355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томмазо Ландольфи » Жена Гоголя и другие истории » Текст книги (страница 2)
Жена Гоголя и другие истории
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:37

Текст книги "Жена Гоголя и другие истории"


Автор книги: Томмазо Ландольфи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 47 страниц)

Так вот, этот сдвиг к беспощадности и есть самое интересное. В тяге Ландольфи к русскому мистицизму угадывается нечто большее, чем просто «приобщение к тайне», – тут есть какая-то подавленная зависть к «веселию духа», к естественному безумствугоголевских героев, к тому, что им «все можно», «все нипочем»; у сумрачного, подавленного итальянца это приобщение к «русскому карнавалу» приобретает жутковатые, гротескные, механичные формы: насос, мази... горящая резина... «Как всякий русский, Николай Васильевич до страсти любил бросать в огонь ценные вещи...»

Если анализировать тут игру мотивов, манипуляцию культурными символами и литературными реалиями, то можно воспринять прозу Ландольфи как постмодернистскую и даже зачислить его в предтечи этого направления. Можно вообще всю историю культуры переписать на языке постмодернизма, и это получится не хуже, чем то, как в свое время историю культуры переписали с точки зрения реализма. Читатель видит, что я более склонен ко второму варианту: к реалистическому истолкованию писательской фантастики, – это многое объясняет, хотя, разумеется, ничего не исчерпывает. Ландольфи зачисляли в «герметики», и это тоже в каком-то смысле верно, однако тоже идет мимо сокровенной тайны его творчества. Его, правда, не зачисляли в последователи Кафки... а впрочем, зачисляли: Пьеро Панкраци писал о кафкианском «непорочном зачатии» его прозы (не в смысле ее святости, а в том смысле, что – из пробирки: что-то вроде гомункулуса). Но Ландольфи все-таки не привязывали к Кафке с такой решительностью, как это делали с Буццати (так что последнему приходилось свою связь с Кафкой специально перед критиками опровергать). Ландольфи отрезал себя от Кафки так решительно и так рельефно, что этого невозможно было не заметить. Я имею в виду рассказ «Отец Кафки», написанный еще во времена «Меча». Возможно, Ландольфи раздражал мягкий, условный, «размытый» тон «Метаморфозы» – он наполнил «прием» зоологической отчетливостью, так что из раздавленного насекомого брызнула на читателя жижа, да еще подключил сюда родственную связь Кафки – опять же на грани допустимого. Так резко ему надо было отделить себя от «направления», от «общепринятого стиля», от «кафкианства». «Его творчество соткано из всевозможных «измов», – замечает Панкраци, – из сегодняшнего сюрреализма, из вчерашнего символизма (пишется в 1946 году), – и каждый раз Ландольфи умудряется остановиться за миг до того, как очередной «изм», очередной «прием» засосет его».

Внутреннее ощущение писательского долга у Ландольфи зиждется не столько на верности(«направлению», «стилю», «принципу» или даже самой «правде»), сколько на отклонении: на «случае», на непредсказуемости, на «ложности хода».

Рассказы, трактующие эти проблемы (тайны писательства), собираются в начале 60-х годов под обложкой сборника «В обществе».

Наиболее красноречивый из них – «Слепая всевидящая богиня». Писательская фантазия – нечто вроде машины, выбрасывающей варианты по принципу случайного попадания. Но элемент глумления над писательской «фантазией» – лишь верхний слой коктейля. Ландольфи интересует аспект более глубокий и серьезный: разумный мир как частный случай безумия. Логика отклонения вообще – лейтмотив Ландольфи: число в рулетке может выпасть четыре раза подряд по той же вероятности, по какой оно не должно выпадать подряд даже дважды. Оно может выпадать бесконечно, потому что порядок есть одно из проявлений непредсказуемости. Машина, выбрасывающая «случайные слова» (из которых писатель, герой рассказа о «слепой всевидящей богине», составляет стихи), может «выбросить»... шедевр Джакомо Леопарди. Евг. Солонович с полным правом переводчика на «параллельный эффект» и в соответствии со склонностью Ландольфи к русским мотивам заменяет Леопарди Лермонтовым. Игровой пласт рассказа перенесен на русскую языковую почву без потерь, но надо помнить, что игра всегда подбита у Ландольфи черной каймой тревоги. Что насмешливостью у него всегда прикрыт абсурд. Что писатель, обработав очередной абзац, может вынуть револьвер, крутануть барабан, приставить дуло к виску и спустить курок. И это будет вполне «очередное дело», разве что в череде мыслей, «выкинутых» машиной из лотерейного барабана, мелькнет мысль об избавлении от бессмыслицы.

