355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томмазо Ландольфи » Жена Гоголя и другие истории » Текст книги (страница 22)
Жена Гоголя и другие истории
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:37

Текст книги "Жена Гоголя и другие истории"


Автор книги: Томмазо Ландольфи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 47 страниц)

ОГОНЬ

Для той рождественской ночи я подобрал огромное полено. С толстым, круглым, чуть заостренным на конце отростком – или сучком. Я сразу увидел в этом отростке искаженную морду, даже целую голову медведя или другого страшного зверя. Полено покоилось на каминных камнях и точно пронзало собою камин. Словно гигантский пленник, оно было заточено в его пасть по самые плечи – виднелась узкая полоска плеч. И голова.

И женщина, щекой прильнувши к моему плечу, промолвила:

– Отныне вот дом мой, вот и мой огонь. Будь милостив ко мне, дух этих мест, и ты – дух очага, любимого хранитель моего. Так сделай, чтобы мне он оставался верен, чтобы заботы не тревожили его иные, чем те, что будут связаны со мной. Пусть вечно счастливы мы будем и наше время проведем в ничем не омрачаемом согласье вблизи пылающих твоих волос, под взглядом доверительным твоих пурпурных глаз... мы – вместе с нашими детьми. Пусть будет ныне так и после нашей смерти.

Эти и другие слова произнесла она и смолкла. И мы внимательно прислушались к огню, как будто этот голос соединял нас лучше собственного. Я было в это сам поверил.

Спокоен огонь, его бормотание привычно и знакомо, но мало кто понимает этот многоголосый язык. Огонь наивен и суров; он хнычет как дитя и изрыгает грозные вердикты, виденья яркие и блеклые рождает; небесные созданья и земные то копошатся, то, застыв, на вас взгляд, полный ужаса, вражды и подозренья, из огненного чрева устремляют: глаза пылающей души то широко распахнуты, то веждами, как пологом, прикрыты. И даже если по вольному своему нраву он вдруг подскочит в змеином извиве, засвищет, словно ветер, загудит, будто вихрь, затрясет воображаемой гривой – даже тогда он остается добрым духом.

Так говорят об огне, таким он мне тогда и представлялся. Но в ту ночь я увидел его в гневе: он изобразил зловещий пейзаж (как будто пораженный лучом опаленных, кровавых лун) и дрожал, прыгал, подбрасывал все выше и выше свои языки, завывая и рыча. Он несомненно что-то хотел сказать нам, но что именно, мы не могли разобрать. И он неистовствовал. Его божественный язык готов был воплотиться в наше жалкое, членораздельное наречье.

В растерянности я повернулся к своей подруге; она по-прежнему молчала, взирая на огонь горящими глазами. А монстр пронзал камин, на камни опершись. Внезапно я заметил, что голова его медвежьей не была; она была такой, как у меня, у нас у всех, хотя и изуродованной страшно. Пламя высекло в ней щеки и вылепило все лицо. Гигантский узник сбрасывал с себя покров. Глаза его мрачно поблескивали в обрамлении последних всплесков пламени, и он смотрел на женщину, смотревшую не отрываясь на него.

Вздрогнув, голова увенчалась пламенем, и клокотанье вылилось в слова.

– Вот, дева, – проговорил огонь. – Я отвечаю на твои мольбы и открываюсь перед чистым сердцем, чего со мною раньше не бывало. Я дух и вместе пленник очага, как видишь, и ты печальные известия услышишь. Подле меня покоя нет, и тщетны все твои надежды. Страшное проклятье тяготеет надо мной и над каждым, кто приблизится ко мне: способна погубить любого власть моя. Разве сверкающее солнце, к которому мы все исполнены благоговенья, не одной со мной природы? Но оно свободно прокладывает путь свой по небесным нивам, я же так и не знаю, кто заточил меня сюда. Не я ль сама свободная стихия, одна из благороднейших стихий? Однако напрасно я пытаюсь дотянуться каждым языком и взлетом каждым до небесной родины моей. Казалось бы, размеренно и чинно я людям должен долю лучшую сулить. Но дело, дева, обстоит иначе. Судьба, подобная моей, уготована всем людям, живущим рядом со мной. Ибо как людям позволено низводить меня – что бо́льшим оскорбленьем может быть? – до самых низменных своих потреб, так же и мне предписано вселять в их души безотчетное смятенье. Я сбиваю их слух с глубинного ритма времени, мешаю постичь звучную гармонию стихий; подле меня им не услышать многоголосия природы – нашей вечной матери, как не разобрать им и моего предсмертного хрипа: лишь шум их ухо сможет уловить, лишь жалкие крупицы звуков. Я отдаляю их сердца и души от дел достойных и на делишки темные толкаю, их ум я отвожу от мыслей горних и в бездну мелочных тревог его ввергаю. А главное – из их груди я исторгаю лавину бесполезных слов, и не зловещих или гневных, а чахлых, сумрачно-тревожных, бесславных и неистощимых. Самих себя, друг друга словами этими они без устали терзают.

А есть ли что-нибудь печальнее, чем их слова? Они пульсируют, словно дурная кровь, за разум ум заходит в бесплодном их коловращенье. Они могут вызывать отчаяние или тревогу, близкую к помешательству: и уже родитель не признает собственное дитя, а нежная юница – родную бабку. Злоба, скрытая ярость, неприязнь или ненависть тайная к ближнему – вот перечень услуг, оказываемых мною людям, мною, самой благородной из стихий.

Недолог вольный век стихий под солнцем – земли, воды и воздуха. Но суждено им оставаться в оковах тщетной суеты, в плену бурлящего потока слов людских томиться, как я у камня узником томлюсь... пока что будет так и дальше. Тебе же, дева, лучше избегать меня и не взывать ко мне. Теперь ты знаешь, что со мной покоя быть не может. Разве покой не означает умолкнуть и отдаться на произвол стихий, подобно вольным детям земли, воды и воздуха? Не это ли для вас покой? О, как хотел бы я вернуться в пределы моей небесной родины! Но довольно, об этом ни слова больше.

Да, дева, такова моя губительная власть. И вот что я, дух очага, скажу тебе еще: любимый твой твоим, как ты б того хотела, не будет никогда, ибо принадлежит он мне. Здесь жили и умирали его предки, и он здесь будет жить и здесь умрет. И точно так, как я на муки вечные здесь осужден, он обречен на будничную жизнь в водовороте слов под этой древней кровлей. И уж душа его отсюда не взлетит и не последует за идеалом красоты.

– Кем бы ты ни был, ты лжешь! – воскликнул я. Но огонь тряхнул нетерпеливо пылающими космами и, не внимая мне, продолжил:

– И все же, дева, утешься, если можешь. Бесплодное броженье это в действительности – лишь мелькание теней. Всмотрись внимательней, и ты увидишь, что лики, отражаемые в пламени моем, не лики вовсе, а скорее блики и никак не формы. Прозрачные лики, скользящие блики – облики зловещего сна моего. Это вовсе не люди, людьми не бывшие от века, это – отражения. Их смутный облик вечно пребывать здесь будет. Так и ваши лица – твое и твоего любимого: не зная другого света, кроме моего кроваво-красного, они со мной пребудут вечно, после того как смерти вашей час пробьет. Разве ты не слышишь, сколько духов, из тех, что век свой бренный влачили под этой кровлей, теперь мне вторят? Размыто-огненные маски, они следят за вами из-за ваших плеч и просто так добычу не оставят. Свою добычу, дева, не упущу и я.

– Ты лжешь, злой дух! – вскричал я снова.

Огонь, однако, перейти уже успел на свой изменчивый язык, понять который до конца пока нам не дано. И женщина молчала, голову склонив. Гигантский узник каминных камней опустил свои пепельные веки, и на нее он больше не смотрел. Все его лицо стало покрываться тонкими, дрожащими веками, трепетавшими при каждом вздохе жара, – отображенье безобразного распада.

Пейзаж с кровавыми лунами уродливо менялся, становясь все мрачнее и пустыннее. Лицо страшилища продолжало разлагаться и угасать; пеплом опадали щеки, блеклая кожа с них мертвыми свисала струпьями. Над головой уже не вился горделиво пламенный венец. Пергаментная плоть была готова обратиться в прах.

И вот огонь замолк совсем. На подставку для дров медленно и осторожно взобрался кот. Хвостом коснувшись пепельного лика, он оставил на нем чуть заметный узор.

Тогда и я не знал, что означает эта смерть огня. Но знаю я теперь, когда лицо моей подруги тоже стало прозрачным ликом, пунцовым отраженьем в глухом кошмаре, порождаемом огнем. И умерла она, пророчеству покорна, как, не жив, умрем мы все.

Перевод Г. Киселева

ОТЕЦ КАФКИ

Уступая настоятельным просьбам друзей, поведаю вкратце об одном случае, которому суждено было сыграть столь важную роль в жизни Мастера (да и в моей тоже).

– А что, если сейчас, вон из-за той приоткрытой двери высунутся две или даже несколько длинных, тоненьких, волосатых ножек? Дверь потихоньку отворится и в комнату вползет гигантский паук величиной с бельевую корзину?

– Ну, допустим.

– Погоди, это еще не все. Что, если вместо тела у него – человеческая голова, и он пристально смотрит на тебя снизу вверх? Что бы ты сделал? Застрелился?

– Это я-то? И не подумал бы! С чего мне стреляться? Скорее, я бы его прикончил.

– А вот я точно застрелился бы. К черту такая жизнь, если в ней случаются подобные штучки!

– Э-э, нет, все что угодно – только не самоубийство.

Не успел Кафка договорить, вызывающе глядя на приоткрытую дверь, как она медленно подалась вперед, и последовала точь-в-точь описанная мною сцена. Мы в ужасе вскочили. Дело было под вечер. Все собрались к ужину в дальней комнате. Мягкими, пружинистыми шажками человекоголовый паук продвигался на длинных ножках к столу и крайне недружелюбно поглядывал на нас.

– Ну что же ты? – завопил я срывающимся голосом. – Чего ты его не прикончишь?

Кафка оцепенело вытаращился на получеловека-полунасекомое, и лишь непроизвольно пятился в угол комнаты. Позднее выяснилось, что это была голова его давным-давно умершего отца. Вид у нее был преотвратный: налитые кровью глаза, шальной взгляд перекошенный от ярости рот. Именно так и выглядел его отец во время невыносимых сцен, которые Кафка до сих пор не мог забыть. Казалось, из безобразной пасти вот-вот вырвется истошный крик. Однако отец молчал. Наверное, потому, что просто не мог говорить. Мы чувствовали, что его распирает желание взреветь не своим голосом. Голова у паука была по-жабьи вздернута и слегка завалена на сторону.

– Что я такого натворил? – спрашивал себя Франц, испытывая гнетущее наваждение. В детстве он часто оказывался мишенью этих вспышек, сам толком не понимая, чем они вызваны.

– Папа... – пробормотал он.

Тут я принялся хлопать в ладоши и зашикал:

– Пшла, пшла прочь, тварь!

На большее, сказать по правде, меня не хватило. Тогда папаша Кафка, все еще осторожно надвигавшийся на нас, как-будто передумал. Сделав над собой неимоверное усилие, он отложил скандал, а быть может, и нападение (в присутствии «посторонних» он умел сдерживаться; впрочем, довольно было одного взгляда, чтобы понять, какие чувства обуревают главу семейства, даже если с его уст не срывалось обычное в таких случаях «Че-ерт, черт!»). Пошатываясь и прихрамывая, он без единого звука вышел через ту же дверь.

Я схватился за голову и с криком выскочил вон. Спустя мгновение Кафка бросился вслед за отцом в темную гостиную.

Излишне говорить, что ни в тот вечер, ни в последующие дни Кафка не нашел отца, хотя продолжал искать его повсюду днем и ночью.

– Подумать только, – твердил Кафка – Ведь оно было здесь, в моем доме и вдруг точно испарилось! А сколько их тут еще? Если я его не поймаю, то не смогу больше здесь жить!

Поначалу он рассчитывал заманить отца в клетку или в его бывшую комнату. Наконец однажды вечером Кафка увидел, как тот семенил по кладовке, заваленной всякой рухлядью. И понял, что паук мог с легкостью проходить сквозь закрытые двери, даже сквозь стены. Тогда Кафка поклялся, что убьет паука без всякой жалости: другого выхода у него не было. Ясно, что и такой возможности ему не представилось.

И вот, когда Кафка уже отчаялся найти отца и собирался оставить старый замок на милость победителя, паук неожиданно предстал перед ним средь бела дня. Будущий великий писатель сидел в своей спальне. Через окно проникал яркий солнечный свет. Под его лучами паук приобрел грязновато-серый оттенок. На обращенном к сыну пепельном лице запечатлелись теперь усталость, полумольба и невыразимая нежность. В глазах дрожали слезы (так бывало и прежде, когда он сильно хворал). Несмотря на все это, Кафка схватил стул и обрушил его на отца. Потом кинулся в подвал за кувалдой и добил паука. Как и полагается, из проломленной головы вытекла студенистая жижа, похожая на мозг.

После этого Кафка решил, что навсегда от него отделался. Пусть даже такой ценой. Но сколько еще пауков, крупных и помельче, таит в себе старый замок!

Перевод Г. Киселева

ЖЕНА ГОГОЛЯ

...И вот теперь, когда я наконец собрался поведать загадочную историю жены Николая Васильевича, меня обуревают сомнения. Вправе ли я раскрывать то, что доселе никому не ведомо, что сам мой незабвенный друг хранил ото всех в строжайшей тайне (на сей счет у него имелись основательные причины) и что, всеконечно, будет превратно и нелепо истолковано? Не говоря уже о том, что мои признания, чего доброго, до глубины души оскорбят твердолобых, чопорных ханжей, а заодно – как знать? – и натуры по-настоящему чистые и правдивые, ежели таковые еще где-нибудь встречаются. Так и имею ль я право разглашать события и факты, которые не укладываются в моем сознании, ибо и сам я порой склоняюсь к откровенному их осуждению? Так или иначе, долг биографа обязывает к точности. А посему, рассудив, что любые сведения о столь выдающемся человеке могут оказаться крайне полезными для нас, равно как и для будущих поколений, воздержусь от поспешных выводов и не утаю подробностей, коим суждено быть здраво понятыми лишь по прошествии времени. Ибо возьмем ли на себя смелость выносить приговор? Разве дано нам знать, для каких глубинных целей, ради какой всеобщей и высшей пользы выдающиеся личности совершают поступки, кои подчас мнятся нам недостойными? Что и говорить: мы бесконечно далеки от истинного понимания избранных. «Верно, – изрек однажды великий муж, – и я хожу по малой нужде, но причина тому совсем иная!»

Итак, вот что мне доподлинно известно об этом спорном вопросе. Смею надеяться, отныне он перестанет быть таковым. Не буду вдаваться в общие рассуждения, ибо при нынешнем состоянии гоголевских штудий в том нет ни малейшей надобности.

Скажу без дальних слов, что жена Николая Васильевича собственно женщиною не была, как не была и человеческим существом, да и вообще живым существом – животным или растением (хотя кое-кто намекал и на такое). Она была попросту куклой. Да-да, куклой. Этим объясняется совершенная растерянность, а в отдельных случаях и негодование иных биографов Автора, также его близких друзей. Нередко сетовали они, что, посещая дом сего великого мужа, ни разу не видали его супруги, более того – «не слыхивали и голоса ея». И пошли отсюда не разбери какие темные, немыслимые, а то и вовсе гнусные догадки. Помилуйте, господа, все куда проще, чем вы полагаете: вы не слышали ее голоса лишь потому, что она не могла говорить. Вернее, не могла, увидим мы чуть позже, при известных обстоятельствах, сиречь ни при каких обстоятельствах, кроме одного-единственного, когда была с глазу на глаз с Николаем Васильевичем. Оставим же пустые споры и обратимся к возможно более точному и полному описанию означенного существа или предмета.

Так называемая жена Гоголя представляла собой обыкновенную куклу из толстой резины телесного цвета (или, как еще говорят, цвета человеческой кожи) и оставалась голою в любое время года. Женская кожа бывает разного оттенка, поэтому уточню: ее кожа была довольно светлая и гладкая, какая встречается у некоторых брюнеток. Нет надобности добавлять, что она (то бишь кукла) принадлежала к женскому полу. Следует сразу оговориться, что кукла была крайне переменчива в своих внешних признаках. Однако не настолько, чтобы менять и самый пол. Она могла вдруг предстать худой, тощегрудой и узкобедрой, похожей более на нежного юношу, чем на женщину. Иной же раз становилась непомерно пышной, если не сказать тучной. А еще меняла цвет волос на голове и на теле – то вместе, то порознь. Или какие-нибудь мелочи: например, расположение родинок, яркость слизистой оболочки и прочее. Порою изменялся даже цвет ее кожи. Невольно задаешься вопросом: так какой она была на самом деле и уместно ли говорить о ней как о едином существе? Впрочем, строить разного рода предположения на сей счет, – убедимся мы впоследствии – было бы весьма неосторожно.

Все эти превращения происходили, как читатель наверняка уже догадался, исключительно по желанию самого Николая Васильевича. Он надувал куклу или, наоборот, выпускал из нее воздух, менял ей парик и другую растительность, натирал всевозможными мазями и разрисовывал помадами, получая приблизительно тот тип женщины, который в данную минуту более всего ему подходил. Бывало, следуя замысловатым извивам своей фантазии, он придавал ей уродливо-комичные формы. Надутая сверх меры, кукла деформировалась, если пребывала в таком виде весь день. Гоголь довольно быстро уставал от подобных опытов, кои в глубине находил «малопочтительными» по отношению к супруге, ибо по-своему (неисповедимым для нас образом) любил ее. Спрашивается, какое именно из этих воплощений он любил? Увы, как я и упреждал, наше изыскание дает лишь предположительный ответ на этот вопрос. Ведь я сам недавно заключил, что Николай Васильевич распоряжался этой женщиной по собственному усмотрению! В определенном смысле, пожалуй, так оно и было, однако надобно заметить, что вскоре из рабы она превратилась во владычицу его. Вот тогда-то под ногами писателя и разверзлась бездна преисподней. Впрочем, обо всем по порядку.

Ранее я сказывал, что после известных усилий Гоголь получал приблизительнотот тип женщины, который устраивал его в данный момент. Коли созданная им форма нежданно-негаданно обретала вожделенную прелесть, Николай Васильевич начинал испытывать к ней «исключительное» (по его словам) влечение. И тогда не менял ее облика в течение некоторого времени – до тех пор, пока любовный порыв не сменялся пресыщением и отвращением. Подобная необузданная страсть или, иначе говоря, любовный угар, овладевали великим писателем всего раза три-четыре за всю его, с позволения сказать, супружескую жизнь. Поспешу сообщить, что, спустя несколько лет после события, кое можно именовать женитьбой, Гоголь придумал супруге имя, окрестив ее Каракас – так, если только не ошибаюсь, называется столица Венесуэлы. Мотивы столь загадочного выбора навсегда остались для меня нераскрытыми. Ничего не поделаешь: таковы прихоти высоких умов.

Надутая не слишком сильно, Каракас была настоящей красоткой, ладно и соразмерно сложенной. Как уже упоминалось, в должных местах у нее имелись все необходимые признаки половой принадлежности. Отдельного внимания заслуживают ее детородные органы (ежели подобное определение уместно в нашем случае). В один памятный вечер, о коем ниже, Гоголь предоставил мне возможность рассмотреть их. Они были образованы замысловатыми резиновыми складками и продуманы до мельчайших подробностей; а всевозможные хитроумные приспособления и давление воздуха изнутри весьма облегчали их использование по назначению.

У Каракас был скелет, хотя довольно примитивный, сделанный, вероятно, из китового уса. С особой тщательностью были выполнены грудная клетка, таз и черепная коробка. Ребра и тазовые кости, как полагается, проглядывали в зависимости от толщины подкожной жировой прослойки (назовем ее так). К великому моему сожалению, Гоголь не захотел открыть мне имя автора этого несравненного творения, обнаружив при этом странное и совершенно необъяснимое упорство.

Николай Васильевич надувал жену с помощью ножного насоса собственной конструкции. Такие насосы встретишь сегодня в любой авторемонтной мастерской. Надувание происходило сквозь анальное отверстие, где располагалась маленькая заслонка (так, по-моему, это называется на техническом языке), наподобие сердечного клапана. Через заслонку воздух проникал внутрь, но не мог выйти наружу. Чтобы выпустить воздух, приходилось отвинчивать колпачок, находившийся во рту куклы, глубоко в гортани. И тем не менее... Однако не будем предвосхищать события.

На том можно было бы закончить описание примечательностей этого существа. Напоследок упомяну лишь о чудных белоснежных зубках, украшавших ротик Каракас, и карих глазах, кои искусно оживляли ее лицо, несмотря на постоянную бездвижность. Но, Боже мой, как бледно это сказано – оживляли! Да и все, что говорилось о Каракас, звучит недостаточно выразительно. Можно было менять даже цвет ее глаз, но это была длительная и неприятная процедура; посему Гоголь редко к ней прибегал.

И наконец о голосе куклы. Мне довелось услышать его лишь раз. Но чтобы поведать о нем, придется затронуть суть отношений между Гоголем и его женой, а тут уж никак невозможно придерживаться какого бы то ни было порядка. И отвечать с полной ответственностью за все, что скажу, я не берусь. По совести не берусь! До того все это само по себе – а в сознании моем и подавно – переплетено и запутано. Вот вам некоторые, весьма разрозненные воспоминания.

Когда я услышал голос Каракас в первый и последний раз, мы сидели с Николаем Васильевичем, уединившись в комнате, где жила (ежели подобный глагол здесь вообще уместен) эта женщина. Комната ее, сокрытая от посторонних глаз и без единого окна, была убрана на восточный манер. Находилась она в самой дальней и укромной части дома. Я знал, что кукла умеет разговаривать, но Гоголь никогда не уточнял, при каких именно обстоятельствах она говорит. Итак, мы сидели вдвоем, или, если хотите, втроем. За рюмкою водки мы обсуждали с Николаем Васильевичем роман Буткова. Помню, несколько отвлекшись от темы, Гоголь стал доказывать необходимость радикального пересмотра права наследования. Про куклу мы совсем забыли, как вдруг она ни с того ни с сего произнесла хриплым, утробным голосом: «Хочу а-а». Я вздрогнул и, решив, что ослышался, посмотрел на Каракас. Она восседала на груде подушек, прислонясь к стене. В тот вечер это была нежная, пышнотелая красавица-блондинка. Лицо ее показалось мне одновременно злым и лукавым, немного детским и насмешливым. Гоголь густо покраснел, бросился к ней и вставил ей в рот два пальца. Кукла постепенно обмякла, даже как будто побледнела; выражение ее лица сделалось по обыкновению изумленным и растерянным. Вскоре она превратилась в дряблую резиновую оболочку, повисшую на незатейливом каркасе скелета. Спинной хребет (надо полагать, для удобства пользования) был на диво гибким; она сложилась почти пополам, скользнула на пол, да так и провалялась весь вечер, взирая на нас из своего униженного положения. «Это она забавы ради, а может, из злорадства, – мрачно заметил Гоголь. – Сею нуждою она не томится». В присутствии посторонних он выказывал к ней крайнее пренебрежение.

Мы выпили еще по рюмочке и продолжили беседу. Николай Васильевич был явно взволнован и думал о чем-то своем. Внезапно он прервался на полуслове, схватил меня за руку и разрыдался. «Как же теперь-то?! – воскликнул он. – Пойми, Фома Паскалыч, пойми, ведь я любил ее!» Надо признать, что всякое обличье Каракас было если не уникальным, то во всяком случае неповторимым. Каждый раз это было произведение искусства. Любая попытка воссоздать прежние пропорции и округлости уничтоженной Каракас была бы заранее обречена на неудачу. Иными словами, ту пухленькую блондинку Гоголь потерял безвозвратно.

Так печально закончилась одна из немногочисленных сердечных привязанностей Гоголя, о коих мне что-либо известно. Он не стал ничего объяснять, не пожелал выслушивать утешения, и вскоре я откланялся. Однако давешняя сцена позволила ему излить душу. С тех пор он сделался со мною откровеннее, а затем, по-видимости, и вовсе не имел секретов... Чем я, к слову сказать, бесконечно горд.

Попервоначалу семейная жизнь этой «четы» как будто ладилась. Николай Васильевич был вполне доволен Каракас и регулярно спал с нею в одной постели, что, впрочем, продолжалось до самого конца. Застенчиво улыбаясь, Гоголь признался, что у него никогда не было более спокойной и ненавязчивой подруги. Хотя довольно скоро я усомнился в истинности его слов. Главным образом меня настораживало душевное состояние Гоголя, в котором я порой находил его поутру. По прошествии же нескольких лет отношения супругов необъяснимым образом запутались.

Напомню, дабы не возвращаться к этому впредь, что настоящие заметки суть лишь несовершенная попытка истолковать происшедшее. Похоже, у Каракас было поползновение добиться известной независимости, если не полной самостоятельности. Николая Васильевича мучило странное ощущение, будто у куклы появилось собственное, неуловимое «я». Она переставала быть частью мужа и словно ускользала от него. Сверх того, долгое пребывание в том или ином обличье не проходило для куклы даром: во всех пышках и худышках, во всех розовотелых, белокожих или золотистых Каракас неизменно было что-то общее. Вследствие такого многообразия я уже высказывал свои сомнения: а правомочно ли рассматривать Каракас как единое существо? Всякую нашу встречу я не мог отделаться от впечатления, каким бы невероятным оно ни казалось, что, в сущности, передо мною одна и та же женщина. Видимо, схожие чувства и вынудили Гоголя дать кукле имя.

Не берусь определить, в чем именно состояла та общая черта, что связывала воедино разные облики куклы. Возможно, в ней проявлялся самый творческий дух Николая Васильевича. Ежели так, то решительно непонятно, отчего его дух был столь сам с собою разобщен и самому себе враждебен. Так или иначе, кем бы ни являлась Каракас, ее присутствие дышало неприязнью и вызывало тревогу. Ни Гоголю, ни мне так и не удалось найти сколь-нибудь разумного объяснения тому, что же такое Каракас. Я говорю «разумного» – в смысле рационального и общедоступного. И уж никак не могу я умолчать об одном невероятном событии, происшедшем о ту же пору.

Каракас заболела срамной болезнью. Во всяком случае, ею заболел Гоголь, хотя за всю свою жизнь не знал иных женщин, кроме собственной жены. Как могло такое приключиться и откуда взялась сия мерзкая зараза, остается только гадать. Знаю лишь наверное, что так оно и было. Мой великий и несчастный друг временами говаривал мне: «Вот полюбуйся, Фома Паскалыч, каково оказалось нутро у Каракас – сама негодная хворь во плоти! А то вдруг принимался себя за все корить (к самобичеванию он всегда имел особенную склонность). Случай этот оказал роковое воздействие на взаимоотношения супружеской четы, и без того донельзя сложные. Повлиял он и на противоречивые чувства Николая Васильевича. Гоголь вынужден был подвергнуться долгому и мучительному лечению (таковым оно было по тем временам). Ко всему, положение усугублялось тем, что для женщины сей пагубный недуг представлялся заведомо неизлечимым. Прибавлю к сказанному, что некоторое время Гоголь еще тешил себя иллюзиями вновь обрести былую Каракас, не тронутую болезнью: он упрямо надувал и сдувал жену, придавая ей всеразличные формы и облики. Однако старания его были тщетны, и Гоголь отступился.

Воздержусь от подробных описаний, дабы не утомить читателя. К тому же дальнейшие мои разыскания выглядят сумбурно и не слишком правдоподобно. Перейду без проволочек к трагической развязке моей повести. Касательно последней хочу еще раз засвидетельствовать истинность нижеследующих событий, коих самолично являлся очевидцем. Ах, лучше бы мне этого никогда не видеть!

Шли годы. Озлобленность и отвращение Николая Васильевича к жене росли, хотя любил он ее, похоже, не меньше прежнего. Привязанность и ненависть так неистово боролись в его душе, что Гоголь выходил из этих сражений разбитым, едва ль не сломленным. Его живые глаза, умевшие столь выразительно говорить и проникновенно заглядывать вам в душу, горели теперь лихорадочным, разымчивым блеском. В его мятущейся душе рождались самые дикие причуды, сопровождавшиеся кошмарными видениями. Он все чаще рассказывал мне о Каракас, обвинял ее в вещах немыслимых, невообразимых. Мне нечего было ответить, ибо супругу его я знал весьма поверхностно и не имел с нею почти никаких сношений. А главное – я не был так ранимо сентиментален, как Николай Васильевич. Посему ограничусь тем, что воспроизведу здесь некоторые его жалобы, не примешивая к ним мои собственные впечатления.

«Понимаешь ли, Фома Паскалыч, – говорил мне, к примеру, Гоголь, – понимаешь ли, что она стареет?» И брал меня за руки, как делал всегда, когда обуревавшие его чувства не находили выхода. Еще он жаловался, что Каракас, вопреки строгому запрету, предается уединенным забавам, а то и вовсе обвинял ее в супружеской неверности. Речи его на сей предмет становились столь невнятны, что передать их нет никакой возможности.

Доподлинно известно, что в последнее время Каракас (возможно, и впрямь состарившись) превратилась в желчное, ехидное и лживое существо, склонное к религиозному сумасбродству. Не исключено, что она способствовала тому моральному состоянию, в коем, как мы знаем, пребывал Гоголь под конец жизни. Трагедия разразилась внезапно, в тот самый вечер, когда Николай Васильевич праздновал серебряную свадьбу. Увы, то был один из последних вечеров, проведенных нами вместе. Не могу сказать, что́ подтолкнуло его на роковой шаг: не мне о том судить. Казалось, он окончательно смирился и готов стерпеть от своей спутницы все что угодно. Что произошло между ними в те дни – мне не ведомо. Обратимся же к фактам, и пусть читатели сами выведут свои заключения.

В тот вечер Николай Васильевич был во власти чрезвычайного волнения. Ненависть его к Каракас достигла, видимо, последнего края. Уже предал он огню «тщеславный плод гордыни», то бишь бесценные свои рукописи. Но не осмелюсь утверждать, что к этому его склонила Каракас. Ведь в столь угнетенном состоянии духа он пребывал и по иным причинам. Телесно Гоголь был в еще более незавидном положении; это лишь подкрепило мои подозрения, что он находился под воздействием какого-то дурманного снадобья. Тем не менее он спокойно и вразумительно принялся рассуждать о Белинском, донимавшем его своими «нападениями» на «Выбранные места». Вдруг Гоголь прервался и, чуть не плача, воскликнул: «Нет! Нет! Это уж слишком... слишком... Этак боле невозможно!» Он бормотал что-то бессвязное, нимало не заботясь, понимаю ли я его. Николай Васильевич будто бы говорил сам с собою. Он скрещивал руки, тряс головой, вскакивал, стремительно расхаживал по комнате и вновь садился. Когда явилась Каракас, вернее, когда ближе к ночи мы перебрались в ее восточную комнату, Гоголь и вовсе потерял над собою управу. Он вел себя (да простится мне это сравнение), как впавший в детство взбалмошный старик. Пихал меня локтем, подмигивал и твердил как безумный: «Вот она, Фома Паскалыч, вот она!..» Тем временем Каракас, казалось, наблюдала за ним презрительно-выжидающе. За всей нарочитостью его поведения чувствовался отчаянный внутренний трепет. Судите сами...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю