Текст книги "Жена Гоголя и другие истории"
Автор книги: Томмазо Ландольфи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 47 страниц)
Жена Гоголя и другие истории
Творчество Томмазо Ландольфи (1908—1979), которого критика единодушно выделяет как одну из ключевых фигур мировой литературы XX века, тонкого мастера психологического рассказа, великолепного эссеиста, переводчика Пушкина и Тютчева, Гоголя и Достоевского, Лескова и Бунина, отражает духовную драму европейской интеллигенции, драму неверия в смысл жизни и осмысленность мироустройства.
Роман, повести, рассказы и пьеса разных лет, включенные в однотомник, представляют читателю богатую палитру мастера.
БЫТИЕ-НЕБЫТИЕ ТОММАЗО ЛАНДОЛЬФИ
– Вы ловкий, хитрый и одновременно пустой человек.
– Я ловкий и хитрый, потому что пустой. Разве я не говорил вам, что я – пустой? Разве я не есть Никто?..
– И в чем смысл всего этого?..
– Хотите знать, кто спасется? Никто!.. Уточняю: господин Никто... Он спасется потому, что никогда не соглашался стать кем-либо.
Т. Ландольфи. Фауст-67
Поговаривали, что Ландольфи умер таинственно, в духе своих рассказов. Он «исчез». Семидесятилетний старик «пошел прогуляться» и пропал бесследно. Всеевропейская знаменитость, прославленный писатель, лауреат престижнейших литературных премий растворился в воздухе...
«Сон и явь настолько переплелись, что невозможно определить, где реальность, а где призрачность».
В воздухе его сумрачной прозы, полной колдовских чар и тревожной символики, такой конец кажется предсказанным, наведенным. Может, он не столь уж и невероятен для той итальянской реальности, где террористы похищают бывшего премьер-министра и мафия на равных тягается с правительством. Но все-таки Томмазо Ландольфи, окончивший свои дни летом 1979 года, прожил жизнь отнюдь не в таинственно-романтической сказке. Он обрел себя не в стенах заколдованного замка и не среди неуловимых разбойников, как можно вообразить, читая его рассказы и повести. Он имел дело с ситуациями несколько иного толка.
Ему не было и семнадцати, когда в Италии победил фашизм. Ему не удалось укрыться ни в стенах родительского дома в Лацио, где он вырос, ни в лабиринтах филологии и славистики, кои он изучал во Флоренции. Реальность выволокла его из всех убежищ, лишила родительской защиты, пустила в стадо мужского лицея – с этого лицея в Прато выработалась у него, как свидетельствуют биографы, привычка воспринимать слова и явления иносказательно и символически: только так мог он вынести доставшуюся ему реальность.
Реальность воцарилась ясная и недвусмысленная; она утвердилась на законе силы, на «воле масс», она не оставляла индивидууму никаких иллюзий самоопределения. Ландольфи не был ни политическим борцом, ни даже сколько-нибудь внятным оппонентом режима; скорее, он был «человек со стороны». Он сотрудничал после университета в литературных журналах скорее нейтральных, чем антифашистских. И все-таки при Муссолини он угодил в тюрьму. Тотальное общество не щадило не только своих прямых противников – это-то было логично; оно не давало покоя и людям со стороны: никакому человеческому существованию, пытавшемуся остаться «самим собой», фашизм не оставлял надежд. Он всех собирал в пучок, он все делал ясным, он все души высвечивал беспощадным светом. Здесь тоже была своя логика, логика всеобщей втянутости, – именно эту слепящую логику суждено было испробовать на себе молодому писателю: тут легла его судьба, его «тема».
Ему хотелось уйти в тень. Непроясненность его биографии (практически жизнь Ландольфи не описана даже в монографиях, посвященных его творчеству) – следствие этого всегдашнего стремления раствориться в воздухе. Уйти от вопросов. «Не быть».
Кажется, Эдоардо Сангвинети или кто-то другой из литераторов попросил его рассказать биографию. Ландольфи ответил:
– Это не в моих силах. – Потом прибавил: – То, что это не в моих силах, в конце концов тоже факт моей биографии.
Он не любил давать интервью, не любил говорить по телефону, не любил ездить в автомобилях. Он ходил пешком. Ощущение такое, что он боялся любой формы социальной, психологической и даже просто физической зависимости, ангажированности, фиксированности в чьем-то поле зрения В тень, в тень! Знаток и признанный переводчик русской литературы, загляни он поглубже в украинские корни столь ценимого им Гоголя, он нашел бы гениальную формулу своего страха у Григория Сковороды: «Ловил меня век – не словил»; но и Гоголь, панически бегущий от таинственных опасностей, был родствен Ландольфи этим страхом, только мания преследования, поселившаяся в душе итальянца середины XX века, имела отнюдь не таинственный источник: он был обложен ослепительным безумием фашизма.
В Италии 30-х годов, где на литературу вдруг пала обязанность стать продолжением тоталитарной реальности, имелось не слишком много альтернатив, но все-таки альтернативы имелись. В конце концов, Ландольфи, с его причудливыми рассказами, мало напоминавшими реальность и еще меньше служившими той здоровой «ясности», которую насаждал режим, – Ландольфи издавался. Он все-таки писал, и писал так, как считал нужным. Его отнесли к оппозиции совершенно определенного литературного толка – к герметикам. Общее действительно было: глобальное ощущение зла, воцарившегося в мире; стремление отделитьсяот этого зла непроницаемой стеной, наконец, дружеские отношения с Эудженио Монтале – Ландольфи, естественно, примкнул к герметизму, отчетливо оппозиционному направлению итальянской литературы.
Примкнул. Но не вписался.
В глубине, в основе, лежало капитальное несхождение.
Герметизм защищал, укрывал, спасал нечто: – некую содержательность индивида.
Ландольфи же, защищая, укрывая, спасая от тоталитарного прожектора нечто, номинально означавшее индивида, обнаружил, что он спасает... ничто.
Индивид насквозь пробит, прострелен, просвечен беспощадным светом «целого». Он прозрачен, ирреален в своем бытии... или небытии.
В сущности, бытие равно небытию – вот вывод Ландольфи. Вывод, вполне абсурдистский с точки зрения нормальной, здоровой логики и доставивший писателю в истории современной итальянской литературы да и в мировом литературном процессе (куда Ландольфи с ростом его авторитета оказался прочно включен) репутацию неприкаянного чудака и записного парадоксалиста.
Для понимания текстов Ландольфи нужен «ключ». Ключ совсем не сюрреалистический, хотя в итальянскую прозу XX века Ландольфи оказался в конце концов вписан именно как сюрреалист. Это дело тонкое. Мне вообще плохо верится в искусство, которое ставит себе цельюсоздать из элементов реальности нечто ирреальное, передать хаос и бессмыслицу через хаос и бессмыслицу. Хаос и так имеется. Художник или строит космос, или кончается как художник. Ключ, ключ нужен.
«Диалог о главнейших системах» (1937) по внешности – нагромождение нелепиц. Некий капитан преподает герою под видом персидского языка какой-то доморощенный волапюк; герой пишет на этом непонятном языке непонятные стихи и несет известному критику; критик думает, что его мистифицируют, валяет дурака, уклоняется от ответа; все это странное взаимное мороченье кончается тем, что герой сходит с ума. Или притворяется, что сходит. Рассказ, если читать его как «запись безумства», в лучшем случае может потешить нас в качестве пародии на филологическое псевдоумие. Причем тут к тому же Галилей?..
Однако, когда знаешь ключ к судьбе Галилея, хаотическая апология хаоса уже начинает выявлять в себе строй и смысл. А если вчитаться в интонацию, ключ к рассказу можно получить в первой же фразе: «Когда поутру встаешь с постели, кроме чувства изумления, что по-прежнему живешь, не меньшее изумление испытываешь и оттого, что все осталось в точности так, как было накануне...»