Абсурд подпитывается кровью. Игра идет по крупной: на кону жизнь. Писательство – приближение к концу, к финалу, к исчезновению. Чем больше слов, тем ближе роковая черта.

Возбужденное словоизвержение захватывает человека тем сильней, чем бессильнее он в попытках назвать по именито, что его мучает. У пустоты нет имени. В пустоте поток слов силится заместить собой жизнь. В этом потоке жизнь остается бессловесной, немотствующей. Так расшифровывается психологическая партитура одного из сильнейших произведений Ландольфи – повести «Немая». Жертва немотствует и благодушествует, а палач рядом с ней исходит потоками слов, не может замолчать ни на секунду...

В «Немой» проступает «Кроткая» Достоевского. Рефлексию рассказчика (посмею? не посмею?) можно возвести и к терзаниям Раскольникова. Мотив непоправимости убийства заставляет вспомнить «Крейцерову сонату» Толстого. Хитроумное обхаживание старым грешником молоденькой девочки перекликается с темой Нимфетки у Набокова. Ландольфи, как всегда, включает мотивы, наигранные в ассоциативной памяти читателя. Но он нажимает эти клавиши, повинуясь закону собственной мелодии.

Любовь (эрос, но иногда и чистый секс) – последняя пауза перед роковым решением. Последняя ставка в игре, подменяющей жизнь. Иногда это ощущение реализуется в игровом сюжете напрямую – тогда результатом оказывается «Упущенная игра». Иногда (как в названной повести) любовь может выпасть в качестве долгожданного спасительного выигрыша. Иногда (как в повести «Взгляды») такое спасение выпадает в последний момент, неожиданно, вопреки тревоге, фатально цепенящей рассказчика. Но чаще всего любовь реализуется как неотвратимый шаг к гибели. Это даже не гибель – это лишь выявление небытия, сокрытого в бытии. Снятие покрова с тайны.

Женщина появляется у Ландольфи как бы «под покровом». Под покрываломодежд. Специалисты по психоанализу (а также приверженцы современной филологической техники, исследующие текст как сплетение мотивов) могли бы сказать, что женщина, едва прикрытая одеждой, – навязчивый мотив у Ландольфи. Он не может оторваться от линий и форм, предполагаемых, предвкушаемых им под тонким слоем материи, но и открыть эти формы не спешит... или не смеет. Потому что отброшенный покров выявляет нечто страшное: или обезображенное, уродливое тело, или – еще страшнее – тело безукоризненно прекрасное, которое в свою очередь оказывается не более чем «материей», физической оболочкой, прикрывающей... то, чему нет имени... пустоту... безбытие, освобождающееся от бытия.

Собственно говоря, все это можно интерпретировать и вполне реалистически. Во всяком случае, точность и достоверность психологического рисунка, оплетающего у Ландольфи пустоту, позволяет судить о происходящем без всякой мистики. Подлец, которому некуда деть себя и который не понимает, зачем ему жить, должен был бы покончить с собой. Если вместо этого он убивает пятнадцатилетнюю девочку, которую перед тем из похоти соблазняет, то он делает это именно как подлец, и никакие философские бездны, освященные Достоевским, не отменяют ощущения подлости.

Бесстрашие, с каким выводит нас Ландольфи из «бездн духа» к этой реальной драме, бесстрашие ночного мыслителя, лунного созерцателя, лунатика, идущего краем реальности и вдруг оступающегося в реальность, делает его, при всей «загадочности», одним из сильнейших писателей жизни в «загадочном» Двадцатом веке. Ибо чем горше потери, созерцаемые человеком из своего невыразимого небытия (потеря достоинства под давлением силы; потеря смысла под гипнозом игры; потеря Слова в потоке слов; потеря любви в бессилии похоти), тем рельефнее вы чувствуете, что именнотеряет и утрачивает человек. Во всех четырех описанных сферах (власть, игра, творчество, эрос).

Джено Пампалони выделяет у Ландольфи четыре другие сферы рефлексии. Жизнь и слово, игра и Бог.

Слово и игра – совпадают с самоощущением Ландольфи, выраженным в его «Фаусте». Жизнь (которая, по наблюдению Пампалони, у Ландольфи взаимоабсурдна слову) соотносится с темой «раздавленности», «ничтожности» человека перед насилием. Остается последний вопрос: где в этой драме Бог?

