и ночи сливались воедино, и свет торопился перевыполнить свою норму, потому что опять неотвратимо надвигалась зима. И опять пуржисто-морозная мрачность, темень, и редким подарком блистательная белизна при случайном визите светила, и постоянный бесконечный электрический свет на гудящем комбинате, в домах, на улицах… Нет, никто не мечтал оставаться там на всю жизнь, все считали себя временщиками, и все надеялись вернуться туда, откуда родом, или уехать в заманчивые солнечные края. И теперь впервые Иван понял, что ему всегда хотелось вернуться именно сюда и что все прошедшие четыре года, несмотря ни на что, он был здесь счастлив, как в далеком детстве.

«А можно ли остановить Пантыкина? Кто же на такое отчается? Но почему! Почему он выбрал именно Громовое поле?! Именно свои родные окрестности?!» – мучительно думает Иван. И не находит ответов.

А Громовое поле лежит перед ним белым полотном с торчащей стерней плохо скошенных многолетних трав. И тут ему вспомнилось…

Был снежный октябрь первого года войны. Гитлер рвался к Москве. Опасливо поговаривали, что Красная Армия не удержит столицу и отступит, как армия Кутузова в первую Отечественную. Говорили, что у немцев невидаль танков и самолетов. Княжин-ские бабы ждали их появления в безнадежности и со страхом. Особенно с середины октября, когда из Москвы хлынул поток беженцев. По всему Ярославскому шоссе двигались только в одну сторону – на восток. «А как же мы?» – испуганно спрашивал Иванёк мать. «А куда же мне с вами?» – отвечала она, и плакала, и прижимала к себе маленьких – Гришку с Петькой.

По вечерам председатель колхоза Петраков с двумя стариками и несколькими бабами на всю ночь уезжал к Успенскому лесу. Говорили, что немцы должны выбросить десант – целый полк парашютистов. У Петракова был настоящий наган, и он ездил верхом на единственном колхозном жеребце Прынце. А деды с бабами ехали на телеге. У дедов были охотничьи ружья, а бабы брали с собой вилы.

В ту ночь пришел материн черед ехать в караул. Петька с Гришкой ревели, цеплялись за юбку и не пускали мать, а Иванёк не плакал. Мать осерчала, прикрикнула на него, чтобы он отцепил братьев и чтоб пораньше с утра затопил печь. «Мам, а какой из себя парашют?» – спросил Иванёк. Его навязчиво мучило: как же это люди прыгают с неба и не разбиваются? «Какой еще парашют? – вскипела мать. – Ишь о чем! А ну бери Петьку с Гришкой!» И дала ему подзатыльник…

Все помнит Иван – испуганный рев братьев, и взвинченную, рассерженную мать, и хлесткий, тяжелый удар чуть пониже макушки. «Мать, конечно, боялась. Да и как было не бояться? Всех тогда пугал Гитлер…»

Иванёк проснулся среди ночи от небесного гула, и жуткий страх охватил его. Он боялся шевельнуться и только слушал. Высоко над избой застыл зловещий протяжный звук. Иванёк с ужасом представил, как с неба на неведомых парашютах летят жестокие, безжалостные немцы. Вот они уже на земле, стреляют из автоматов, убивают Петракова, дедов, мать. Утром они явятся к деревню и убьют его с Петькой и Гришкой. Иваньку так жалко становится себя, мать, братьев, всех беззащитных русских людей, и он горько, навзрыд плачет, ругая наших солдат за то, что они отступают, не могут остановить страшных немцев. А где-то далеко ухает – тяжело, зловеще. Иванёк подкрадывается к окну и видит на черном небе сполохи, как молнии, там, где ухает. Он прощается с жизнью. В горьких всхлипываниях он опять забирается под теплое одеяло к спящим братьям и незаметно засыпает. А просыпается в ужасе: в окнах – синева, а избе – холод. Он прислушивается: ти-и-и-хо.