Постойте, а что, собственно, должнобыло произойти? Почему человек, доживший до утра, изумляется этому факту? Интонация такого восторга наводит на мысль, что нормой-то является не дожитьдо утра Это и есть суть высказывания, какой бы невозмутимостью ни прикрывался здесь тихий ужас. С тою же невозмутимостью Эпиктет беседовал когда-то с господином, ломавшим ему ногу. Есть аналогии и поближе... ну, скажем, стихотворение Мандельштама, где лирический герой, отправившийся с творческими целями в колхоз и обнаруживший себя посреди раскаленной от солнца воронежской степи, бодро осведомляется: «Где я? Что со мной дурного?..» Ландольфи пишет вовсе не о графомане, которому «подвернулся англичанин», учивший его «персидскому языку», – речь идет о существовании, изначально растоптанном в прах. Об изумлении индивида, который дожил до утра в своем доме, причем к нему не ворвались с обыском, не поволокли на допрос, не заставили подписывать здравицу в честь дуче или фюрера. Может быть, тень застенка впрямую и не падает на героя Ландольфи. Может быть, он просто слышалрев восторженной толпы на залитом солнцем стадионе. Этого достаточно: он живет в презумпции небытия.
Он был бы рад хоть на мгновенье забыть о своей обреченности. Он хотел бы бежать... куда? Кудабежать? В «чистое искусство», в «твердыню слова» (мысль того же Мандельштама: о крепости слова, в которую спасается культура) – но всякое слово заранее взято на прицел: ничего нельзя назвать своим именем. Что делать? Выдумать «новый язык»? Но все поймут, зачем эта выдумка. Круговой страх: критик юлит, крутит, говорит как бы не от своего лица; он хочет выйти сухим из воды, он уверен, что его топят, провоцируют. Да что критик – автор стихов сам отрекается от написанного. Того прошибает холодный пот, этот сходит с ума...
У человека нет убежища ни в реальности, ни в словесности: его все равно высветят, выхолостят. Попытка спрятаться – такая же иллюзия, как все в этом мире... тут посещает героя Ландольфи самая страшная догадка: не в том дело, что спрятаться негде, а в том, что человеку нечегопрятать.
И все-таки поначалу он ищет убежища. Лейтмотивы раннего Ландольфи: дырка, в которую хочется залезть, подземелье, где можно укрыться, старая одежда, в которую необходимо втиснуться. Старые вещи, заплесневелые подвалы, заброшенные чердаки.
Черви, пауки, крысы, тараканы. Полчища тараканов. Моря тараканов. Копошение жизни, лишенной человеческого содержания, босховская гримаса материи. Воплощая свою сквозную, изначальную тревогу в «ткань реальности» (входя как рассказчик в пору зрелого мастерства – я имею в виду сборник «Меч»), Томмазо Ландольфи оснащает свой мир аксессуарами то ли средневековых хроник, то ли полных чертовщины народных легенд.
Пустынные дома... или замки? Подвалы... или подземелья? Тайные завещания, склады, сундуки. Волшебный меч, рассекающий все, чего касается его жало.
Антураж – традиционно романтический. Но странна манера рассказа. Повествует Ландольфи вроде бы о таинственностях, требующих веры и, так сказать, сквозной иллюзии. Однако в стиле письма – нечто иное, решительно не соответствующее театральности. Обрисовав нам что-нибудь зловещее, полное ужаса или тайны, он может прибавить: «Хм, ну и что?» или «Что за чушь!» Из-под романтической маски показывается лицо современного скептика, поверяющего собственный рассказ ледяной логикой и горькой иронией.
Это сочетание романтического декора и горькой трезвости напоминает Борхеса – параллель, в критике не новая. Однако есть у Ландольфи черта, существенно отличающая его от аргентинца. Противопоставляя жалкому безличию современного массового общества «потерянный рай» прошлого, Борхес в этом прошлом видит все-таки некую онтологическую реальность, его «поножовщики», умирающие в открытом бою, – все-таки опора духу. А у Ландольфи романтический разбойник – такая же духовная мнимость, как убиваемый им синдик (в «Разбойничьей хронике»). Это все тени, проливаемая ими кровь – краска; опоры нет; снимая с человека слой за слоем, Ландольфи в итоге снимает «все»; в итоге там – ноль, пустота, мнимость. И этот ноль, эта пустота, этот, как сказали бы немцы, ungrund, эта, как сказали бы русские, безднаи есть то финальное открытие, которым замыкает Ландольфи свой парадоксальный художественный мир.
Мир, в котором мнимость изобличается ледяным разумом. Пепел, остывающий после огня, – вот символ этого мира. Солнечный удар, после которого на месте жизни остается какой-то хлам, сор, чепуха...
Ненависть Ландольфи к огню и солнцу можно истолковать, конечно, как чисто «знаковую оппозицию». Знак огня – свастика; рассказы об убийственности солнца («Солнечный удар», «Огонь») написаны в разгар диктатуры. Фашизм – солнечен. В Германии к нему примешивается нечто от северного мистицизма, нечто «фаустовское». В Италии спектр несколько другой; здесь режим гримирует себя под «Рим цезарей», и залитый солнцем орущий стадион воспринимается как возрождение античного «форума». Солнце оседлано прочно. Режим, культивирующий «аполлиническую» пластичность и ясность, ссылается на осязаемое будущее, на право силы, заливающей мир недвусмысленным светом. Встающее солнце, сверкающая перспектива, яростная ясность – всей этой системе знаков Ландольфи бросает тихий, твердый вызов. У него другая гамма; он – писатель тени, тьмы, укрома. Главное же – он писатель вызывающей ужас пустоты, и это шире любой эмблематики. Это не пустота бездумья – с бездумьем режим замечательно ладит; это пустота умственного самосожженья. Во власти огня – не люди, не лица, не существа, имеющие форму; во власти огня – скользящие блики, тени, обрывки зловещего сна, жалкие маски, бесплотные силуэты, вспыхивающие мгновенным холодным фейерверком и оставляющие после себя прах.
Апология небытия вразрез бытию счастливой толпы граничит у Ландольфи с мистификацией, с казуистикой, с издевательской игрой. Собаки меняются местами с людьми. Человеческая жизнь описана как собачья («Новое о психике человека»). Тут еще можно расслышать отзвуки здоровой политической сатиры. Однако трактат о мелотехнике, «о весе и плотности звуков», о том, как «звук, изданный тенором, рассек партнера пополам», несет в себе какую-то зловещую магию: словно материализуется опутывающая все и вся невидимая вязкая сеть. Густеет пустота, каменеют звуки, камни сыплются с ясного неба
Есть вообще у Ландольфи неистребимое ощущение коварной тяжести за легкой, как бы непринужденной, «факирской» техникой письма. В понятиях традиционного реализма можно было бы сформулировать это ощущение так: жизнь вопиет из «пор» фантастики; под обликом «мистификатора» прячется чуткий и сострадающий реалист. Вдруг появляется в финале «бала мертвецов» щенок, из тех, «что сотрясаются в лае всем телом, заливаясь на весь дом пронзительным тявканьем, совершенно, впрочем, не соответствующим их крошечным размерам...» – интонация, которой писатель мог научиться у автора «Каштанки». Поразительная зоркость Ландольфи производит особенно странное и неожиданное впечатление именно там, где он отказывается «видеть целое». Он видит даже не детали, он видит... швы. Костюм не виден, а заплата на нем видна Фигуры нет, есть шрам, рубец. Лейтмотив: рассеченное существо, еще не знающее, что оно рассечено; мгновенье – и оно начнет непоправимо разваливаться. Страшен финал рассказа «Меч»: прекрасная девушка, лицо которой рассечено волшебным лезвием, пытается улыбнуться своему убийце...
«Ее лицо чуть треснуло и постепенно стало распадаться».
Ландольфи вовсе не отрешен от реальности – когда сборник рассказов издается в 1942 году, да еще называется «Меч», и в нем нет ни намекана идущую вокруг войну, – здесь отказ видеть то, что видят все, становится почти вызовом. Ландольфи не хочет видеть то, что все. По определению его биографа, он пристально следит за итальянской реальностью, но, едва он ее невзначай касается кончиками пальцев, мгновенно отдергивает руку с ощущением, что никогда уже не отмоется.
Мир Ландольфи – вовсе не автономная художественная система, построенная в замену отрицаемому реальному миру. Скорее, вытяжка алхимика: алхимик делает вид, что извлекает нечто, хотя знает, что извлекает ничто, и смысл опыта именно и состоит в испытании пустоты, в испытании пустотой.
Таинственный романтический маскарад, столь характерный для раннего Ландольфи, по ходу дела теряет смысл. Зрелый художник все чаще оставляет игру в маски ради игры, вскрывающей откровенные мнимости. Возникает головоломный казуистический узор, сам себя запутывающий и сам себя исчерпывающий. Убийца над трупом жертвы соображает, в какую руку убитого лучше сунуть пистолет для имитации самоубийства. Убитый – левша. Но если полиция не знает, что он левша, такая тонкость может навести ее на подозрения. Высчитывая, перехитрит ли он полицию или, ошибившись на один порядок, вляпается в ловушку, убийца медлит над телом и теряет драгоценные минуты. Казуистика предположений и опровержений втягивает его, как воронка. Человек – игрушка собственного взбесившегося разума, раб его отчужденных законов. Реальность исчезает в тенетах логики, вы о ней уже и не вспоминаете. Что происходит-то? Ах, человек убит? Ну, и что? Кто он, почему убит, как умирал? – помилуйте, это нереально. Реальности нет, спрашивать об истине смешно, потому что ошибка и есть истина, а истина и есть ошибка. Реальность отступает перед ее тенью.
Жизнь и смерть – одно и то же. Свобода и рабство – одно и то же. Невозможно выделить из общего, захватывающего все потока какую-нибудь отдельность, индивидуальность, как в глади ослепляющего нас неба нельзя выделить «кусочек» неба. Человек невыделим, ему нет спасения; он ищет укрома и не находит; ему остается только идти со всеми, веря, что это не тупик, хотя «тупик» и «путь» одно и то же. От такой логики можно скрыться только в игру слов, но логика в свою очередь – та же игра слов. Смешно говорить о причинах или о масштабах: величие составляется из нагромождения ничтожеств.
Диалог профессора с учениками в рассказе «Мудреное понятие», из которого я беру эту цепочку парадоксов, парадоксален только по форме Диалог происходит как бы в потустороннем мире, и ведут его тени людей, живших когда-то в реальном мире, но забывших об этом. Смысл диалога многозначителен. По существу, это весьма реальная драма, в ходе которой тихий скептический интеллигент-профессор пытается рассечь словом стадионную нерасчленимость аудитории, пробудить ее уснувшую память.
Безнадежно.
Так что из чего? Пустота индивида – следствие того, что миллионы сбиваются в нерасторжимые полчища? А может, наоборот: потому и сбиваются люди в полчища, воображая, что они само солнце запрягают в колесницы своих всемирно-исторических проектов, что внутренняя невыносимая пустота гонит их в толпы? Индивид в толпе умирает. А может, это только кажется со стороны, что умирает, а на самом деле он оживает там, ему там безопаснее, он счастлив там, ибо он этого хочет?
Нет, Ландольфи с самого начала складывается отнюдь не как писатель-сюрреалист – при всем безумии его сюжетов. Смысл его художественного мира – реакция на ту духовную опустошенность, которая порождает тотальное самообольщение и порождается им. Это настоящая драма духа, потому что обольщение начинается из глубины личности. Из пустоты. Из бездны. Из ничто. Из того, что не определишь и не ухватишь.
Перед нами – портрет отколотого сознания, нашедшего себя в обречении и обреченного сопротивляться.
Когда фашизм капитулировал, Ландольфи не было и сорока. Впереди открывалась – жизнь. «Диалог о главнейших системах» вроде бы завершился, «Тараканье море» казалось перейденным, «Меч» на глазах сокрушил зло. Четыре книги было написано, всемеро больше предстояло написать; впереди простиралось тридцать три года – тридцать три года работы под «неизъяснимой синевой» мирного итальянского неба с ощущением ледяного вопроса в душе. Как жить, если в основе и в исходе – ничто?
В 1947 году выходит «Осенняя история» – вещь во многом поворотная и полная предчувствий. Полная отрицаний.
Ландольфи отрицает фашизм, отрицает все, что связано с фашистской реальностью, отрицает войну, порожденную фашизмом и породившую фашизм. Он не хочет знать правоты сторон: «два грозных чужеземных войска сошлись тогда на наших землях», – где там немцы, где американцы? – нет разницы, и те, и другие – зачарованные, плененные, заклейменные проклятьем души.
В невесомости люди враждуют – в невесомости ищут себе спасения и убежища. Мир рассечен мечом Господа: расколота земля, распались горы, расступились ущелья, в их складках прячется призрачная жизнь. Можно уловить следы романтической стилистики в том, как таинственно, многозначительно и грозно описана небольшая усадебка, уцелевшая меж скал на крохотной ровной площадке, – но чем подробнее, детальнее и грандиознее описывает Ландольфи хитросплетение ходов и подземелий, коридоров и комнат, чем явственнее это скромное жилище вырастает в полный тайн Замок, тем мучительнее вы ощущаете, что перед вами – призрак или, если выражаться в стиле «современных систем», антижизнь.
Антимир соткан из элементов мира: из чувств любви, отцовства и материнства, привязанности к дому, из молитв, наконец, возносимых неведомому Богу, который все это перемешал, лишил формы, то есть одарил формой, скрывающей отсутствие смысла. Сам Вседержитель у Ландольфи – дух Света, ослепляющий и безжалостный. Другой скрепы нет. Составные части этого небытия-бытия, разумеется, могут быть истолкованы в духе земной логики, могут – и в духе психоанализа (соотношение материнского и дочернего начал, «мешающих» друг другу, и т. д.), это задача для итальянских биографов Ландольфи, а мы сквозь кисею перевода чувствуем драматизм сознания, которое обречено, ибо лишено всяких оснований к сопротивлению... а все-таки сопротивляется, несмотря ни на что... непонятно чем... не спрашивая зачем.
В итальянском оригинале это сопротивление распаду есть прежде всего сопротивление материала, оно опирается на крепость стиля, на тяжелую кладку языка, столь же неуязвимую для порчи, сколь и сама эта порча необъяснима как тема и предмет описания; она, порча, «есть, и точка». Однако и магия речи «есть, и точка». В русском переводе Г. Киселева это напряжение отчасти передано ритмом, иногда воспроизводящим удары пульса, иногда – экстаз молитвы; передать «крепость слов», возведенных на руинах бытия в итальянском оригинале, наверное, невозможно, но и в русском тексте воссоздан ход драмы: погружение небытия в бытие.
Странно ощущать эту драму опустошения, развернутую в декорациях конца войны. Странно – потому что господствующее настроение массы людей в тот исторический момент – радость освобождения. Итальянская культура середины 40-х годов оставила на этот счет более чем ясные свидетельства; даже у несентиментального Бернардо Бертолуччи много лет спустя, в финале фильма «Двадцатый век», передано тогдашнее солнечное ощущение наступившего мира
Ландольфи грустен. Как сказал о нем один критик, он начинает там, где большинство заканчивает. Он, кажется, чужд тех простых радостей, что испытывали люди, дожившие до падения Режима. Он далек от мироощущения неореалистов, на «двух грошах надежды» взращивавших в послевоенной Италии солнечно-реальный мир. Ничего весеннего нет в «Осенней истории» Ландольфи. Это повесть не о возрождении жизни – она о невозродимости, о невосстановимости, непоправимости. Она о том, чтопадает в тень, за пределы точки, в которой личность признает свое «отсутствие».
Вы спросите: что же толкает человека кружить по этому элизиуму теней, если он – Ничто? А он ответит: Ничто.
И все-таки будет кружить дальше.
Ландольфи всматривается в Отсутствие так пристально, что оно приобретает предметность. Он так прикован к Мнимости, что она начинает сама себя «держать», сама себя ощупывать, сама себя питать. «Мнимость мнимости». Или так: «ирреальность ирреальности» – как сформулировал «эффект Ландольфи» итальянский критик Панкраци, явно положивший в это лоно одну из красивейших гегелевских формул. Отрицание отрицания... а лучше так: отрицание отрицания отрицания... и далее – скольжение в бесконечность, сопротивление небытию, равное небытию и питаемое знанием небытия.
Один из обыкновенных парадоксов одного из самых парадоксальных писателей в середине одного из самых парадоксальных веков в человеческой истории.
Позднее, в философском диалоге «Фауст-67» (этом парадоксально «обернутом» из Гёте в «антисмысл» поиске смысла), перебирая варианты реальности, рассеченной и канувшей в небытие, Ландольфи особо выделит четыре:
– деспотизм и сопровождающее его тотальное насилие;
– азарт игры, имитирующей жизнь;
– радости писательского тщеславия;
– эрос.
В этих четырех вариантах можно проследить хождение его духа по мукам.
Режим просквозил сквозь душу, как сквозь мертвое место. С «победителями» – ничего общего, никогда; но и с «сопротивлением» – никакого настоящего контакта. «Два чужеземных войска...» Можно соотнести позицию Ландольфи с позицией Дино Буццати или Альберто Савинио, тоже не отдавших себя ни той, ни этой стороне, но есть существенные различия. Буццати – железный профессионал, журналист, работник, способный поехать в Абиссинию, писать оттуда репортажи и – не запачкаться; на следующий день после падения Режима Буццати на велосипеде возвращается в редакцию газеты «Коррьере делла сера», и продолжает, как ни в чем не бывало, писать «заметки». У Ландольфи нет такой профессиональной брони. Нет у него и отчужденной брезгливости Савинио, с которой тот наблюдает немцев из своего Замка, как может энтомолог наблюдать насекомых. Ландольфи – не защищен ничемв своем «неучастии»: насилие опустошает и выворачивает его душу. Это «конец литературы как жизни и начало литературы как смерти» – формула Сангвинети особенно точна, если принять «русский взгляд» на литературу как на путь к разрешению последних вопросов, к исчерпанию последней правды, а Ландольфи хорошо знаком с этим «русским взглядом».
Поразительный писательский эпизод – возвращениеЛандольфи к раннему, студенческому еще, рассказу, первому, кажется, из опубликованных, – к «Марии Джузеппе». Тут все поразительно: и сам факт, что четверть века спустя, в 1954 году, маститый писатель возвращается к своему юношескому этюду, и не затем, чтобы исправить его, а затем, чтобы все рассказать заново, и то, какуюправду он договаривает, и то, как укрывается он от этой правды в 1929 году.
Марокканцы насилуют служанку, простую набожную женщину, и она умирает.
Марокканцы – это война, это знак ужаса, нашествия, насилия. Не в силах вынести происшедшее, молоденький рассказчик не просто скрывает факт насилия, он ставит на место насильников – себя, он наивно маскируется под дурачка и подлеца, бесцельно издевающегося над собственной нянькой, – только бы вытеснить из реальности деспотическую силу, ломающую в человеке достоинство.
Писатель возвращаетсяк этому сюжету, чтобы договорить правду, и правда – не только в том, что пришли солдаты и изнасиловали, убили безответную женщину. Правда еще и в том, что народное «невежество» смыкается с вакханалией «сильных личностей», в этом народном невежестве заинтересованных. Страшная правда – в том, что интеллектуалы настолько не выносят этого невежества, что скорее готовы взять на себя (мысленно) грех насильников, чем попытаться что-то исправить в этой реальности. Невыносимая правда – в том смиренном вздохе, которым отвечает Мария Джузеппа на свое унижение: «Уж хоть были бы красавцы!..» Этот вздох не вместить не только молоденькому студенту 1929 года – его не вместить и опытному автору 1954, и именно с этой точки его дух уходит в «ничто», в невозможность оправдания, в немыслимость вытеснения – в то противостояние, один на один, где «с той стороны» подступает насилие, равное небытию, и «с этой стороны» остается опустошенное сознание, равное небытию же.
Мотив игры (чаще картежной, но иногда – игры театральной, карнавальной, и шире – жизненной, с особым акцентом на «правилах игры») возникает у Ландольфи периодически, как ключевой, и всегда ведет к ощущению бесцельности игры и бессмысленности выигрыша. Метафора эта не доведена до той всеобъемлющей степени жизнезамены, как это сделано у Германа Гессе в «Игре в бисер», но в принципе перед нами философема того же порядка: игра в жизнь есть вытеснение жизни, и потому надо играть. Сквозь игровой блеск, сквозь узоры ситуаций, сквозь психологические кружева, сплетаемые вокруг этих игр, просвечивает все то же: пустота. Или, как сказано в «Упущенной игре», повести 1964 года, – скука. Надо забыть. Забыть скуку. Надо вытеснить из сознания ощущение пустоты. Надо снять самоощущение ничтожности.
В этом смысле игра идет всерьез, и, чем чаще Ландольфи уверяет читателя, что он валяет дурака, тем ближе отчаяние разума. Юмор встречной иллюзии: если на первой странице «Теней» сказано «по правде говоря», значит, начинается мистификация; если к финалу тебе намекают, чтобы ты ждал мистификации, значит, жди крови. Маскарад, свистопляска теней и призраков, хоровод ряженых, вернисаж пугал – верный знак, что найдут труп и пошлют за полицией, – хотя в последней фразе, по той же логике «встречной мнимости», повествователь заметит, что «чуть было» не дал волю воображению...
Вслед за ним вы идете по краю, словно лунатик в простыне, и, куда вы вместе с ним свалитесь: в небытие или в бытие, – неизвестно, да и неважно, ибо бытие есть небытие.
Иногда из этой сумеречной бездны Ландольфи бросает завистливые взгляды в сторону наивной реальности. Иногда ему чудится зов здоровой провинции, «угрюмой и пылкой, с ее непобедимыми тайными страстями, с ее гордостью, с ее бесконечными сложностями, с ее запинанием... с ее неукротимой и ревнивой девственностью...» Призрак Марии Джузеппы кровоточит в сознании.
Иногда писателя тянет в несбыточный Девятнадцатый век, к поэтам, которые рассказывали всякие истории, «перемежая их личными соображениями, фактами из собственной жизни и прочим, так что уж невозможно было понять, о чем они пишут...» (опять «встречный абсурд»; читай: все было слишком понятнов Девятнадцатом веке...).
Иногда писательское воображение подсказывает Ландольфи совершенно фантастические литературно-игровые ситуации, особенно интересные для русского читателя, так как, славист и русист по первоначальной университетской специализации, Ландольфи охотно строит свои фантасмагории на русских матрицах. Чуть отложив общую оценку этой тяги, хочу высветить пока только сам импульс, толкающий Ландольфи на эксперименты вроде «Жены Гоголя», где наш классик представлен надувающим себе резиновую куклу и уестествляющим ее в качестве жены. Сквозь кощунство, почти невыносимое для русского читательского сердца, вы чувствуете странную, обескураживающую силу такого труположества, и прежде всего – безжалостно-зоркое знание гоголевской проблематики. Вы вспоминаете, сколь притягательно-красивы у Гоголя мертвецы (убитый Андрий... не буду длить списка... не буду и взвешивать очередной раз мифологему «мертвые души»). Вы не можете не оценить точность определения гоголевского духа, который «сам с собою разобщен и самому себе враждебен». Вы оценили бы и « бледное отчаяние» из характеристики гоголевского мира, данной ему Ландольфи в предисловии к «Петербургским повестям». И, как ни странно, вы должны будете согласиться, что чудовищная надувная баба, подчас просто склеенная из словесных метафор, неуловимо «ложится» в полный мистики и мистификации мир Гоголя, что это сказано на «его языке», хотя сказано жестоко и беспощадно, почти на грани допустимости.