Бог – «в машине», безучастный и далекий, отвечает итальянский критик.

Русский критик в этой ситуации сказал бы: вот ужас богооставленности.

«Слепое всевидящее» божество – вечноприсутствующее вечноотсутствие высшего начала у Ландольфи. Начала, которое равно концу.

В романе «Старые девы» (написанном в 1945 году, на русский еще не переведенном, по мнению некоторых ценителей – программном у Ландольфи) есть проясняющий эту тему диалог двух священнослужителей, «старшего» и «младшего», – о том, кого и за что Бог простит, а кого простить нельзя. Речь там идет об обезьяне, лемуре, звере, который по ночам тайком «служит мессу», оскверняя храм. Оскверняет он его – в зверином неведенье, но и служить рвется – в таинственном порыве к Богу, от звериного неведения, впрочем, неотделимом. Виноват он?

Опять-таки в эти зверские координаты вы можете транспонировать нашего родимого Смердякова, священнослужителей же, «старшего» – монсиньора Тостини и «младшего» – падре Алессио, соотнести со старцем Зосимой и Иваном Карамазовым, но у Ландольфи суть в следующем: если зверь и человек равно дороги Господу, то как Он терпит кощунство?

– Я и есть Бог, как и всякая прочая тварь, – отвечает герой Ландольфи. – Говоря так, я попросту хочу еще раз повторить: я – уже Он, со всем, что в Нем есть доброго и злого; и даже «сотворение мира» таким образом бессмысленно: нельзя говорить о тварях, созданных Богом, если Бог и есть созданные Им твари; Бог ничего не создает, Он есть; я есть; всё есть; или же – коль скоро все наши разграничения неважны – Его нет, и меня нет, и всего нет. Или же есть – ничто. Или его нет. Как угодно.

Тут не только Достоевский, тут и Толстой с его Пьером, приникшим к Платону Каратаеву: «все во мне, и я во всем». Толстовское размывание личностного бога в природной безмерности, которое можетпривести к бунту, как у героев Достоевского.

Приводит ли героев Ландольфи?

Оставляет на грани. На гибельной грани, на краю. Этот баланс – тема вечной тревоги Ландольфи и принцип его письма. С первых проб пера до последних строк мастера. Между романом 40-х годов, где божество растворено «во всем», и рассказом 60-х, где сказано, что невозможно выделить из неба «небесинку», а из бытия – «бытиинку», так же нет грани, как между этим исчезающим божеством и Всевышним «Фауста-67», мощно возглашающим с небес: хотите знать, кто спасется? Никто!...

Исследователи Ландольфи согласно отмечают в его творчестве своеобразную «открытость» эволюции, единство почерка, постоянство авторского умонастроения, стилевую стабильность от начала до конца. Сопоставление начала и конца, предпринятое мной, – не попытка проследить эволюцию; «точка поворота», ощутимая при конце войны и финале режима, – скорее, «точка наблюдения», из которой видна связь посыла и результата. Джанкарло Пандини в книге «Ландольфи» (1975) намечает такую точку в первой половине 50-х годов (1954 – год выхода «Теней», второго после «Осенней истории» сборника рассказов, того самого, где возвращена правда о Марии Джузеппе); критик говорит о двух этапах: об этапе самообретения фантастического мира Ландольфи и об этапе игры с реальностью, в которую вступил Ландольфи, обретя свой мир.

Обретя мирв смертной щели фашизма. Сыграв рольв мистерии небытия. Пронеся через всю жизнь мету черного юмора – усмешку «ловкого и хитрого человека».

– Короче, господа, что бы мы ни делали, что бы ни предпринимали, нас все равно нет. Нет, и точка.

Это из книги 1979 года. Того самого года, когда Ландольфи «исчез».

Написанное им – акт сопротивления внешнему насилию, но это лишь первый, ближайший, непосредственно наблюдаемый акт драмы. Суть драмы глубже и значительней того, в чем она выражается при том или ином насильственном порядке, итальянский ли то фашизм, германский нацизм, испанский франкизм или русский большевизм. Что-то общее есть во всех этих вариантах единения, что-то, чему историки и философы еще не могут найти удовлетворительного объяснения и что они покрывают термином «тоталитаризм». Бытийные, глубинные корни поветрия еще не ясны; глубинные разрывы бытия, потребовавшие такой кровавой компенсации, еще не изжиты. Может быть, писатели, художники ближе если не к объяснению феномена, то к ощущению его? Ландольфи передает внутреннюю расколотость, потаенную опустошенность бытия, его леденит сумрак онтологической бреши, его мучает тень, в которую закатывается мир, и вместе с тем мир этот переполнен чувством животной, звериной, «насекомой» какой-то биоактивности, бредовиной, заполняющей брешь, прущей в щели, забивающей выморочное сознание.

