Текст книги "Жена Гоголя и другие истории"
Автор книги: Томмазо Ландольфи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 47 страниц)
Наши встречи продолжались, но я сгорал от нетерпения... Она жила в небольшом домике, на первом этаже, и у меня вскоре возник план: глубокой ночью, когда все домашние уснут, она вылезет в окно, я буду ее ждать, а мой дом в двух шагах от ее дома. Но все оказалось не так просто: когда я выбрал подходящий момент, набрался мужества и поделился с ней этим планом (в качестве предлога, естественно, фигурировали все те же книги и чтение вслух), она выслушала меня без особого удивления, однако отрицательно покачала головой и никак не объяснила причину отказа. Это повторялось каждый раз, когда я с должной осторожностью вновь возвращался к этой теме; она казалась непреклонной, а я мало-помалу стал терять надежду и уже был близок к отчаянию. Уступила она как-то вдруг, ни с того ни с сего, что вообще было для нее характерно. Уж не знаю, что творилось в ее головке, что заставило ее решиться. Мы договорились встретиться той же ночью. По правде говоря, она дала согласие перед самым уходом и несколько неуверенно, но я не сомневался, что она придет.
В оставшееся до свидания время я чувствовал себя как саламандра, как скорпион посреди огня; наконец пробило два часа. Напротив ее домика стоял новый большой дом с глубоким портиком; я зашел под этот портик и стал следить за окном, вернее, узеньким окошком ванной комнаты, откуда она должна была вылезти. Но бежали секунды, минуты – и ничего не происходило. Узенькое окошко было словно запечатано, и в его слепоте мне чудилось больше глупости, чем жестокости. Никаких признаков жизни. Я был огорчен, разочарован, вдобавок мне было не по себе, ведь в маленьких городках у стен есть глаза и уши, и какой-нибудь полуночник мог заметить меня на посту. Где-то вдали на колокольне пробило четверть третьего. И вдруг, когда я уже был не в силах справиться с волнением и собрался бежать, жалюзи на окошке дрогнули, тихо поднялись, из-под них на секунду выглянула темноволосая девичья головка и тут же исчезла; затем она появилась опять и высунулась побольше. Огляделась вокруг, увидела меня; из тьмы возникла хрупкая белая рука и несколько раз покачала указательным пальцем: нет. Она сообщала мне, что не хочет или не может выйти. Но будь у нее какие угодно резоны, я с этим примириться не мог. Отчаянно жестикулируя, я звал ее к себе, потом сообразил, что в темноте она не различает моих жестов, и, забыв осторожность, вышел из-под портика, чтобы повторить их при свете. Она как будто заколебалась, снова исчезла, я отступил в темноту, я мучился как на костре. Но минуту спустя, по воле Божьей, жалюзи беззвучно поднялись доверху; из темного проема возникла и опустилась на подоконник ножка... ее ножка, такая, что хотелось съесть, в легкой туфельке без каблука, какие девочки-подростки обычно носят дома. Потом нога высунулась до колена, пятка скользнула по подоконнику вниз, свесилась в пустоту, вот показалась вторая нога... Ах, зачем я останавливаюсь на этих подробностях? Понятно, зачем; и однако они причиняют мне боль... Она уселась на подоконник, затем легко спрыгнула на землю. Еще одна надрывающая душу подробность: чтобы, вылезая из окна, не показывать ноги, она надела брюки.
Недлинная дорога до моего дома шла вдоль стены, ограждающей линию железной дороги, и была безлюдна даже днем, если не считать строительных рабочих (там строились два многоэтажных дома). Но нам все равно нельзя было идти по ней вдвоем. Поэтому я пошел вперед, не оборачиваясь. Она уже знала, что должна идти за мной на расстоянии и по возможности незаметно. Так она и сделала. Я зашел в свой подъезд, там не было освещения, но с улицы проникал свет фонарей. Через минуту появилась она. Подошла ко мне, схватила и встряхнула мою руку, при этом нахмурилась, судорожно затрясла головой: она хотела сказать, что передумала, что не решается, что ей страшно. Я должен был предвидеть такую смену настроения, такую женскую защитную реакцию, но меня ослепила страсть. Я не был к этому готов и теперь понял, что все пропало: сделать ничего нельзя. Она слабо сжала мою руку своей, холодной как лед, и сразу пустилась наутек. Я вышел на улицу: она бежала резво, как газель, да я и не смел за ней гнаться. Она завернула за угол и исчезла, а я остался наедине с моими чувствами и смирил их, как мог.
Назавтра она не пришла на нашу скамейку, и послезавтра тоже. Наконец на третий день я увидел, как она быстро катит на своем велосипеде, и уже готовился произнести какую-нибудь вкрадчивую фразу. Но она остановилась в нескольких шагах, не слезая с велосипеда, оперлась одной ногой о землю и долго смотрела молча – если о ней можно так сказать. Потом вдруг стала быстро жестикулировать: сообщала мне, что теперь она решилась, что сегодня в назначенное время придет ко мне, что не надо даже заходить за ней, дорогу она уже знает, надо только встретить ее в подъезде, у лестницы. Не могу объяснить, как ей удалось сообщить мне все это, не прибегая к языку немых (она знала, что я его не выношу), знаю только, что понял ее сразу. Но она не дала мне времени ответить, развернула велосипед и уехала, не оглядываясь.
Вечером она явилась точно в назначенный час и вела себя с полной непринужденностью, словно главное уже было сделано. Мы читали стихи, пили чай, я старался не прикасаться к ней даже пальцем, в общем, все происходило вполне обыденно, как если бы в гостях у меня была взрослая женщина. Но это продолжалось всего полчаса: она боялась, что проснется кто-нибудь из ее домашних (хотя и в этом случае все могло сойти гладко, поскольку она спала в отдельной комнатке), и потом, ей пора было спать, ведь утром она собиралась идти в школу. В школу! Ведь она была маленькая девочка. Потом она еще часто приходила ко мне и задерживалась подольше, вопреки всем своим страхам. Среди прочих занятий мы с ней как-то прочитали страницу из ее дневника; таинственными, осторожными намеками говорила она о встрече со мной, называя меня «один несчастный человек».
Впрочем, это все неважно. Важно то, что пожиравший меня огонь не позволил мне долго обхаживать мою добычу или докучать этому невинному существу всякими сластолюбивыми авансами... Да, ничего себе фраза вышла: как будто все это можно объяснить языком пошлого соблазнителя! Моя добыча? Я сам был ее добычей, нет, даже не ее, а кого-то или чего-то сильнее нас обоих, сразившего нас, решившего наши судьбы, нашу обоюдную и слитную судьбу... Я виновен, но я чист; бывает ли такое? Даже если не бывает, все равно это правда. Я хотел и сейчас еще хочу сделать ее счастливой: пылающий во мне огонь не мог означать иного. Он был живым свидетельством некоего неотвратимого блага, путь к которому, правда, горестен (но разве не о всяком благе можно сказать так?) и еще несомненно указывал на какое-то пока неизвестное испытание, которое ждет впереди; другого смысла он иметь не мог... Однажды ночью я обнял и поцеловал ее; и грустно мне было, хоть я и ликовал, видеть, что она готова к этому. Но в ту же минуту она убежала: вернется ли теперь?.. Она вернулась.