Иванёк быстро оделся, заткнул за пояс тулупчика топор, накинул на безмятежно спящих братишек отцовскую овчину и, крадучись, вышел во двор. Ти-и-и-хо.

Начинался сизый рассвет…

Он бежит по соседским огородам к березовому проселку, оглянувшись, перебегает его – и вниз по Громовому полю, наискось к овражью, чтобы взобраться в княжескую беседку, откуда далеко-о-о видать, до самого Успенского леса. У овражья остановился, оглядывается на деревню, прислушивается: в чьем-то дворе лениво мычит корова, прокукарекал петух, слышно поскрипывание на коромысле пустых ведер. «Кто же это?» Долго ждет, пока ведра не появляются у колодца. «А-а, тетка Клавдия Пантыкина». Мирно, привычно. Но на душе у Иванька тревожно. Осуждающе думает о тетке Клавдии: «Не знает она еще ничего!» Он бежит в овражье, потом торопливо карабкается – запыхался, вспотел – по крутой тропинке в княжескую беседку. И вот ему открываются под низким темно-серым небом их заснеженные просторы. Иванёк напряженно вглядывается. Он ждет появления танков. Или самолетов с парашютами. Или, на крайний случай, мотоциклеток. Сам Петраков говорил, что у Гитлера вся армия на мотоциклетках. Но пустынно, ти-и-и-хо…

«Неужели ничего не будет?» – разочарованно думает Иванёк. А он-то уже все решил: он им не дастся! Он убежит в темный Тугариновский лес и будет там жить до самой победы, пока не вернется Красная Армия. Он еще отомстит немцам за мать и отца и за братишек. Он украдет у немцев автомат и научится стрелять. Но пустынно, ти-и-и-хо…

За Успенским лесом красным пожаром разгоралась заря. Громко, по-дурному прокаркала ворона на старой липе. Вокруг – заснеженно, морозно. И Иванёк засомневался, что ночью немцы прыгали с неба. Ему представилось, что вернулась мать, а Гришка с Петькой проснулись и ревут, а печь не топлена. Мать разозлится, будет бить его чем попало. А над всеми избами и в Княжино, и в Успенье уже вился белесый дымок, и Иванёк принялся спешно собирать хворост, забыв о немцах…

«А ведь предчувствия нас никогда не обманывают», – думает Иван. Он смотрит на ту же липу, на которой тогда по-дурному, громко закаркала ворона. Липа совсем одряхлела, размашистые ветви тянутся к земле, а одна, самая нижняя, даже впилась в нее, надломившись у ствола. «Отпилить бы! Эх, руки не доходят. Погибнет ведь парк: сколько вон уже сухих деревьев…»

…Иванёк тащил большую вязанку хвороста. Идти по стерне на подъем было трудно. Он то и дело спотыкался, даже падал. О немцах он позабыл, только и думал о гневе матери, о том, как оправдаться перед ней. И тут услышал натужный близкий гул, стремительно надвигавшийся на него. Он замер. Вязанка хвороста сама по себе скатилась со спины на землю. Гул превратился в страшный рев и несся, невидимый, из-за деревни. И вот: колыхнулись верхушки берез, и прямо перед ним возник огромный и жуткий самолет с черно-белыми крестами. Он увидел летчика в шлеме: глазастое, узкое лицо. Он оцепенело, с изумлением смотрел. Страха не было, еще не было, он как бы поднимался откуда-то изнутри. Иванёк услышал, как что-то затрещало и где-то сзади забулькало. «Как лягушки в заводи», – подумал он. Самолет пронесся чудовищной птицей и, накренившись, стал набирать высоту. И он опять видел глазастого летчика в шлеме. Иванёк завороженно смотрел вверх – на первого немца, на первый вражеский самолет. И тут он вспомнил о своем решении мстить. Он быстро выхватил топор и погрозил им. А самолет уже взмывал ввысь, разворачивался. И тут Иванька охватил страх. Он понял, что сзади него булькали пули. Он неверяще оглянулся: на белой стерне косо теплились ямки. А самолет боком разворачивался над Успеньем. И тогда он в ужасе, беспамятно побежал. А гул нарастал – быстро, неотвратимо. Вот рев уже над Княжином… Иванёк вскинул голову – и опять жуткая, чудовищная птица падала на него. А в ней – злое, глазастое узкое лицо. Он увидел, как прямо перед ним вздернули землю с десяток фонтанчиков. И тогда он упал, закрыв голову руками. Он вжимался разгоряченным лицом в ледяной снег и в отчаянии плакал. Он не мог, не хотел больше видеть этот страшный самолет. И не было никого, кто бы мог его защитить. Он оказался совсем один на Громовом поле…

«А ведь я служил для него мишенью. Как на зайца охотился», – думает Иван. Он вглядывается в Громовое поле, прикидывая в уме, где же он тогда лежал – еще не убитый, но уже смиренно готовый умереть. «А ведь они баловались! Может быть, поспорили на бутылку. Разве был я для них человеком? Нет. Просто бегающая русская тварь, которую разрешается убить. Пусть и ребенок. Какая разница? Гитлер за всех ответит…» В этот миг вкось Громового поля промчался снежный столбик смерча. Пролетел вьюном, вспыхнул белым облачком и исчез. И возник страшный вопрос: «А если бы Гитлер победил?! Что было бы с нами, русскими? Вообще со всем человечеством?!» Ему вспомнился тот глазастый, узколицый, в шлеме. Олицетворивший для Иванька, да и для Ивана, всех немцев. «Что с ним? Конечно, погиб! Давно уже сгнил в земле! А я жив! Я-то до сих пор жив!»

…От деревни к упавшему Иваньку бежали бабы, и впереди всех мать – простоволосая, раздетая. Упала на колени, приподняла – онемелого, с ужасом в глазах, с грязным лицом. «Жив! Жив! Жив!» – простонала. Порывисто прижала к себе, заплакала, счастливая. А он судорожно обхватил ее и пытался посильнее вдавиться ей в грудь, как до этого в землю. «Родненький мой! Родненький! Иванушка!» – шептала она и тоже прижимала, вдавливала его в себя. Никогда потом ничего подобного – такого нераздельно-проникновенного! – Иванёк-Ванька-Иван не испытывал в жизни…

Из беседки Иван видит, как мост через Шохру переехал директорский газик и останавливается у церковного взгорья. Выходят Семен и Петр и поднимаются к церкви. Понятно: оттуда – круговой обзор; лучше, чем из беседки. Они стоят на каменной куче бывшего княжеского склепа, и Семен энергично жестикулирует, что-то объясняя Петру. Иван следит за ними без враждебности. После воспоминаний о таком же снежно-холодном дне октября сорок первого года он обмяк, мирится с неизбежностью. В нем – покорность судьбе. Думает о Наталье, о том, что пора с ней сходиться, строить новую жизнь. В ней он угадывает то нераздельное, проникновенное, что когда-то – вечность назад! – испытал на груди матери. Он ласково шепчет:

«Вот так, значит, Наталья. А куда же деваться? Уж лучше здесь. Раз все согласны-единогласны, то разве я могу против? Хоть и с Гугиным? Я, конечно, воздержусь, к строителям не пойду. А они бы за меня уцепились! Ох как уцепились бы! Но я не буду своими руками все здесь нарушать. Понимаешь, голуба? Не могу! Люблю эту красоту. Придется к тебе перебраться. В примаки, значит. Но Семену я условие поставлю: пусть Маньку на совхозный баланс берет! Вот так! И тыщу за избу дает! Мы тогда с тобой расширимся, обновим строение. А как же иначе? Деваться некуда. Эх, трын-трава!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю