Текст книги "Жена Гоголя и другие истории"
Автор книги: Томмазо Ландольфи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 47 страниц)
НЕМАЯ
IИдут... Идут... Нет, не идут, быть не может, еще не время. Но если не идут сейчас, придут потом, неизбежно. Черт возьми, но ведь это случится с каждым, не только со мной. Да, безусловно, но у других все иначе. Почему иначе? Вот это и следует выяснить, и не из праздного интеллектуального любопытства а (какое мне дело до самой по себе проблемы и до чужих ощущений?), а для того, чтобы по возможности соотнести себя с другими. Что ж, попробуем тут разобраться; надо обязательно и притом срочно придумать, как мне встретить смерть. Начнем все сначала. Итак, я рассуждал следующим образом: чем отличается ожидание (смерти) у всякого человека от ожидания смерти у приговоренного, каковым являюсь я? Разумеется, сказал я себе по зрелом размышлении, разница в том, что первый не знает, когда и каким образом он умрет; поэтому достаточно мне привести себя в состояние незнания, чтобы страх отступил. Следуя этой логике, я поручил моему адвокату сделать все, что в его силах, не ставя, однако, меня в известность. И действительно, я по сю пору не знаю, было ли отклонено ходатайство о помиловании, а если да, то на какой день назначена казнь или по крайней мере как она будет происходить: скажем, если в этом государстве казнят на электрическом стуле, адвокат мог бы добиться моего перевода в другую страну, где я умер бы на виселице или как-то еще. Для этого мне бы следовало быть во всеоружии. Но я отнюдь не во всеоружии, я давно уже заметил, что мои рассуждения наивны. Заметил, но не знаю в точности, почему это так. Почему же? Рассудим еще раз. Новое мое рассуждение сразу дает следующий результат: прежние рассуждения были наивны потому, что... забыл главную причину (это со мной теперь случается). Перейдем ко второй: они были наивны потому, что воображаемый или, если хотите, предположительный срок жизни любого человека иной, чем у приговоренного к смерти. И если другие могут надеяться, сообразно естественному ходу вещей, умереть через долгие годы, я никоим образом не могу на это надеяться: с помощью разных там отсрочек, апелляций и исключительных обстоятельств я протяну еще от силы год или два, а потом... В общем, я в положении больного раком, которому врачи отвели приблизительный, но в любом случае недолгий срок жизни... Чушь! Выходит, достаточно предположить, что смерть еще далеко, – и будешь спокоен; напротив, достаточно предположить, что она близка, – и начнутся волнения, тоска, отчаяние? А как же старики, у которых мы так часто наблюдаем безмятежное ожидание смерти? Ладно, старикам помогает природа, притупляющая восприятие. Ну а больные раком или другой неизлечимой, быстротекущей болезнью? Я никогда не мог понять, как эти-то в состоянии жить или, точнее, умирать; тем не менее они живут и умирают. (Впрочем, и сам я, как ни мучаюсь, как ни ломаю себе голову, а все-таки живу и в конце концов умру, даже если не придумаю, как встретить смерть; и все же я в отчаянии, в полном отчаянии, а у них так бывает далеко не всегда; я во власти ужаса, смятения...) Помню, у нас в деревне был один человек, у него от раны на ноге сделалась гангрена, и ему нельзя было отнять ногу, сердце бы не выдержало, это было бы все равно что убить его на месте. Вот он и существовал так, в бушующем пожаре и тлении, с каждым днем, с каждым часом поднимавшимися все выше, за их продвижением все могли наблюдать (в том числе он сам!). И как, вы думаете, он себя вел? Метался, богохульствовал, предлагал свою душу дьяволу или, на худой конец, молился? О, если бы он умел молиться, ему было бы легко. Нет, ничего этого он не делал; он лежал и ждал, пока чудовище постепенно сожрет его внутренности и напоследок – сердце. Однажды он послал за всеми родственниками, за всеми почтенными людьми в деревне, чтобы с ними проститься, он обнимал их, целовал, желал им всяческого добра; во время одного из таких посещений он поднял одеяло, приоткрыл ногу и без особого гнева, без нетерпения, почти без обиды сказал гангрене: «Ну, давай же...» Вот скажите, как такое могло случиться? Я бьюсь над этим, я должен это узнать; хотя, даже если и узнаю, толку не будет. Да, секунду назад меня привлекала возможность сделать окончательный вывод насчет моих прежних рассуждений: они были наивны по самой сути своей, именно потому, что были рассуждениями, – никто и никогда, как бы ни старался, не сможет войти в положение другого или даже представить себя на его месте. Одни только рассуждения не могут подготовить к встрече со смертью, они разве что могут привести к самоубийству, а это совсем другая вещь, прямо противоположная. Вот такой вывод у меня напрашивался; но сейчас, как раз сейчас возникла ужасная мысль. Да, ужасная: мне, возможно, придется обнаружить сокровенную подоплеку ожидания смерти в одном случае и в другом... Страшно объяснить, что я имею в виду, но необходимо: быть может, невиновный и виновный ждут смерти по-разному? О Боже, но если так, мне не будет спасения, ведь я виновен, я убил! Не будет спасения не от самой смерти, которая не так уж страшна, а возможно, и не существует вовсе, но от моего ужаса, страха перед нею, который более чем реален. Ночи превратились для меня в нескончаемую цепь кошмаров, я боюсь заснуть, потому что они могут прийти с минуты на минуту: воспользуются тем, что меня сморил сон, и войдут, крадучись, тихо (я видел такое в одном фильме). Может быть, накануне вечером они сядут ко мне на кровать, расскажут какую-нибудь похабную байку, начнут расспрашивать о моих связях с женщинами... Войдут и скрутят руки, прежде чем сказать, что час настал... Еда стала для меня отравой, мир перевернулся с ног на голову, всякое мое ощущение, всякое, даже малейшее удовольствие омрачены угрозой, можно сказать, выхолощены, надо всем нависла черная тень, повсюду гнездится тревога, каждое мгновение приносит адские муки, каждое мгновение – это капля яда, которую я должен проглотить и глотаю только ценой напряжения всех сил, свет причиняет мне боль, а тьма такая густая, удушливая, угрожающая... все, что я вижу, либо чуждо мне, либо ранит в самое сердце. Пытке, которую я терплю, нет имени и нет конца, ибо я должен умереть, потому что приговорен к смерти! Ах, кто и когда сможет понять значение этих слов, не будучи приговорен к смерти? Конечно, пытка эта – без конца: ведь, когда наступит смерть, пытка продлится и по ту сторону, или же сама смерть станет для меня вечно длящейся мукой. Господи, как так можно жить, как так можно умирать? Быть может, я должен надеяться на прощение, тешить себя упованием на будущую жизнь? Да, это, возможно, и есть верный путь, но беда в том, что никто его мне не укажет, если он уже не начертан в моей душе. А он там не начертан: я не надеюсь на прощение, потому что не верю в того, кто должен мне его даровать; и потом, я могу и хочу молить не о будущей жизни, а о настоящей. Я должен решить мою проблему здесь и сейчас, сию минуту, немедленно. И у меня нет другого пути, кроме как... Это нелепый, безумный путь: ведь я убил, убил пятнадцатилетнюю девочку. Но другого пути нет. В общем, я должен убедить себя... Но ведь я убил, действительно убил пятнадцатилетнюю девочку! Я должен убедить себя в том, что невиновен. Это будет трудно, невозможно, я знаю; и все же я должен попытаться сделать это, или хотя бы доискаться, зачем я так поступил, или по крайней мере... Кто знает, если я восстановлю в памяти, как все произошло, то найду, быть может... Что найду? Как говорится, если не оправдание, то объяснение? Пусть так: если не объяснение случившегося, то объяснение меня самого, то есть откуда что взялось и откуда берется то, другое, третье... О Боже (вернее, о негасимый светоч моей души), помоги! Я слышу шаги за дверью: успею ли, дадут ли мне время?
IIНа ее лице словно лежала какая-то тень, или, быть может, что-то сумрачное было в самом ее взгляде. Нет, не сумрачное: казалось, она смотрит против солнца или из-под сени своих ресниц; что-то темное, иначе сказать не могу. Или вот, третий вариант: что-то ночное, тенистое. Ее взгляд был робким и в то же время отважным; по-особому отважным, как у того, кто преодолевает испуг, или, точнее... словно бы надрывный, другого слова не подберешь. Ах, что толку?! Когда я пытаюсь описать его, мысли сразу начинают путаться... Словно бы немой, но немой чем-то. Можно быть немым чем-то, как бывают одержимы или переполнены чем-то? Если да, то ее взгляд был нем томлением, нежностью, но также и страданием, предвестием... Что за чушь я пишу? Ну неважно. А сама она, вся она, была прекрасна красотой, которую я не хочу назвать даже совершенной: больше, чем совершенство, иной, чем совершенство, была эта грозная, не сознающая себя красота. Говорят, женщины, сознающие свою привлекательность, самые опасные: разумеется, да, но для грубых умов, для ленивых чувств. По росту и фигуре – стройной и в меру высокой – я дал ей пятнадцать лет; столько ей и было, как я впоследствии узнал. Я встречался с ней по утрам, в восемь или несколькими минутами раньше, когда она шла в школу. Первая встреча была случайной, потом я стал подстраивать их, попадаясь ей на пути. Ее тело, насколько я мог разглядеть его под простеньким платьицем, сводило меня с ума; то ей приходилось сдвигать на бедро кипу книг, которую она несла под мышкой, и бедро четко выделялось, до умопомрачения нежное, выгнутое, округлое; то ветер дул сзади и сквозь юбку обрисовывал ее бока, то дул ей в лицо, и обрисовывались юная, но уже крепкая и упругая грудь, маленький живот, головокружительные впадины – у меня перехватывало дыхание. Ноги были уже вполне сформировавшиеся, стройные, смелые, и каждое их движение я чувствовал нутром, как мать чувствует ребенка у себя под сердцем. И еще – от этого можно было заплакать навзрыд, словно от чего-то ужасного, – она немного выворачивала ступни носками наружу, точно гусенок. Вначале она не обращала на меня внимания, затем стала поглядывать с неясным выражением из своего темного как ночь ореола. Темными как ночь были и ее волосы с маленькой челкой, и, конечно, пушок, растущий там, внизу... Но к чему продолжать этот бред, это неистовство памяти? Коротко говоря, вскоре я понял, что должен завладеть ею, что не смогу жить без нее и не смогу жить, не владея ею. Иначе я бы просто умер, умер от удушья. Была ли это любовь? Не знаю, мне дела нет; это было пламя, вулкан, фонтан крови, забивший во мне.
Но как завладеть ею, как хотя бы поговорить, не растревожив осиное гнездо, не возбудив недоброжелательства (это происходило в маленьком городке), не столкнувшись с неизбежными родителями, а может быть, и братьями, не будучи вынужденным оспаривать ее со слабой надеждой на победу у тех, кто без всякого права держал ее при себе, и у самого мира, куда ее угораздило попасть? У ее маленького, привычного мирка и у большого мира, в котором столь незаслуженно прозябала она, неприкосновенное создание, явившееся из глубин времени и пространства? Я не знал, на что решиться. Мечтал сказать ей ни с того ни с сего, как Гарибальди: «Ты моя!» Однако даже если бы она ответила или промолчала, как Анита, я-то ведь был не Гарибальди, и как бы я мог выполнить такое обязательство? Я не знал, на что решиться. Но все же не сомневался: она здесь для того, чтобы стать моей опорой, придать моей жизни полноту и законченность и в то же время чтобы просить моей поддержки и наполниться мной, поделиться своей неземной добродетелью и получить взамен половину моей крови. Разве могло что бы то ни было воспрепятствовать исполнению этой божественной судьбы?.. Я и сейчас безумен, я это знаю: нельзя выражаться так! А выражаясь проще, ясно было одно: требовалось как минимум ее согласие.
Я уже сказал, что она начала поглядывать на меня с неясным выражением. Я попытался вникнуть в смысл этих взглядов; не буду перечислять здесь все мои догадки. В конце концов я решил, что взгляды эти можно истолковать примерно так: «Ты нравишься мне просто потому, что нравишься, и еще потому, что тебе нравлюсь я, бедная девчушка, не имеющая пока что права на внимание мужчин... но у меня есть тайна». Разумеется, то было примитивное и к тому же приблизительное толкование, сиюминутная польза от него была невелика; но что поделаешь, если мне приходилось продвигаться на ощупь? В любом случае эта гипотеза представлялась утешительной, поскольку исключала какую-либо неприязнь с ее стороны – по-видимому, отвращения ко мне она не испытывала. Убедившись в этом, я мог действовать как математик, который выдвигает гипотезу и, если она не оправдывает себя, волен выдвинуть следующую. А насчет того, что у нее, видимо, есть какая-то тайна, то, думалось мне, это было излишество моего толкования, несущественная подробность, которая прояснится в будущем. Само собой, если бы у нее был какой-то тайный грешок, он превратился бы в моего могучего союзника... Чертовы разъяснения – в них все теряется! А ведь на этих страницах ты должна снова ожить, и снова умереть, и снова стать моей, как уже стала однажды. Впрочем, они и бесполезны, все эти разъяснения: я разобрался во всем гораздо раньше, чем рассчитывал.
Я изучил ее привычки. И узнал, что она любит в одиночестве кататься на велосипеде. Она почти всегда появлялась одна и только изредка в сопровождении кого-нибудь из родных – но почему? Больше всего ей нравилось уезжать в дальний конец аллеи, ведущей к морю, и была там скамейка, на которую она иногда присаживалась отдохнуть. Так вот, позади этой скамейки имелся маленький теннисный корт, а над ним был сделан плетеный соломенный навес. Край навеса выступал на ладонь или две, образуя по углам надежное укрытие и удобный наблюдательный пост. Там я мог притаиться и ждать, а она, придя, думала бы, что она одна. Корт обычно пустовал, по крайней мере ранним вечером, когда она приезжала. Мой план ясен: воспользоваться этими благоприятными обстоятельствами, чтобы каким-то образом подойти к ней, а по возможности и разговориться. Я тут же приступил к делу.
В первый вечер она не появилась. Во второй я еще издали увидел, как она едет, медленно, словно бы нерешительно, покачиваясь на велосипеде. Я ушел в укрытие; она доехала до скамейки, оперлась на нее, потом слезла с велосипеда, обвела все вокруг своим сумрачным взглядом и наконец села. Момент настал, я с рассеянным видом вышел из укрытия. Она глядела на море и не обратила на меня никакого внимания. Вернее, она меня заметила и, конечно же, узнала, но подумала, что я пройду мимо. А я вместо этого тоже уселся на скамейку, с другого края. Но что я должен был ей сказать? Ничего, лучше всего было вообще ничего не говорить, а просто сидеть и смотреть. Она сидела неподвижно и все еще глядела на море, но я с удовольствием отметил, что она чуть-чуть встревожилась. Я видел, как подрагивает крохотное ушко, как сжимаются губы – сжимаются едва заметно, но от этого движения ее чудный профиль как-то странно и смешно менялся, возвращаясь назад, если так можно сказать, к своему детскому контуру. Но я совершенно не представлял, как использовать волнение девушки к своей выгоде; к тому же сознавал, что через минуту-другую она уйдет – и до свиданья.
Я напряженно думал, как быть дальше. И то, что пришло мне в голову, было весьма необычно, но, в сущности, являлось естественным продолжением моих первоначальных побуждений. Короче, видя, что она взволнована, я вначале ощутил желание успокоить, приласкать ее. Но для этого у меня не было достаточно веского предлога; поэтому я решил, напротив, усилить ее волнение настолько, чтобы это оправдывало мое вмешательство. Так я решил, а затем принялся сквозь зубы напевать что-то старинное (я не хотел рисковать, исполняя какой-нибудь модный мотивчик, который мог быть ей противен, равно как не желал показаться ей слишком или, наоборот, недостаточно умным), потом коротко и зловеще рассмеялся неизвестно над чем, наконец пробурчал что-то, будто бы в ответ собственным, внезапно нахлынувшим мыслям, и все это с бурной жестикуляцией – словом, играл роль полупомешанного субъекта, какие любят сидеть на скамейке в парке (по правде говоря, в ту минуту я был помешан больше, чем наполовину). Тут, как я и предвидел, она обернулась и хмуро посмотрела на меня, якобы равнодушно, а на самом деле с некоторым испугом. Потом встала, нарочито медленно, собираясь не бежать, а просто удалиться. А я уже успел решить проблему, как с ней заговорить: как с девочкой или как с барышней, потому что понял преимущества первого варианта. Итак, я сказал:
– Я что, напугал тебя? Нет-нет, успокойся, просто иногда мне приходят в голову всякие забавные вещи, и тут, знаешь...
Она молчала. Но в ее сумрачных глазах, показалось мне, вспыхнул огонек доброты и понимания. Теперь она смотрела уже не так хмуро, скорее приветливо. Я продолжал:
– Ты в какую школу ходишь? Ты любишь учиться? – Я намеренно обращался к ней как к школьнице, как к ребенку.
Она молчала, украдкой поглядывая на меня – робко, но без испуга.
– Ты здешняя, верно? Есть у тебя братики, сестрички?
Она молчала. Но, черт возьми, если она не будет отвечать, мне скоро и сказать будет нечего. И почему она не отвечает? От парализующего смущения, как иногда бывает у маленьких детей?
– Какой красивый у тебя велосипед, он твой?
Она молчала. Нет, это молчание уже становилось неестественным. И удивительное дело, ее глаза заблестели сильнее, словно их увлажнили скупые слезы. Надо было как-то встряхнуть ее, и я решил задать слегка провокационный вопрос:
– Почему ты здесь одна-одинешенька? В твои годы всегда гуляют с подружками.
Она молчала. И наконец... О маленькая, о дорогая, будь благословенна за ту минуту, сделавшую тебя еще ближе, расположившую тебя ко мне. Будь благословенна за ту минуту и за теперешнюю, за воспоминание, в которое я погружаюсь и которое возвращает мне тебя прежнюю (но разве я тебя потерял? разве не сделал моей навеки?)... И наконец, как я сказал, сделала красноречивый жест: да, именно красноречивый.
Она была немая. Не то что немая чем-то, как я образно сказал о ее взгляде; просто немая – и все. Конечно, и тут можно было бы подхватить тот же образ, повернуть его по-новому, сказав, что она была нема столь многим... но разве только потому, что никто не запрещает нанизывать ничего не значащие фразы. Впрочем, образ можно наполнить смыслом, если иметь в виду, что этот недостаток не повредил остальным ее качествам, а может быть, даже обострил их (например, она не была глухой, как многие немые). Я думаю даже, что ее немота не была врожденной, а происходила от нарушения деятельности какого-то органа или системы органов и при соответствующем лечении изъян мог быть исправлен. Но в ту минуту она была нема – а теперь она нема непоправимо.
Она была немая. А я, привыкший считать ее самим совершенством, смотреть на нее точно на Мадонну, как я должен был отнестись к этой неожиданной ущербности? Но была ли это на самом деле ущербность? Моя любовь могла воспринять это лишь как еще один признак совершенства; то есть для моей любви это был естественный путь развития, хотя и не исключавший опасностей и ловушек. О Господи, если совершенство от избытка всегда подавляет, то совершенство, порожденное изъяном, по природе своей мучительно, невыносимо... Нет смысла объяснять более подробно или забегать вперед: впоследствии будет ясно – или не будет ясно, что одно и то же, – какую роковую роль могла сыграть эта немота в нашей судьбе. Впрочем, тогда, на скамейке, ее красноречивый жест в первую минуту вызвал у меня не горестное удивление, а восторг: в самом деле, ведь это признание в какой-то мере отдавало ее мне во власть, замыкало ее в себе, а также и во мне; вдобавок такая откровенность обеспечивала мне ее расположение.
А она между тем по-детски порывисто, снова и снова показывала на свой рот и даже пыталась произнести какие-то слова, но не издавала неприятного, тягостного мычания, как обычно делают немые. Я видел ряд мелких зубов, влажный поблескивающий язык, алые десны; видел, потому что глядел как зачарованный и еще не нашел подходящего ответа. Наконец выговорил или, скорее, пробормотал:
– А-а, понимаю... Но это неважно.
В ответ она несколько раз с силой опустила подбородок: нет, важно, и еще как. Я понесся вскачь:
– Послушай, так даже лучше: зачем разговаривать, обмениваться пустыми фразами? Они хоть и пустые, но в них мы так себя растрачиваем...
Она внимательно глядела на меня. Я решил продолжать в том же духе...
– Мы в них растрачиваем себя попусту, а могли бы отдать силы чему-то более... более высокому. Ведь человек губит свою душу именно через слово, через так называемый дар речи, ты никогда над этим не задумывалась?
Я, конечно, преувеличивал, но ее темные как ночь глаза глядели на меня пристальнее, и вот она медленно кивнула: да! Но я не мог полагаться на это, ведь маленькие девочки часто ведут себя так – делают вид, что поняли. Лучше было прекратить испытание и снова взять более мягкий тон.
– Чего тебе, в сущности, не хватает? Ты слышишь, видишь, можешь читать. Ты любишь читать?
– Да.
– Ну вот, а разве читать – это не общение, не беседа, да еще с каким достойным собеседником?
– Да – и с жаром. Хорошо, значит, тон выбран верно.
– Ты не можешь изъясняться на словах, но писать-то ты можешь...
Тут ее охватило какое-то необычное возбуждение, но сперва я не обратил на это внимания.
– Когда мы пишем, это не позволяет нам говорить ерунду и пускаться в бесполезную болтовню. Писать – значит быть наедине с собственной совестью...
Ее возбуждение усиливалось, она глядела на меня с мольбой, умоляла понять ее. Стала нервно жестикулировать, но я не уловил смысла этих жестов. Тогда она повторила их с упорством отчаяния, и мне показалось, что я понимаю. Возможно ли? На такое я и не рассчитывал.
– Ты что, пишешь?
– Да – с облегчением и гордостью.
– Ну понятно, в школе ты должна писать, тебе даже приходится писать больше других, ведь они могут разговаривать с учителями, а ты...
– Нет, не то.
– Как, ты пишешь для себя?
– Да: наконец-то я понял.
– А что ты пишешь?
Неопределенный жест: всякое. Но затем длинный указательный палец уперся в узкую, словно у ласточки, грудь. Это означало: веду дневник.
– Ты ведешь дневник?
Да, и это тоже.
Но тут она вдруг встрепенулась, знаками объяснила, что ей пора идти. Поднялась, села на велосипед, стараясь не слишком показывать ноги, слегка кивнула на прощанье и действительно уехала. И хорошо: незаметно для себя она стала переходить на тягостный язык жестов, свойственный немым, а вот этого я как раз и не хотел. Я посмотрел ей вслед: чтобы не потерять равновесие, она делала резкие движения бедрами, от которых меня охватила дрожь.
Само собой, наши встречи стали повторяться достаточно часто, хотя и не назначались заранее, хотя были чреваты опасностью; но она, видимо, не заботилась о мнении окружающих, возможно, родные предоставляли ей некоторую свободу, полагаясь на ее благоразумие. Поладить с ней было нетрудно: когда выяснилось, что у нее мягкий характер, что она умна, восприимчива и даже имеет определенную склонность к поэзии, остальное пришло само. Конечно, у меня была утомительная роль, ведь говорить все время приходилось мне одному, но зато какой чудесной наградой мне были ее безмолвные и все же красноречивые, полные живости ответы, ее воздушные игры, если можно так сказать! Помню, однажды я вполголоса читал ей вслух (я делал это часто) одно стихотворение, до ужаса сладостное и печальное, в котором так внятно говорилось о тысячах наших жизней, стремящихся к совершенству и разочарованных, обретших покой в обманчивой игре блуждающих созвездий; а она пристально глядела на меня влажными глазами. И вдруг разразилась или, вернее, разрешилась беззвучным рыданием, горьким и все же сладостным, как эти стихи; слезы все катились и катились, не искажая ее лица, и она глотала их, не умея унять. О несказанное излияние женской души, превращающей страдание в красоту, о несказанная, неповторимая, ни с чем не сравнимая радость мужчины, на чью долю выпадает такое!
Да, так я хотел поговорить о ней, какой она была вначале, прежде чем рассказать о той, о другой. Хотел бы, но не сумею. Кем она была? Не знаю, могу сказать только одно, и для этого придется в третий раз повторить мою злосчастную фразу, из которой, Бог весть почему, я не могу вырваться, точно из заколдованного круга. Да, я мучаюсь, ломаю себе голову: я желал бы знать, кого я убил, кого сделал навеки моей, но таким путем мне этого не узнать никогда. (И еще. Иногда я не могу побороть греховное желание описать ее, и притом холодным языком разума.) Ну так вот... Еще вначале я утверждал, что взгляд ее был нем чем-то; потом отчасти опроверг это утверждение и сразу же вновь повторил его, уже по-другому. И теперь, когда меня, словно щепку, швыряет вверх-вниз этот посредственный и более чем расплывчатый образ, придется мне вернуться к первому описанию. Бедный я, бедный! И все же дело обстоит примерно так: ее душа, как и ее взгляд, была нема чем-то. Всем. А может быть, это ее пятнадцать лет были немыми: немыми всем и жаждущими всего. Я не умею сказать иначе, но, может быть, в этом разгадка всего – и кипящего озера крови в моем сердце. О самом важном (о своей любви) она не говорила никогда. Кто знает, должно быть, не могла. И ее немота сражала, оглушала, отнимала память, словно была голосом самой тишины. Так мог ли я не...