Вернулась на следующий же вечер. Без колебаний, на следующий же вечер. И тут начинается нечто такое, что я хотел бы постичь и не постигну никогда – я уже это чувствую. И мне остается только одно: безжалостный пересказ случившегося. Но что это даст? Разве ключ к логике моего поведения – не осмеливаюсь сказать «к моему оправданию» – содержится в самих по себе фактах? Разве того, что я совершил, достаточно для моего спасения? Разве деяние или событие могут быть оправданием самим себе? Возможно, что и так. Надо проверить: я буду говорить наугад, рассудок умолкнет, пусть перо само, как хочет, бежит по бумаге. Быть может, из моих слов хлынет чудовищная, сияющая истина. Сияющая и чудовищная! Потеха, да и только. Или нет? Разве не может, не должно быть сияющим то, что чудовищно, и, наоборот, разве не чудовищно сияющее? Разве они не являются необходимыми составными частями всякого целостного образа или, вернее, двумя ликами самой необходимости?
Разве истина не необходима в той же мере, в какой истинна необходимость; разве истина и необходимость – не одно и то же? Ах, без толку надеяться, что эти страницы принесут с собой разгадку. Но так или иначе, а я добрался до сути дела. Я затягивал рассказ, как только мог, задерживался на вещах второстепенных, даже пытался убедить себя, что кто-то или что-то сразило нас обоих; но вот я дошел до сути дела и уклоняться больше не могу. Рано или поздно настает минута, когда оказываешься лицом к лицу... с чем или с кем? С самим собой, со своими делами, со своей совестью? Во всяком случае, с неведомым, делающим нас тем, что мы есть...
Ее груди были как раскрывающиеся бутоны, когда алый цветок только-только высовывает головку из темницы, робкий и изумленный, но уже торжествующий. А сама она, вечно новое чудо, была раскрыта, словно спелый гранат. На белизне живота круглилось как бы потайное ухо, невыразимо беззащитное в своей нежности, а ниже, оттеняя цвет слоновой кости, поблескивал пушок, пока еще скудный, но уже ревниво непроницаемый посредине, по краям вековечной раны, курчавый, забавно разделившийся на пробор и будто зачесанный кверху. Ночные архетипы того, что блещет и расцветает при свете дня, на радость первому встречному: уха, волос, рта...
Остолбеневший, задыхающийся, комичный в моей доверху застегнутой одежде, стоял я перед ней молча, обо всем забыв, почти не ощущая желания, потому что желание мое было слишком велико, не соизмеримо ни с чем, как ни с чем не соизмеримо было это девичье тело, пробуждавшее желание и делавшее его прекрасным – прекрасным, но не похотливым, а еще более невинным. Если с самого начала мне было ясно, что она должна стать моей, то теперь я понимал: моей она стать не может. Трепетная оболочка ее души, представшая мне, была бездонным океаном, всепоглощающей пустыней, невероятной и ослепительной, где не было никакой надежды на успокоение, никакой возможности обладания. Что я должен был сделать, соединить мою гнилостную плоть с этим телом, вечным, как свет, плодоносным, как звездная пыль, неисчерпаемым, как сокровенный источник жизни? Что пользы мне было бы от столь низменного поступка? Не этого я хотел, не так мне следовало завладеть ею. А если даже предположить, что этим я на короткое время утолил бы мою неизбывную жажду, разве не наступило бы неизбежное «потом», коренящееся в самом поступке, неопровержимое, как приговор? Неизбежное «потом», когда в силу самого этого акта, тривиального, глупого, несостоятельного, она – и с ней вся моя жизнь – стали бы постепенно отдаляться и покинули бы меня? Можно ли владеть океаном и пустыней? А если да, то как? Вот этот вопрос, столь же бездонный, как океан, задавал я себе снова и снова. Нет, не задавал; помимо моей воли я слышал, как этот вопрос звенит и отдается у меня внутри. Можно ли по крайней мере насладиться океаном и пустыней? И если да, то как?
И потом, она была немая. Конечно, это был всего лишь физический недостаток, который мог помочь мне самим своим существованием, но и только, потому что в действительности ей так и не представился случай заговорить. Но не об этом я хочу сказать, я спрашиваю: почему она была немая? Ничто на свете не бывает случайным; так почему она была нема? Что должно было означать ее молчание, невольное и роковое? И что оно выражало по отношению ко мне? Обвинение, тайный знак, согласие – что именно? Быть может, призыв, или итог, или запрет? Круг этих сумасбродных ассоциаций, возникавших как ответы на не менее сумасбродные вопросы, казалось, постепенно сужался, как будто все больше приближаясь к некоему смыслу или, скорее, слову – так бывает, когда ищешь нужное слово, которое полностью отвечало бы твоей мысли или твоему чувству. Но само слово не давалось, прямо-таки ускользало от меня, со злобной ухмылкой, чуть ли не с мефистофелевским свистом. Быть может, это слово – Необходимость? Необходимость, как свойство души, вроде доброты, великодушия, благородства; свойство, стоящее вне причинных связей, не имеющее своей цели, безучастно ожидающее, чтобы его направляли, подчиняли силе... Я отдаю себе отчет в том, что раз я говорю так, то, значит, сегодня я столь же безумен, как тогда. Но ведь сказал же кто-то: «Нем, как судьба». Эта немота или эта необходимость была безучастна, однако она подталкивала меня к чему-то, хоть я и не знал, к чему именно.
Я чувствовал, что погиб, а девушка спокойно глядела на меня, она лишь чуть-чуть покраснела и словно в шутку прикрыла руками наготу. Видно, она решила, что я хотел просто посмотреть на нее, и, как неискушенное дитя, не считала это чем-то особенным. Меня сотрясала неудержимая дрожь. И вот внутри у меня начало расти, раздуваться что-то неведомое, чудовищное и лучезарное, жуткое и безмятежное, жгучее и воздушное (словно солнечный диск, жестокий и животворный), временами оно взрывалось с оглушительным, настырным грохотом или дробилось на бесконечные, далекие отголоски. Я не знал, что значит это новое, расцветающее у меня внутри, тревожился от своего незнания, но тревога не мешала мне испытывать какое-то странное умиротворение, своего рода счастье, которое это новое внесло в мою душу. Что это могло быть, как не мистический ответ моему вопрошающему смятению, моему безоружному желанию? За миг до этого во мне было лишь бесплодное, голое ничто, а теперь все заполнилось чем-то, чему не хватало лишь имени. Но имя ему надо было дать; с каждым мгновением потребность эта становилась все неотложнее, волнение нарастало и губило обретенный покой. Благосклонная высшая сила дала мне ощутить свое присутствие, дала понять, что существует способ сделать эту девочку полностью и навеки моей, но сам способ не был раскрыт. Я чувствовал, что задыхаюсь: я должен был его понять.
И внезапно я понял. Вдруг мне все стало ясно. И это было как освобождение, как оглушительный звон колоколов: ужас, отвращение, радость, сладострастие, тысячи иных чувств, которые дремлют в нас, которым, быть может, нет названия, смешались в этом благовесте души, внятном даже телесному слуху. Теперь я знал, что должен делать. И знал, что должен это сделать немедленно. Правда, не знал как. Той ночью я обречен был – не скажу действовать, но думать и чувствовать на ощупь, рывками приближаясь к истине.
А она глядела на меня из-под ресниц своим сумрачным взглядом, быть может слегка разочарованная или погрузившаяся в свою девическую задумчивость. И разумеется, собиралась встать и одеться. Я взял со стула ее чулок и обвил ей вокруг шеи.
– А знаешь, я ведь могу убить тебя так. – И чуть-чуть затянул чулок.
Она нервно рассмеялась и поднесла руки к горлу. Я затянул потуже, на лице у нее появилась гримаса, которая, не будь она немой, сопровождалась бы неопределенным восклицанием: «Ох!», выражающим разве что шутливую досаду, но уж никак не волнение. Я затянул еще чуть-чуть... на самом деле это была проба, и я понял, что должен действовать не так, что так я не достигну ничего, то есть ничего совершенного. Не таков был желанный образ, которому надлежало унять сумбур моего ума и чувств, умиротворить меня самого и все вокруг. Не таков был образ мира в моей душе. Каким же он должен был быть? Эта новая проблема жестоко уязвила меня, изгнав все остальные мысли. Я оставил девушку в покое и растерянно огляделся: я искал орудие, чтобы ее убить, и не находил. Она вздрогнула, вероятно замерзла или же, быть может, в своем неведении все же ощутила озноб не от холода. Закрыла глаза и натянула на себя простыню до самого подбородка. Так я увидел ее уже в саване, и это в какой-то мере ускорило ее конец. Но этот саван был белым, а он не мог, не должен был быть таким. И в то же время я сострадал ей, сострадал ее неизбежному страданию; я хотел бы избавить ее от этого, хотел бы, чтоб она не догадалась... И действительно, как мог я рассчитывать, что она, еще ребенок, с радостью примет смерть как высшее свершение. А может быть, я мог рассчитывать на это, может быть, я клеветал на нее?
Тут меня осенила сумасбродная, ребяческая мысль – уж не знаю, по какой нелепой ассоциации она залетела мне в голову.
– Послушай, – сказал я ей, – знаешь ли ты, что вот этим моим указательным пальцем я могу резать и наносить раны? Одним только пальцем. Не веришь? Сейчас увидишь сама. Дай мне руку.
Она протянула мне свой указательный палец, худенький, чуть искривленный.
– Теперь – внимание, – сказал я, держа ее палец в левой руке, – я потру мой палец о твой, и через секунду ты почувствуешь, что порезалась. Видишь, у меня в руке ничего нет. Ну, готова?
Это был известный мальчишеский фокус, но я надеялся, что она о нем не слыхала: держишь чей-то палец в левой руке, трешь его указательным правой, а в это время снизу в него невидимо впивается ноготь большого пальца левой руки, и жертва этой шутки воображает, будто испытывает боль от трения. Я проделал это с ней, и спустя несколько секунд она, скривив рот от боли, может быть, от изумления, отдернула руку.
– Видишь, видишь?
Она ничего не ответила, и я опять почувствовал, что она сейчас встанет и уйдет. Время было позднее, до рассвета уже оставалось недолго.
– Это фокус, я потом тебе объясню, в чем тут дело. Но сейчас, перед тем как ты уйдешь (тебе, конечно, пора, а то завтра ты будешь спать на уроках), давай полежим пять минут рядышком, просто так. Хочешь?.. Потушим свет, и в темноте каждый увидит то, что ему нравится. Только на пять минут.
Я погасил свет и, прежде чем лечь с ней рядом, протянул руку к комоду. Я точно знал, где лежит то, что мне нужно: старое бритвенное лезвие. Утром я бросил его сюда, потому что не знал, как от него избавиться: не хотел бросать в помойку, боялся, чувствительная душа, что мусорщик порежет себе руки! Бритва была старая, затупившаяся, но для моих целей еще достаточно острая... Я уже сказал, что это была сумасбродная, ребяческая мысль: ну можно ли придумать что-нибудь более неподходящее? Неужели я и в самом деле мог думать, что она ничего не заметит?
– Что ты видишь? Ах, да, в темноте ты не можешь об этом рассказать. А вот я вижу... я вижу фьорд. Знаешь, что такое фьорд? Это залив, замкнутый, сжатый и сдавленный высокими-высокими горами, неприступными и скалистыми. А вода там, внизу, темна как сталь, но не так, как озеро твоих глаз, они-то ведь темны как ночь. Посмотри: вот отсюда, если наклониться, мы можем увидеть внизу наше отражение, понятно, совсем маленькое. Время от времени туда прибывают тучи мышей, они приходят туда умирать, и никто не знает, почему: бросаются в воду и находят там смерть... Много лет назад над этим фьордом пронесся какой-то человек верхом на козе, а может быть, там до сих пор еще проносятся девы на небесных конях. Но кто сейчас сумеет их увидеть? Их увидим мы с тобой, нам с тобой это предстоит, так думаю я... а ты?
Я чувствовал, что она дрожит, представив себе все, о чем я рассказывал: страшное головокружение, глубочайшее, таинственное, безутешное блаженство фьорда.
– А что, если нам отсюда броситься вниз, как ты думаешь, что тогда случится? Представляешь, какой полет, какое это должно быть блаженство: летим и уже не чувствуем времени, не чувствуем боли, летим навстречу нашим отражениям там, внизу. А может быть, нам покажется, что мы поднимаемся, стремительно уходим в небо, в воде тоже ведь есть небо, по нему бегут облака, правда съежившиеся, потемневшие...
Бог мой, к чему было все это? Я не должен был так распускаться. Я должен был... Должен был.
– Ну хватит. Больше не вижу ничего. А вот послушай: ты знаешь, что этим самым пальцем я мог бы перерезать тебе вены? Сначала никто не верит... – И я взял ее за запястье.
Ни о чем не подозревая, она вяло позволила мне взять ее руку, такую тонкую и хрупкую в моей руке.
– Смотри же! – Это было шутливое предупреждение, как в игре, и в то же время последнее предостережение, исходившее из моего собственного нутра, от всех невидимых предметов вокруг, возвещавшее о действительной и грозной опасности.
Я стал тереть ей запястье указательным пальцем, как требует фокус; но теперь ее царапал не ноготь большого пальца. Мое маленькое лезвие царапнуло, рассекло кожу, а затем вдруг разрезало вены. Она издала сдавленный гортанный крик, отдернула руку и в первый момент на этом успокоилась. Но затем, видно, почувствовала, что ее заливает кровью, и вскочила – хотела зажечь лампу на комоде. Однако она не должна была этого делать, не должна, и все тут: ради нее самой, чтобы не испытывать ужаса, когда увидит, какой она стала. Впрочем, я уже и не помышлял об этом, во мне вырвалось на волю все мрачное, безобразное, безымянное, свирепое и торжествующее, что может быть в человеке, а также все, что есть в человеке свободного, ликующего, благодетельного, праведного, возвышенного и небесного. Моя душа перестала быть рабой слепых инстинктов, но, напротив, была свободна в своей необходимости. Пойми меня правильно, ты, что прочтешь эти страницы, – не свободой необходимости, но в своей необходимости (быть может, той же необходимости, что бдела над ее душой?). То, что случилось, не могло не случиться.
В черной тьме комнаты я наносил моим хрупким оружием страшные удары. Вначале я обрушился на горло, которое мне попалось первым, потом все ниже и ниже – на податливую грудь, бледный живот, все еще упругие ляжки, бессильно протянутые руки, белоснежные ладони – на все. Но некая высшая воля или неведомая сила отводила мою руку от ее лица; только однажды она наткнулась на влажный язык и не смогла удержаться.
Это боготворимое тело должно было превратиться в сплошную, жуткую рану. А она, почти не защищаясь, кричала, кричала по-своему, то есть стонала. Но очень скоро замолкла и поникла в моих объятиях, став гораздо тяжелее, чем была при жизни. И тогда, только тогда я обрел покой.
Я не сразу зажег свет, я не хотел видеть, какой она стала. В темноте я натянул ей простыню до подбородка, как совсем недавно сделала она сама. Простыня намокла и тоже стала тяжелей, чем раньше. Я еще посидел в темноте. Я смеялся, плакал, или... Или что? Можно ли было как-то выразить мою муку и мой восторг? В общем, не знаю, что я делал тогда. Наконец я зажег свет: вот теперь ее саван стал красным. Белый он мне не нравился; таким, именно таким я хотел его видеть. И теперь она, сияющая ночным и звездным великолепием неоскверненного лица, стала моей навеки.
Однако, подобно тому, как водоворот втягивает в себя плавающие на поверхности обломки, обыденная и пошлая реальность, страх, ужас – одним словом, реальность возвращалась и вновь с ревом обрушивалась на меня. Но это уже другая история.