Человек должен сопротивляться – и этой животной силе в себе, и той слабости, которую она компенсирует. Но как? Сопротивляться силе – силой? Выворачивая эту силу наизнанку, обрушивая ее на противников? Такомусопротивлению Ландольфи был чужд. Он сопротивлялся на другом уровне, иногда невидимо и неслышимо, – сопротивлялся той скрытой «порче», которая рождает ситуациюраскола человеческой реальности.

На такое сопротивление силы нужны не меньшие, чем на открытую борьбу, но – другиесилы. Откуда их взять?

Ниоткуда. Из ничего. Человек осуществим даже в сознании своего небытия.

«Он есть. И точка».

Книги Ландольфи – живой след этого «небытия», одетого в слова, итог этой «мнимости», исчерпанной в качестве мнимости, вопль к Богу, которого «нет».

Его книги – портрет странного бытия-небытия, написанный одним из неуловимейших исповедников всечеловеческой драмы Двадцатого века.

Портреты Ландольфи редки: он избегал «света юпитеров». В дошедшем до нас на кинопленке интервью он говорит о том, что не мог бы быть актером именно потому, что его слепит свет. И то ли щурится при этом, то ли вежливо улыбается интервьюеру. За улыбкой угадывается усмешка, за усмешкой – стальная внутренняя решимость не входить в контакт. При полном юморе. На одном из фотоснимков видно: закрыл лицо рукой. На другом видно лицо. Гладко зачесанные темные волосы. Аккуратно подстриженные усики. Что-то от факира, от иллюзиониста. Пронзительный взгляд. Улыбка... нет, опять что-то более сложное: подобие улыбки, «начало улыбки», словно бы страх улыбки. Как будто от улыбки вот-вот треснет мироздание и начнет разваливаться все: лик, мир...

Выход Ландольфи к русскому читателю – «возврат дара»: всю жизнь Ландольфи переводил русские книги – Пушкина, Гоголя, Лермонтова Тютчева, Тургенева, Достоевского, Толстого, Лескова, Чехова, Бунина. Собственно, он стал известен в Италии именно как переводчик с русского, и лишь потом соотечественники разглядели в нем одного из корифеев литературы XX века. Может быть, русская классика помогла ему сохранять присутствие духа в странствиях по «тараканьему морю» реальности?

Теперь он возвращает нам свой опыт. Опыт преодоления тоталитаризма в душе человека, побежденного тоталитаризмом. Опыт, жизненно необходимый нам, на нашемпути.

Бытие так же неисчерпаемо, как и его отрицание. Книги, в которые отливается экзистенциальный ужас, есть уже самим фактом своим – торжество над пустотой.

Л. АННИНСКИЙ

ОСЕННЯЯ ИСТОРИЯ

Глава первая

В то время, когда произошла эта история, война забросила меня далече от привычных мест. Два грозных чужеземных войска сошлись тогда на наших землях в жестокой схватке, и всем казалось, что не будет ей конца. Тех не сочтешь, кто пал невольной жертвой беспощадной брани. Многим побросать пришлось дела, добро, родных и близких и месяцами, а порой годами искать прибежища в дремучей, отдаленной стороне. Тому причиной – ненасытная потреба в людях одного из войск (завоевателя, что шаг за шагом отступал во все концы страны под натиском другого войска – освободителя), а также дух отчизнолюбия или боязнь покрыть позором собственное имя. Одни по мере сил иль по природной склонности объединялись для борьбы, а то и нападения с оружием в руках; другие, как могли, давали неприятелю пускай бездейственный отпор; иные попросту старались держаться вдалеке от этой смуты.

Вот так и я входил в один из названных разрядов, и жизнь моя на длительное время превратилась в скитания изгоя, даже разбойника, скрывающегося от непрерывной травли в труднодоступных дебрях. Такой удел достался не только мне. По-всякому бывало: случай то с этими меня сводил, то с теми. В конце концов со мной остался один-единственный товарищ; с ним забрели мы в нехоженые горные места, располагавшиеся, впрочем, вблизи от обжитого мира. Прекрасным золотоосенним днем дороги наши разошлись на время, и мы надумали расстаться до ближайшей ночи. Условились о месте встречи и распрощались в чаще леса (заприметив на нижних склонах внушительный отряд, насильно набиравший пополненье). Но свидеться нам так и не пришлось.

Все утро я бродил по лесу. Ближе к полудню хлынул буйный ливень, заставивший меня искать пусть не жилище, так хоть заброшенную хижину. На опушке я столкнулся с усиленным дозором, из тех, что шарили в горах, отлавливая дезертиров. Солдаты гаркнули мне: «Стой!» Когда же я не подчинился их команде, приветствовали беглеца ружейным залпом. Я бросился назад, надеясь, что в незнакомый лес они не ступят. Вскоре я услышал хруст валежника и понял: солдаты идут за мною по пятам. Пришлось все выше забираться в горы, к вершинам исполинского массива. Напрасно я хотел сбить с толку моих преследователей, петляя из последних сил (да так, чтобы не слишком отдалиться от условленного места). Их было много – я один; они раскрылись веером; я чувствовал, что жизнь моя висит на волоске. Временами я замечал соседние дозоры, пусть не умышленно, но преграждавшие мне путь. Так продолжалась эта кровожадная охота до самого захода солнца.

Опасность ненадолго миновала, хоть я уже порядком отошел от заповедной цели. Сгущались сумерки, но сумерки промозглые. Ночь я решился скоротать там, где я был. Читатель может сам представить, что́ это была за ночь: промокший и полуголодный, я примостился под открытым небом высоко в горах. И все ж забылся кратким сном, который от меня прогнал холодный предрассветный ветер.

Уже и не надеялся я снова встретить моего товарища. Я знал, что эту ночь он тоже поневоле провел в пути. Ничто теперь не принуждало меня вернуться к изначальной точке, тем паче после случившегося накануне мне следовало держаться от нее как можно дальше. Со своего уступа я оглядел окрестные места. За горным кряжем, внушительным и незнакомым, раскинулась долина. Возможно, там я отыщу уединенное селение, еще не до конца опустошенное завоевателем. Так рассудив, я зашагал вперед. Но только я успел сойти к подножию утеса, как увидал очередной дозор. Меня не замечая, он двигался прямехонько ко мне. Подобных встреч мне нужно было избегать. Так, прячась от облавы, я провел весь день, нисколько не приблизившись к заветной цели. Еще наутро я истощил свои немногие припасы и от усталости валился с ног. Но вопреки всему я положил любой ценой добраться до жилья, покуда не померкло небо. Скрываясь в зарослях кустарника, я начал спуск.

Подо мною расступался большой овраг, покрытый густой растительностью. Почти отвесно рассекая гору едва не от вершины, овраг переходил в широкое плато. При крайней незавидности моих тогдашних обстоятельств, мне не забыть всей первозданной прелести тех мест, как не забыть навеянного ими смутного волненья или таинственного страха. Впрочем, скорее, это чувство объяснялось усталостью и нервным напряженьем.

Сойдя до половины кручи, я замер в нерешительности. Хоть я намеревался во что бы то ни стало добраться до жилья, но сознавал, бесспорно: войти в долину до темноты означало самому отдаться в неприятельские лапы, ибо дозоры частенько располагались биваком вдали от основных стоянок, в доступной горной местности. Если ж, напротив, меня застигнет ночь, то в незнакомых мне горах я не найду ни верного пути, ни подходящего приюта. А в довершение всего непроходимым стал и сам овраг: массивные утесы, плоские и скользкие, нависли друг над другом на многомерной высоте, прикрытые глухим кустарником, произраставшим в их расселинах.

Пока я предавался невеселым размышлениям, мой взгляд упал на некое подобие тропинки или козьей стежки. Чуть ниже она взрезала склон оврага и огибала наизволок его хребты по обе стороны. Спустившись, я и вправду различил пастушью тропку, едва приметную по беспорядочным следам копыт. Решил пойти по ней, кто знает: вдруг набреду на хижину, и не спускаясь до низины. Осталось выбрать, по какой тропе идти. Наудачу я зашагал по левой. Осилив склон, взошел на гребень. Здесь меня ждала картина, отраднее которой в тот миг и не придумать. Цель тягостных, отчаянных скитаний лежала у самых ног: на удалении всего лишь нескольких ружейных выстрелов виднелся дом! Из печной трубы вилась взлохмаченная ветром струйка дыма и растворялась в волглой мгле. Нестройный тот дымок сам по себе, возможно, выглядел уныло, но мне он несказанно приглянулся. Воспрянув духом, я устремился к долгожданному пристанищу.

Оно расположилось на плоскогорье, столь крошечном, что более походило на приступок, зажатый со всех сторон хребтами. К плоскогорью нисходили два-три обширных склона. Дом окружало несколько усадебных построек. Он возвышался основательно, с достоинством, скорей напоминая фамильное поместье или замок, чем ферму. Здесь я наверняка найду приют и пищу, если, конечно, удостоюсь этих благ.

И впрямь: пока я поглощал тот краткий путь, недавний мой восторг прошел; теперь меня одолевали сильные сомнения. Многие в ту пору протягивали руку помощи бездомным странникам, в каждом из которых им виделся гонимый патриот. Однако такого рода помощь была сопряжена с немалым риском, а иногда грозила и прямой расправой. Судите сами: могли вооруженный незнакомец, чей внешний вид не вызывал особого доверия (я был заляпан грязью, и одичалое лицо покрылось густой щетиной), питать надежду на гостеприимство в глухих горах и под покровом ночи? Мало ли помимо истинных сынов отечества шныряет здесь предателей, лазутчиков, злодеев? Вполне возможно, что в доме жили лишь старики да женщины, которым уберечься удалось пусть не от всех, хотя б от слишком явных притеснений, чинимых завоевателем; на страх и риск они не покидали свой очаг. Коль так, то немощные эти обитатели при появлении моем скорей запрут засов. А что я в одиночку против накрепко закрытой двери?

Я выбрался из зарослей в решимости смягчить и тронуть их сердца, кем бы они ни оказались. Не мешкая, я пересек заброшенную пашню и яблоневый сад. Думал, кого-нибудь замечу и окликну, но у построек не видно было ни людей, ни живности домашней. Сумерки почти сменились темнотой, и все предметы различались смутно. Собаки в тех краях слывут презлющими, но почему-то ни одна не выскочила мне навстречу. Хозяева, наверное, успели запереться на ночь, замкнув и всех домашних тварей. Однако, проходя вдоль приусадебных строений – конюшни, риги или сеновала, – я не уловил ни звука. И все же дом был, несомненно, обитаем; тому свидетельство – дымок, который я приметил четверть часа назад.

Я подошел к изножью главного фасада. Мертвенно-бледный, он выступал из темноты. С фасада к дому примыкала широкая терраса; двойным уступом к ней поднималась лестница, а в глубине чернел парадный вход. Украшеньем балюстрады служили небольшие пирамиды, увенчанные каменными ядрами, – тому лет триста такие ставили едва ли не во всех помещичьих домах тех мест. На полу террасы сквозь щели в плитах я разглядел пучки крапивы или другого сорного растения. Сбоку от двери стена неловко обронила порядочный осколок штукатурки. На первый взгляд то был старинный дом, пришедший в запустенье.

Хотя бы тонкий луч пробился мне навстречу! Я напряженно вслушался: ни звука, ни шороха единого не донеслось до слуха. Внезапно смолк и отдаленный горный перегуд. Бурленье дольнего потока звенело у меня в ушах весь день; теперь вода, наверно, спала. Дождь, семенивший с самого утра, как будто подустав, утих. Природа переживала одно из тех трепещущих мгновений междудействия, когда все, что ни есть в ней, точно замирает в чарующем и грозном равновесии.

Гнетущее безмолвье начинало будоражить мои и без того истерзанные нервы. Неподалеку от парадной двери решеткой было забрано окно; оно зияло непроглядной темнотой. Я подал голос, он глухо погрузился в пустоту, так и оставшись без ответа. Позвав еще, я, не колеблясь, взялся за тяжелое кольцо парадной двери и с силой опустил его. Из дома мне отозвался гулкий мрачный звук; я содрогнулся. Иных последствий моя настойчивость не возымела. Немного выждав, я повторил удары с вящей силой, но большего, чем прежде, не достиг. Впрочем, того и следовало ожидать: в те времена миролюбивый путник не объявил бы о себе таким привычным способом. Когда из дома не откликнулись на все мои призывы, рассчитывать, что мне откроют после стука в дверь, и вовсе не было резона. Признаюсь, в тот момент я ощутил необъяснимый, безрассудный страх; к нему, хоть было мне и не до шуток, примешивалась доля любопытства. Итак, мне предстояло не только раздобыть желанный кров, но и покончить с этим наважденьем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю