Текст книги "Жена Гоголя и другие истории"
Автор книги: Томмазо Ландольфи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 47 страниц)
АВТОРУЧКА
Ни для кого не секрет, что авторучки, как и зажигалки, да и любые другие предметы обихода, нуждаются в отдыхе. По этой самой причине, когда поэт однажды обнаружил, что его ручка не справляется надлежащим образом со своими обязанностями, то не слишком обеспокоился и отложил ее в сторону, взяв на время ручку своей квартирной хозяйки. Несмотря на осторожное обращение, новая ручка текла, даром что поэт потакал ее обычным ручковым капризам, варьируя наклон и нажим пера. Кончилось тем, что, смирившись, он вернулся к прежней ручке. Но та упорствовала в своем неповиновении. Испробовав все вообразимые средства, промаявшись напрасно несколько дней (и нанеся тем самым серьезный ущерб всевластному вдохновению), поэт решился наконец приобрести новую авторучку. Все та же квартирная хозяйка одолжила ему требуемую сумму. Поэт отправился в лучший специализированный магазин, выбрал там самую дорогую ручку и с ликованием в душе вернулся домой, уверенный, что ничто теперь не воспрепятствует вольному излиянию его чувств.
Он расположился за письменным столом и принялся за сонет. Уже было написано заглавие, первая строчка и даже начата вторая, как вдруг... как вдруг новая великолепная ручка заупрямилась, подобно ее предшественницам. Что же это такое! Ведь только что она проворно и безукоризненно чертила длинные линии и, более того, настрочила несколько пробных предложений. Это явно было неспроста. У поэта зародилось подозрение. Задумал он понаблюдать за действиями своих авторучек, в особенности последней, чье несравненное превосходство исключало даже мысль о случайности.
Нельзя сказать, чтобы она сразу заартачилась. Вдоволь напичканная чернилами, старательно вычищенная и все такое прочее, ручка через какое-то время вдруг слабела, след ее на бумаге становился все бледнее, вплоть до полной немоты, а может быть – слепоты. Тогда уж и вовсе никакого следа не оставалось. В общем было ясно: что-то из того, о чем писал поэт, было ей чрезвычайно не по нутру, вот она и отказывалась ему служить.
Короче говоря, поэт уразумел, что ручка его не одобряет, как, вероятно, и две предыдущие. Потому они и взбунтовались. Так что нечего искать им более покладистую замену; лучше уж, стиснув зубы и сокрушаясь по поводу того, что даже ручки нынче пошли такие передовые и сознательные, поладить с одной из них. Бог его знает, кто прав, может, как раз ручка: могло статься, сам Аполлон вознамерился таким способом призвать его к порядку. Но в чем, собственно говоря, его вина и чем он не угодил как поэт? А вдруг Богу и избранной им ручке стиль его кажется чересчур напыщенным? Или, наоборот, слишком уж будничным? А может, они усомнились в искренности его чувствований? Или находят недостаточно благозвучными его вирши и обильную прозу? Все вопросы сводились к одному: чего же хочет от него ручка? Дело не терпело отлагательств, ибо речь шла о благоденствии его не Бог весть какой, но все-таки поэзии. И поэт с усердием принялся за дело. «Я должен, – твердил он себе, – постепенно, путем проб и последовательного исключения предположений, угадать, за что гневается на меня ручка, и склонить ее к снисходительности».
Своеобразное состязание, которое затем последовало, продолжалось некоторое время с переменным успехом. Иной раз поэту казалось, что он наконец уломал посланницу строгого судии (это означало, что та милостиво соглашалась одолеть несколько строчек без обмороков), но вскорости вновь наваливалась гнетущая безысходность, и ручка, повинуясь отчасти велению свыше, отчасти собственному гневу и брожению крови, сиречь чернил, в ярости перечеркивала начатую страницу. Не стоит, однако, вдаваться в ненужные подробности; достаточно будет сказать, что настал день, когда поэт, обессиленный всей этой круговертью и крушением своего хитроумного плана, отважился на последнее, решающее, по его мнению, испытание.
И спросил себя поэт: «Разве не является любовь самым что ни на есть возвышенным и всеохватным чувством?» И сам же себе ответил: «Разумеется, является». «Так значит, – сказал себе поэт, – хотя бы по этому пункту моей зловредной ручке нечего будет возразить. Напишу-ка я о любви, и тут уж, хочешь не хочешь, придется ей поскрипеть. Хотя, с другой стороны, – сознался сам себе поэт, – если это не истинная любовь, а какое-нибудь лживое, сочиненное чувство, то она, пожалуй, опять будет нос воротить. Итак, вдумаемся: воистину ли я люблю и воистину ли благородным предметом моих дум и упований является премногодостойная дева?» «Именно так, – ответил сам себе поэт, – люблю ее всем сердцем, а премногодостойная дева – воистину благородный предмет... Спору нет, возвышенность темы и искренность – еще не все, но этого по крайней мере у меня не отнять. А об остальном будет время подумать».
Сказано – сделано, и поэт вывел изящным почерком название: «Моя любовь». Ручка безропотно повиновалась движению его руки, старательно источая чернила (или, во всяком случае, то, что называют этим словом). Буквы вышли яркие, четкие, они прямо-таки светились на белизне листа. Понятное дело, это были всего лишь военные приготовления: противники внимательно следили друг за другом. У поэта было пренеприятнейшее ощущение, что ручка не сводит с него насмешливого взгляда, будто хочет сказать: «Я в твоем распоряжении, черт возьми. Название хоть куда. Посмотрим теперь, что ты из него состряпаешь».
Сочинение, которое поэт долгое время вынашивал и лелеял, уже совершенно сложилось в его голове. Звучало оно примерно так:
«Любовь моя подобна ветру ночи, / который невзначай тебя овеет / своей волной, почти неуловимой / чтоб унестись в неведомые дали, / вокруг тебя сомкнувшись, будто море, / что за кормою плещется, вскипая; / но вот прошло мгновение, и снова / он возвращается, к тебе влекомый, / тебя в своих объятиях сжимает, / в тебя вторгаясь и тобой овладевая.
Ужели ты не чувствуешь, как нежной / он дрожью наполняет твою душу, / волнуя сокровенные глубины, / у сердца замирая и стихая?
Вот так и я, любовь моя, тобою / овладеваю, проникая властно / в заветную, священную обитель, / туда, где божества твои сокрыты и где ищу блаженного покоя.
Твое, робея, затрепещет сердце / под ветром яростным моей могучей страсти, / но тотчас успокоится, смягчившись, / не силе уступая, но блаженству / повиновенья новому владыке.
Отныне на других ты и не взглянешь / одним желанием в душе томима / моею быть всевластною рабыней».
Написал поэт эти строки, мучась и вместе с тем ликуя, а самому невдомек, что ручка на сей раз истово ему помогала, ни разу не сбившись; другое у него было на уме, потому и не порадовался он своей победе над упрямицей. Откинулся поэт на спинку стула, закурил и прищурился на ровные черные ряды букв. Он чувствовал себя опустошенным, но счастливым: хороша или плоха эта словесная орда, явившаяся из глубин его сердца, но, во всяком случае, она в точности соответствует тому, что он чувствует и как чувствует. Уж в этом-то он нисколько не сомневался... Ну, разумеется, может, там и есть кое-какие преувеличения, некоторая размытость образов или какое другое несовершенство, только это никогда не поздно поправить, сгладить, отшлифовать...
Он склонился над выстраданными страницами с намерением перечитать написанное. И вот что прочел он, не веря своим глазам:
«Мне бы хотелось воспеть собственную любовь. Но, Боже правый, что мне о ней сказать? Если она настоящая, то слова все равно не помогут, то есть они попросту ни к чему; если же это не любовь, а притворство, то перед кем и для чего мне притворяться ?
Правда, воспользовавшись ночной тишиной и чистым листом бумаги, я могу задать себе вопрос: действительно ли я чувствую то, о чем пишу? Вопрос, конечно, на редкость бессмысленный, ибо любое чувство искренно, но ни одно не искренно до конца; нет и не может быть невинных чувств. К чему во всем этом копаться? Да и как я могу узнать, лжет или нет мое сердце?
А может быть, я мечтаю о славе? О том, чтобы после моей смерти кто-нибудь засвидетельствовал, что я подлинно марал чернилами бумагу? Ах, да какая мне с того польза, а моему бренному праху и подавно!
Пустые, тусклые слова. Напрасно стараюсь я заставить их засиять, напрасно ищу в них смысла и хоть какого-нибудь соответствия реальности. Они ничего не значат. А ведь были времена, я верил, что через них мне открываются горние выси... В иные годы ядреные орехи, вызревающие в горах, все оказываются пустыми, изъеденными червоточиной; а я, ненасытный, до сей поры хватаю обеими руками пригоршни пустой скорлупы, совершенно пустой скорлупы... Вот какой удел меня ждет, если и дальше не отступлюсь от честолюбивых замыслов.
Не то чтобы я был плохим поэтом; возможно, я даже хороший поэт, но суть от этого не меняется. В конечном итоге, вместе с жертвой моей яростной страсти или без нее, мне ничего другого не остается, как поменять профессию... Отец завещал мне небольшое состояньице, а тут на углу как раз продается бакалейная лавка... Ох, неужели же стать бакалейщиком? Может, мне лучше выбрать профессию поромантичнее?.. Впрочем, все вздор! Мне нужно набраться мужества и решиться на что-нибудь теперь же, пока не поздно. А не то всю жизнь проиграю в пустые ореховые скорлупки».
Перевод М. Ивановой-Аннинской
ЗА СТОЛИКОМ
Писатель привык работать за большим обеденным столом (на обширной плоскости которого свободно и удобно размещались орудия его труда). А причина была простая: письменного стола у него не было. Разведясь с ним, жена, кроме выводка, забрала из дома всю убогую обстановку, за исключением столовой мебели, то есть обеденного стола да буфета, где писатель хранил теперь старые рукописи и кое-какие книги. Условия для творчества, прямо скажем, не совсем подходящие: работать в окружении предметов домашнего обихода, предназначенных для принятия или хранения пищи, художнику слова не подобает. Но он не роптал.
Роптала жена: целый год прошел, а денег на покупку новой мебели она от мужа так и не дождалась. Хоть бы какой паршивенький стол, чтобы усадить за него милых крошек – сколько же можно ютиться на кухне!.. Вот так и настал для писателя черный день, когда пришлось отдать последнее.
Впрочем, у него остался маленький столик – за таким дамы обычно пишут приятельницам розовые, серые или нежно-зеленые записочки, в которых сообщают о погоде или ехидствуют по поводу нарядов соперниц на пышных светских приемах. Одним словом, столик был слишком мал... А может, не так уж и мал? Может, если подойти с умом, то и его хватит? Бросив все, несчастный, осиротевший писатель принялся за разрешение этой проблемы.
Задача оказалась не из легких. Сколько раз устраивал писатель смотр вещам, заполнявшим обычно большой стол, и неизменно приходил к выводу, что на маленьком столике (так, чтобы и порядок был, и место оставалось) уместится далеко не все. «К черту, – сказал он себе, – надо просто-напросто что-нибудь убрать. Начнем все сначала».
Чернильница. Эге, хотел бы я посмотреть на такого писателя, у которого бы не было на столе чернильницы! Тем не менее тут было над чем подумать. Дело в том, что писатель по каким-то своим внутренним мотивам привык писать авторучкой, макая ее всякий раз в чернила. А что, если ее заправить, как делает большинство нормальных людей? Но по зрелом размышлении писатель решил не менять своих привычек. Итак, чернильница (невзрачный пузырек) была оставлена как предмет первой необходимости. Посмотрим, чем еще занята правая часть стола.
Нож для разрезания бумаги. Тут и думать нечего! Даже если писатель за всю свою жизнь не раскрыл ни единой книги, а уж неразрезанной и подавно, то в душе его все же теплится надежда, что однажды с ним это случится и он прилежно засядет за изучение творений своих предшественников, а то и современников. Вот как раз тогда и может понадобиться нож. Нет, нож для разрезания бумаги должен быть всегда под рукой.
Скоросшиватель. Обсуждению не подлежит. Когда писатель, трудясь в поте лица, сочинит умную статью или невероятный рассказ, он потянется скрепить листы. Не идти же ему с воспаленной еще головой на поиски скоросшивателя.
Противоастматические таблетки. Писатель, известное дело, курит как заведенный и подвержен внезапным приступам. Таблетки непременно должны быть наготове, чтобы прийти на помощь натруженным легким.
Пилочка для ногтей. С этим тоже все ясно. Только подстрижешь ногти – и двух дней не пройдет, как они снова царапаются. Их приходится то и дело подпиливать (зубами не справиться).
Пачка мундштуков с фильтром. Комментарии излишни, без мундштуков никак нельзя.
Спички. Смотри предыдущий параграф.
Цилиндрическая сигаретница (в нее входит пятьдесят штук). Смотри выше; смешно обсуждать.
Пепельница (вполне возможно, довольно громоздкое сооружение). Нет, погодите: что это за писательский стол без пепельницы, набитой полузатушенными, зловонными, чадящими окурками? Это же просто чушь, надругательство над главенством и величием духа!
Кроме того, имеем: шариковую ручку, ластик, клейкую ленту, скрепки, зубочистки (непременно! В самый вдохновенный, напряженный момент у писателя обязательно застрянет что-нибудь в зубах) и прочую мелочь. А попробуйте передвинуть или убрать любое из этих незаменимых орудий писательства!
Взглянем теперь на левую часть стола. Или нет: лучше на центральную.
Записные книжки. Что тут думать да гадать, они должны быть у сердца, вечно послушные большому пальцу, перебирающему страницы. А вдруг вдохновение оставило писателя, или нужное слово никак не приходит на ум, или все его рассуждения вдруг оцепенели Скорее уж...
Куб-подставка. И впрямь надоедливый, вечно мешающий предмет, хотя без него тоже нельзя. Это массивный куб из необработанного дерева (творение услужливого плотника), являющийся подставкой под лампу. Всем известно, что, сколь бы высока ни была лампа, она всегда недостаточно высока; а от плохого освещения портятся глаза. И ничего не выиграешь, если куб заменить стопкой книг, как делают многие.
Теперь слева.
Кипа толстых тетрадей: последние рукописи. Огромная рыхлая куча. Разумеется, писать одновременно в нескольких тетрадях невозможно, но верно также и то, что рукопись нуждается во всевозможных дополнениях, поправках и уточнениях.
Носовой платок. А ну как писательский нос ни с того ни с сего потечет? Эту неприятность надо сразу же ликвидировать.
Толковый словарь «Дзингарелли» (или какой-нибудь другой известный словарь итальянского языка). Чего же вы хотите? С писателем, милостивые государи, а уж тем более с современным, может в пылу творчества приключиться что-то вроде потери сознания, и он вместо «не был» напишет «небыль». А «минеральная вода» может превратиться в «минераловую» или что-нибудь в этом роде. Нет, убрать со стола словарь было бы крайним безрассудством.
На том досмотр и закончился, а результат был очевиден: делать нечего! Взглянул писатель на свое хозяйство и совсем пал духом. Попробовал поменять вещи местами, поставить потеснее... Все напрасно! Посреди стола оставался пятачок, слишком маленький даже для раскрытой тетради... Писатель потерянно уставился на пустую стену перед собой и произнес:
– Писать... А зачем, скажите, пожалуйста, мне писать? Может быть, это и впрямь необходимо, но какой суровый наставник наложил на меня этакую епитимью? Писать! Да кому это нужно и на что? Ну ладно, – согласился он, – на хлеб-то надо зарабатывать. Но разве не могу я зарабатывать как-нибудь иначе – честным трудом и без этих мук? Хм... А что я, собственно, еще умею? То есть не то чтобы я умел писать, но, во всяком случае, за мое писание мне, случается, платят деньги... Ах, более неблагодарной профессии нарочно не придумаешь!..
Словом, писатель впал в то состояние духа, которое асы литературного труда и литературного томления охотно именуют кризисом.
– Что я смогу написать на этом крошечном столике, – продолжал он рассуждать, – на этом пятачке, никак не располагающем к свободному течению мысли? Как мне углубиться в работу над гениальными, вечными произведениями или уж, на худой конец, – поправился он с похвальным здравомыслием, – над произведениями в простейшем, обыденном смысле полезными? Вот, например, – уточнил писатель, добираясь до сути, – я теперь должен написать статью, и если я ее не напишу, то мои детишки будут плакать с голоду... Но как мне выжать ее из себя, если я уже весь выдохся в бесплодных усилиях навести порядок, в попытках создать хоть какие-нибудь условия для работы и писания? Мне даже тетрадь раскрыть негде.
Тут ему в голову пришла неожиданная мысль. О чем беспокоиться? Ведь статью можно настрочить, и не работая над ней вовсе. Достаточно поведать о своих тяготах и мучениях, о невозможности написать статью. Описав все без прикрас пером невинным и смиренным (хотя уж как получится: может быть, блестящим и дерзким, гордым именно от сознания этих тягот), состряпать статеечку, украсив ее соответствующим словесным орнаментом.
Явление последнее. Писатель решительно сжал свою видавшую виды ручку, пихнул локтем словарь, так что тот завис где-то на самом краю стола (но раскрыть полностью тетрадь все равно не получалось). И вот уже первая черная строчка весело подмигнула ему с белого листа. Может, у писателя и оставались еще сомнения – вполне вероятно, – но он убедил себя, что его открытие не ново. Теперь почти все так пишут.
Перевод М. Ивановой-Аннинской
ПОЦЕЛУЙ
Нотариус Д., холостяк, еще не старый, но ужасно застенчивый с женщинами, выключил свет и приготовился ко сну, как вдруг почувствовал что-то на губах: точно ветерок или, скорее, легкое прикосновение крыла. Он почти не придал этому значения – то могли быть сквозняк, или ночная бабочка – и сразу же заснул. Но на следующую ночь ощутил то же самое, только более явственно: вместо того чтобы сразу ускользнуть, это «что-то» задержалось и на миг точно залепило ему рот. Удивленный, едва ли не встревоженный нотариус зажег свет и осмотрелся: никого, – потом тряхнул головой и заснул, хотя уже не с такой легкостью. Наконец на третью ночь этопроявилось настолько ощутимо, что всякие сомнения исчезли: поцелуй – не иначе! Можно сказать, поцелуй тьмы, внезапно запечатлевшийся на губах. Нотариус, впрочем, не слишком задумывался о темных силах: поцелуй есть поцелуй, подарок судьбы, откуда бы он ни исходил, пускай он был чуть-чуть суховат и не так нежен, как ему всегда представлялось в мечтах... Возможно, это было отражение его тайных желаний, галлюцинация, одним словом, но галлюцинация весьма приятная. Смущенный, растерянный, ликующий наш герой лежал, не осмеливаясь шелохнуться, в темноте, которую мысленно окрестил сводницей, и недаром, ибо спустя мгновение был вознагражден еще одним поцелуем.
Ночь от ночи поцелуи учащались и, что называется, уплотнялись, хотя нотариус не смог обнаружить возле себя и следа женского присутствия. Постепенно, несмотря на всегдашние предостережения рассудка, его охватило полубезумное стремление найти ту, которая дарит ему эти поцелуи: надоело каждый раз хватать руками воздух, поцелуй ведь не может возникать из воздуха, не так ли? Как ни воздушна, ни эфирна обладательница этих губ, она все же наверняка существо из плоти и крови и ее можно заключить в объятия... Нет, Боже упаси, он окончательно не утратил чувство реального: хотя поначалу и толковал сам с собой о материализации видений, но вскоре полностью уверовал, что целующая его незнакомка взаправду существует.
Да, но, подходя, так сказать, «ближе к телу», он должен добиться, чтобы она обнаружила свое присутствие не только в поцелуях. А как это сделать? Нотариус сознавал, что располагает для этой цели лишь чисто духовными средствами, а потому в момент поцелуя концентрировал психическую энергию, как бы пытаясь уловить хоть частицу или какой-нибудь флюид неведомой субстанции, дабы потом слепить их все в единое материальное целое. Вдобавок к этому он посылал импульсы в пространство, пытаясь вызвать нечто из темноты. И то ли потому, что способ был верный, то ли по какой другой причине, но вскоре нотариус начал пожинать плоды своих усилий.
Следует отметить, что в ночные часы из убогого дворика, куда выходили окна комнаты, свет практически не проникал, а если бы и проникал, то это легко было бы устранить, опустив жалюзи с на удивление плотно пригнанными планками. И вот ему как-то раз почудилось, что темнота, и без того кромешная, в одном месте еще более сгущается тенью – за неимением лучшего слова назовем это так, – только определить точно ее местонахождение и форму было трудно. Дальше – больше: на следующую ночь в комнате вдруг появилось слабое, но зловещее свечение, наподобие кроваво-красной зари; оно распространялось снизу вверх, как северное сияние с грозно колышущейся бахромой; разгорится и медленно затухает. И наконец (это был уже переход к явлениям совершенно иного порядка), однажды вечером он отчетливо услышал в углу смех – правда, не веселый, а какой-то неестественный, леденящий.
Нотариус не знал, радоваться или ужасаться таким результатам, ведь во всех проявлениях этого существа не было и намека на влюбленность и дальше поцелуев оно явно идти не собиралось. Он решил пока прекратить свои заклинания, однако это не помешало таинственному существу тем или иным образом заявлять о своем присутствии. Что же до поцелуев – они стали просто пожирающими. Похудевший, изможденный нотариус не мог ни есть, ни спать и все спрашивал себя с тревогой, не слишком ли далеко зашло дело. Работа валилась у него из рук, здоровье было подорвано, в общем, так дальше продолжаться не могло. Наконец он принял запоздалое решение – не выключать на ночь свет. Конечно, это было равносильно признанию собственного поражения, отказу от романтических надежд, но первоначальная эйфория уже давно уступила место страху перед неотвратимой угрозой. Как бы то ни было, при свете ему все-таки удавалось заснуть. На некоторое время все наладилось, и он вздохнул с облегчением, хотя и чувствовал какую-то опустошенность, но однажды ночью, уже при свете, он вдруг снова подвергся поцелую. В тот момент нотариус хорошо ли, плохо, но спал и, пробудившись, попытался внушить себе, что это ему приснилось; он было снова задремал, и тут еще один настойчивый поцелуй запечатлелся на его губах. Впрочем, «запечатлелся» – не то слово: в действительности этот поцелуй будто затягивал в омут. И нотариус понял: его мучительница, лишившись одного прикрытия – темноты, теперь пользуется его сном, а значит, ему нет спасения. Ужасная догадка, которую он все время отвергал, подтвердилась: враждебное существо питается, растет, набирает силы, высасывая из него соки, кровь, жизнь, душу.
Придя к такому выводу, нотариус впал в состояние полнейшей апатии, его существование стало не чем иным, как долгим (да, в общем, даже не слишком долгим) ожиданием смерти.
Идиотская, гротескная ситуация, а что поделаешь? Гротеск – постоянный спутник трагедии... Бежать? Куда, и зачем – ведь это, скорее всего, собственное его творение! Да и где взять для бегства сил – и моральных, и физических? Лучше уж пусть оно завершает свое дело как можно скорей, а он даже попытается помочь, подбодрить его. Из всех чувств нотариус сохранил, кажется, только одно: постыдное, но неодолимое любопытство... Итак, он снова стал выключать свет, чтобы существо могло действовать без стеснения.
Эти ночи агонии при всей своей чудовищной нелепости стали для него тяжким испытанием. Поначалу комнату заполнила некая необъятная, но до странного пустая масса, выступающая из густой тьмы, как может пустота выламываться из пустоты, то есть подобно черным дырам в космическом пространстве; вдобавок она вся состояла из отростков, ножек или щупалец, которые сгибались и распрямлялись точно под дуновением неведомо откуда взявшегося ветра. Потом вдруг эта оккультная масса, этот пузырь, наполненный пустотой, превращался во что-то крайне тщедушное, угловатое, вкрадчиво вползающее во все уголки, и к нему внутрь тоже; вот так, верно, кровь наполняет капилляры. Или же по комнате разливался тошнотворно сладкий запах, порождающий непонятные, невиданные миражи. Порой все это принимало облик мимолетных воспоминаний, которые как бы предвосхищают сами себя, не имея ничего общего с пережитым, и оттого в своей бесформенности, нереальности выглядят еще более загадочными и пугающими. А в довершение всего приглушенные, леденящие кровь смешки, прикосновения сродни ознобу, резкий неприятный привкус во рту, который почему-то ощущаешь всеми порами.
Но часы нотариуса были уже сочтены. В последнюю ночь перед его внешним и внутренним взором разверзлась необъятная опрокинутая бездна или водоворот, напоминающий сероватую морскую раковину; пропасть нависала над ним и манила, затягивала в свою воронку. Тем временем его кожа словно превратилась в сухую, тускло светящуюся чешую, и это было уже признаком разложения: из него-то после и происходят блуждающие огни. Он вдруг ощутил себя рыбой на глубине: вот у него уже нет крови, вместо нее изнутри сочится слабый свет, что через минуту-другую тоже угаснет. Да, это конец. Нотариус сдался, и в этот миг, быть может как награда за его смирение, перед ним предстало лицо той, которая высосала его из жизни, а теперь вырвала у него последний поцелуй.
То был конец. Неведомое создание покинуло пустую оболочку и отправилось гулять по свету.
Перевод И. Смагина