Текст книги "Жена Гоголя и другие истории"
Автор книги: Томмазо Ландольфи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 47 страниц)
Она явилась точно в назначенный час. Была взволнованна, чуть подавленна, но уже готова на все, и, пожалуй, счастлива (что от нее и требовалось). Ее волнение было совершенно естественно. Я до сих пор не знаю, оказывалась ли она прежде в подобных ситуациях.
Шел дождь, смеркалось; напряженные, мы молча смотрели на мокрые поля, потом задернули шторы из искусственной камки и зажгли свет – я позаботился о том, чтобы он был как можно ярче. Последовала обычная подготовительная стадия, на протяжении которой я старался не потерять голову, ибо дальше, повторяю, обставленное со всей торжественностью, должно было состояться пресловутое открытие или демонстрация – причем отнюдь не во время сумбурных любовных упражнений. Итак, мы начали раздеваться, каждый сам по себе, в трех шагах друг от друга, все еще храня молчание. Я был во власти странных чувств, не очень-то поддающихся определению, болезненных из-за их остроты и агрессивности, сливавшихся в одно, бесстыдное и при этом безысходное. Составной его частью, несомненно, было лихорадочное упоение человека, дождавшегося решающей минуты, события, которое он давно подготавливал и от которого ждал наивысшего, наижесточайшего в жизни удовлетворения; к этому чувству примешивался и стыд, стыд физический, стыд за свое тело, ведь я ее любил, и потому, да и не только потому, стыд за то, что я собирался проделать; и еще, словно этого было мало, что-то среднее между усталостью и внезапной опустошенностью, отчего мне казались бесполезными, бессмысленными все мои уловки, все мои мучения, мои трагикомические страсти под аккомпанемент этого дождя, в этих сумерках... Но ничто не могло поколебать меня, ибо я ее не только любил, но и ненавидел. И вот с наслаждением садиста я смотрел, как она стягивает через голову платье.
– Потуши свет, – не гляди на меня, – попросила она.
Ну уж нет! Послушайся я ее, какой эффект был бы от моих действий, какой смысл в столь долго вынашиваемом плане? Я решительно покачал головой, стараясь придать своему лицу пылкое выражение, дабы она приняла мой отказ за проявление неукротимой страсти. Она не смотрела на меня, но все поняла, погрозила мне пальцем – огорченно, а может, шутливо, и продолжала раздеваться, упорно отводя взгляд. Не исключено, что ей льстило мое бесстыдное возбуждение. Вот из пены белья показались ее ослепительные длинные руки. Еще миг – и она стояла передо мной совсем голая. Я раздевался медленнее, но наконец, со своим сверкающим протезом, тоже остался в чем мать родила.
Наступила долгожданная минута. Она делала вид, что возится с какими-то застежками, обдумывая, скорее всего, как бы скользнуть в постель, не оборачиваясь. Но мне-то важно было, чтобы она обернулась, стала лицом ко мне. Я ласково окликнул ее, она сделала полуоборот, закрыла грудь рукой и робко, слегка вопросительно посмотрела на меня. Я молчал – и она снова отвернулась, понурившись.
Вот тебе раз! Да как же так?! Я был в замешательстве, я ничего не понимал: возможно ли, чтобы она не заметила моего протеза, притягивавшего взгляд своим блеском? Впрочем, кто его знает. В любом случае она не должна была, не могла так легко отделаться, не имела права оставить меня в дураках. Я снова позвал ее.
– Ну? – тихо сказала она, не оборачиваясь.
– Ты что, не понимаешь? – воскликнул я, не умея скрыть нетерпение. – Повернись, да повернись же, я хочу смотреть на тебя, любоваться тобой, хочу...
Она нервно повела плечом, вздрогнула и повернулась ко мне лицом: теперь она пристально смотрела на меня – прямо в глаза, не думая о том, как бы прикрыться. Она действительно была очень красива, только плечи немного угловаты. В своей, казалось, выжидательной позе она даже отдаленно не напоминала женщину, предоставляющую себя взору любовника.
– Дура чертова! – закричал я, давая волю ярости. – Ты что, не видишь, не видишь? Да как ты смеешь!.. – Я словно обезумел. – Думаешь, тебе позволено унижать меня, отнимать то немногое, что у меня осталось, мою последнюю ценность, пусть отвратительную, пусть страшную?
– О чем ты? – спросила она, словно не замечая моего гневного взгляда, спросила спокойным голосом, хотя глаза смотрели не то со сдерживаемой злобой, не то с вызовом.
– О чем? Неужели ты не видишь?
– Что?
– Да вот это, вот это! – И жалкий донельзя в своей наготе, в своем несчастье, я барабанил по протезу, отзывавшемуся глухим стуком.
Слава Богу, она бросила быстрый взгляд на мой протез и вот уже опять смотрела мне в лицо, не произнося ни слова и не выдавая никаких чувств. Я нетерпеливо буравил ее глазами. Прошло несколько долгих секунд невыносимого молчания. «Что это значит? – спрашивал я себя, сбитый с толку. – Либо она умело притворяется, либо... черт ее разберет! Но с какой стати ей притворяться, неужели из вредности – догадалась о моем плане и хочет провалить его? Но как она могла догадаться, ничего не зная про меня, вернее, про мой протез? А если не догадалась, то в чем же дело?» Тем временем взгляд ее постепенно теплел. Наконец она тихо сказала:
– Ну и что?
– Как «ну и что»! И ты еще спрашиваешь? Ты можешь спокойно смотреть на меня... и вот на это, и у тебя не разрывается сердце, ты не задыхаешься, не кричишь от ужаса! У тебя такой вид, будто ты ничего не заметила! А это что – пустяк? Как это может быть пустяком для тебя, для кого бы то ни было? Да ты просто бесчувственная! Или за твоим равнодушием кроется дьявольский умысел? Ты меня ненавидишь, либо... Либо что? Другого объяснения нет. Но, может, ты не разглядела, не обратила внимания, не поняла?.. Смотри, смотри! Понимаешь, что это такое, что это значит для меня, для тебя, для нашей любви, если мы вправе говорить о любви... для всего? И ты не падаешь в обморок, пораженная, пораженная в самое сердце, в душу, безнадежно разочарованная, не падаешь замертво, чтобы уже не подняться, не отказываешься от жизни, не ставишь под сомнение промысел небесный?..
– Молчи! Ты что, хочешь сделать мне больно? – спокойно перебила она. Взяла меня за руку, потянула, нагая нагого, к постели, усадила рядом с собой.
– Нет, нет, – продолжал я, неожиданно смягчившись. – Но ведь мне... Ты не можешь лишить меня последнего права – права причинить тебе страдание, страдать самому больше тебя, больше всех на свете...
– Почему бы тебе не помолчать? – Она притянула мою голову к своему плечу, стала гладить, шепча: – Если не ошибаюсь, ты только что говорил, будто другого объяснения нет. Есть, и очень простое: я тебя люблю. Ты этого не понял?
Я посмотрел на нее: она улыбалась сквозь слезы. И я во второй раз расплакался при ней, уткнувшись ей в плечо. Но теперь я не пытался скрывать или сдерживать рыдания и не испытывал и тени стыда. Я даже пролепетал:
– Нет, так это кончиться не может, ты должна... должна хотя бы сказать мне...
– Что же, по-твоему, я должна тебе сказать, а? – весело откликнулась она, смеясь и плача. – Впрочем, догадываюсь. Да, я знала.
– Что... что знала?
– Знала про твой протез, черт возьми.
– Ты... ты...
– Мы, женщины, все замечаем, да будет вам известно, сударь. И даже такой фрукт, как ты, не может все предусмотреть, любую мелочь. Иной раз достаточно пустяка: предположим, мужчина сидит в кафе, провожая взглядом женщин... Если он положил ногу на ногу, одна штанина задирается и не заметить протез нельзя, уж очень он блестит. Видишь, как он блестит и бросается в глаза! А еще ты чуть-чуть прихрамываешь, не отнекивайся. Тебя выдало и то, и другое. Ну что ты на меня смотришь? Ничего страшного, успокойся, говорю тебе, я знала.
9Этим небольшое повествование можно было бы и закончить... Как так закончить? – воспротивитесь вы. Да ведь тут не хватает если не морали, то развязки, а если не развязки, то хотя бы некоего формального завершения. Сперва ты, черт возьми, заявляешь, будто ненавидишь женщин из-за своей деревянной или какой там еще ноги, а потом постепенно выясняется, что ты их не только не ненавидишь, но что у тебя нет ни малейшего основания ненавидеть их, напротив, есть все основания их любить. Зачем втирать очки? Что это – всего лишь литературная уловка или ты с самого начала забыл придать глаголам форму прошедшего времени? Оба объяснения представляются нам чрезмерно упрощенными. А может быть, ты как раз хотел показать, описывая случай из собственной жизни, что любовь этой женщины освободила тебя от твоих подлых чувств, от досады на себя, на протез, превращенный тобою в пункт обвинения против всех? Но тогда скажи об этом открыто, несносный человек, дабы мы не ломали себе голову; хотя, если честно, и такой вариант представляется нам чересчур простым. Или тебе самому не всегда ясен ход твоих мыслей? Короче говоря, какое-то объяснение ты нам должен дать, это очевидно. И в первую очередь мы ждем от тебя фактов, ждем продолжения: ты не можешь позволить себе ни с того ни с сего бросить нас, остановившись, похоже, на самом пикантном, а именно на любовной сцене...
Не продолжайте! Я женился на ней, если вам это интересно. Что до остального, то напрасно настаивать, трепать себе нервы, я все равно не знаю, как вам ответить. Я часто думал обо всем этом – я имею в виду историю как таковую, а не свой рассказ, – но так и не докопался до точного смысла. Все неопределенно и противоречиво, как говорят про саму жизнь (которую я столь мало знаю). Что тут является главным и каковы наиболее вероятные очертания проблемы? История эта, повторяю, своевольничает на каждом шагу, вместо того чтобы следовать кажущейся первоначальной линии, – опять же как жизнь, в которой ничего нельзя остановить и в которой все зависит от случая и все словно бы происходит само по себе или неведомо почему, так что любое объяснение должно представляться временным и противоречивым, основанным скорее на отрицании, нежели на утверждении, случайным.
Нет, вы не подумайте, будто мне нечего добавить: что добавить, всегда найдется, было бы желание поговорить. Знаете, в чем заключалась ее ошибка? В том, что не только поражение, но и победа (согласно ее терминологии) мстит за себя долгой глухотой; не только несчастье, но и счастье. Я, например, женившись на ней, тут же стал изводить себя вопросом, не умалял ли случайно тот факт, что она знала о моем протезе, чистоты ее самоотречения и вообще нашей любви; в таком случае действительно было бы прекрасно, превосходно, думал я, если бы она ничего о нем не знала и не имела времени ни о чем подумать и только силой своей любви... А ведь прекрасным можно считать как раз то, что у нее было время подумать. Итак, я думал, а к чему приводят такого рода мысли, известно. Что думала она сама – не знаю, но догадаться нетрудно. Впрочем, это всего лишь пример, имейте в виду, да и выбран он из числа самых безобидных.
Но, возможно, моя история прозвучала недостаточно убедительно. В общем, не спрашивайте меня, чем она закончилась: все кончается плохо. Даже когда человек поднимается над своей увечной природой и побеждает свои инстинкты, свои комплексы, свою бренность, когда, возвышаясь душой, создает царство братской радости, любви, свободы и словно бы возвращается к своим истокам, когда соединяет свою судьбу с другой, которую воспринимает как собственную, и вместе со свободной избранницей, сам свободный, устремляется ввысь, на свою истинную родину – родину душ (оседлав по этому случаю – был бы случай – пегаса или хромую клячу красноречия), и так далее и тому подобное, даже когда речь идет о минутном увлечении уже хотя бы потому, что не минутных увлечений не бывает, – даже и тогда все кончается плохо.
Перевод Е. Дмитриевой
СЛЕПАЯ ВСЕВИДЯЩАЯ БОГИНЯ
Однажды поэзия умрет по той же самой причине, по которой неминуемо обречены исчерпать себя шахматы, ведь и комбинации фраз, слов, слогов, при всей их многочисленности, изначально ограничены (речь, впрочем, могла бы идти шире, распространяясь на все изящные искусства и многие другие области изящного). Математик, вероятно, сумел бы сосчитать, сколько всего стихотворений можно сочинить на разных языках мира; после того, как они будут сочинены, случись это хоть через сотни тысяч лет, придется начинать сызнова и, хочешь не хочешь, воспроизводить предыдущие стихотворения или комбинации, то есть копировать поэтические опусы предшественников. (Вот почему бессмысленно лезть вон из кожи: поэзия умрет сама по себе.)
Так или приблизительно так рассуждал поэт Эрнесто. Но именно эти горькие статистические раздумья подсказали ему недурную, как он считал за отсутствием или в ожидании лучшего, идею. Короче говоря, поэт Эрнесто имел обыкновение сочинять свои стихи, вытаскивая слова-жребии, да-да, в буквальном смысле вытаскивая из сделанной на заказ объемистой урны с ручкой, напоминающей разом и лотерейный барабан, и цилиндрическое приспособление, в каких в старые добрые времена жарили кофе, и блаженной памяти примитивную веялку. Урна содержала далеко не весь – куда там! – словарь, и все же в нее помещалось довольно большое количество карточек с поэтическими и многозначными словами, заранее тщательно подобранными на основании тех же статистических критериев – с учетом частотности употребления в произведениях крупнейших поэтов. Свой улов Эрнесто, само собой разумеется, корректировал по собственному усмотрению, вводя союзы, связки, меняя род, лицо, глагольную форму, то есть вносил необходимые или более уместные, на его взгляд, штришки (это ли не творческий акт?). Будучи по большому счету поэтом, тяготеющим к классике, он хотя и мог иной раз позволить себе смелый, непривычный образ, однако стремился, чтобы у стихотворения был некий общий смысл. Когда, например, из веялки появлялись слова: Озарять, Лазурный, Вечность, которые, если расположить их в данном порядке, ничего как будто не значили, он мог слепить из них такую строку, как Озаряет(наст. вр., изъявит. накл.) лазурная вечность, или же: Озаряю лазурную вечность, или, наконец: Озаряюсь лазурною вечностью; коль скоро выпадали карточки со словами: Свет, Спать, Очи, то Спит свет твоих очейили даже Сплю(Я сплю, перех.) свет твоих очей( твоих – обязательно, ибо поэт всегда обращается к какой-нибудь женщине). И так далее.
В один прекрасный день Эрнесто поочередно извлек из барабана следующие слова:
1) Выходить
2) Один
3) Я
4) Дорога
Тут наш поэт остановился, полагая, что четырех слов более чем достаточно для начальной строки стихотворения; надо было только найти нужное сочетание. Если числительное одиноставить неизменным, то есть в мужском роде единственного числа, а глагол выходить(несов.) перевести из инфинитива, допустим, в настоящее время, то первые два слова соединились бы сами собой: Выхожу один, – с ними особых хлопот быть не должно. Вторая пара, при условии, что оставшиеся два слова не претерпят изменений, звучала бы как позывные: Я дорога, – правда, лишь в том случае, если считать слово дорогасуществительным, а не краткой формой прилагательного дорогая(их можно отличить, только поставив знак ударения на соответствующем слоге). Эрнесто интуитивно отдавал предпочтение существительному, но от версии с позывными поспешил отказаться, сердито буркнув что-то насчет скользкой дорожки, после чего вернулся к первой паре: ключ ко второй следовало искать в ней. Почему обязательно Выхожу? Чем изъявительное наклонение лучше повелительного или сослагательного? А если даже и лучше, то не предпочесть ли настоящему времени прошедшее либо будущее: выходил, буду выходить? Выходил один – разве плохо? Поэту всегда есть что вспомнить. Ну а дальше? Между местоимением яи существительным дороганапрашивался предлог с последующим изменением падежа существительного. Попробуем: Выходил один я в дорогу. Строчка обрела смысл, но какое отношение она имела к поэзии – одно явдчего стоит? Жуть! А если не в, а на? Выходил один я на дорогу. Совсем другое дело! Это уже не проза. Но вот беда: у Эрнесто не было ни малейшего желания предаваться каким-то дорожным воспоминаниям. Не было – и не надо, а потому следовало вернуться к первоначальному варианту с настоящим временем: Выхожу один я на дорогу. Да, именно так! Довольный собой, Эрнесто приступил к извлечению из барабана очередной порции слов. Правда, в только что сочиненной строчке как будто промелькнуло что-то знакомое, но, охваченный творческим пылом, он не придал этому важности. Теперь барабан выдал такие слова:
1) Туман
2) Кремнистый
3) Путь
4) Блестеть
Стоп. Хотя деление на пары не оправдало себя в случае с первой строкой, Эрнесто попробовал разбить по тому же принципу и эту четверку слов. Получилось довольно симметрично: Туман кремнистыйи Путь блестеть, но коли говорить о смысле – сплошной туман. Начинать, по-видимому, нужно было с конца, то бишь с глагола. История повторялась, да разве от этого легче? Блестит, блестел, будет блестеть(опять же если брать только изъявительное наклонение). Предположим, путь блестит, но как соединить его с туманом кремнистым, не говоря уже о том, что Эрнесто терпеть не мог инверсии? Да и есть ли в природе такое явление – кремнистый туман? Открыв словарь на соответствующей странице, он убедился, что других значений, кроме «усеянный камнями; каменистый» и «твердый, непреклонный», у прилагательного кремнистыйнет. Эрнесто был близок к отчаянию, он успел полюбить свое стихотворение, и ему не хотелось портить его, продолжать через пень колоду. Он почесал в затылке: где наша не пропадала! А что, если вытащить еще четыре слова и уже из восьми слов составить сразу две строчки, вторую и третью, которые стали бы логическим и музыкальным продолжением безукоризненной первой? Ни в коем случае: возникла бы еще бо́льшая путаница, ведь связать восемь слов как минимум в два раза труднее, нежели четыре, так что увольте! Оставалось запастись терпением. Поразмыслив, Эрнесто примерил эпитет кремнистыйк путии неожиданно для себя получил в результате поэтичнейшую картину: кремнистый путь блестит( блестел; вариант будет блестетьнаш сочинитель отверг как громоздкий и неблагозвучный). О, теперь все было просто – проще пареной репы! Туманнадлежало оставить в именительном падеже и, возможно, даже сделать из него назывное предложение, тогда вторая строчка складывалась просто идеально: Туман. Кремнистый путь блестит( блестелзвучало хуже). Или через запятую: Туман, кремнистый путь блестит.Когда бы не ритмический сбой, не переход с хорея начальной строки на ямб, Эрнесто мог бы поздравить себя с успехом. А если тумансчитать не именительным падежом, а винительным? В таком разе перед существительным напрашивался предлог. Губы Эрнесто зашевелились:
Выхожу один я на дорогу;
В туман кремнистый путь блестит...
Час от часу не легче: тот же самый ритмический сбой, вдобавок усугубленный косноязычием. Сочиняй Эрнесто не стихи, а прозу, он не стал бы держаться ни за именительный падеж, ни за винительный, написал бы себе В тумане кремнистый путь блестит – благо, не было бы нужды считать ударные и безударные слоги. Но у поэзии свои законы. Загибая пальцы, Эрнесто попробовал подобрать к туманудругой предлог, исходя из того, что он должен быть односложным (этого требовал хорей). Ура! Ну конечно, сквозь! Мог бы и раньше догадаться: Сквозь туман кремнистый путь блестит. Гениально! Вторая строчка тоже удалась на славу. Победоносно улыбаясь, охваченный еще большим творческим пылом, Эрнесто в третий раз крутанул ручку и вытащил из чудо-барабана:
1) Ночь
2) Тихий
3) Пустыня
4) Внимать
На одно прилагательное претендовали сразу два существительных: ночьи пустыня. Эрнесто отдал было его пустыне, но тут же у нее и отобрал, полагая, что в наметившемся контексте стихотворения уже само слово пустыняподразумевало тишину. В то же время, являясь убежденным противником инверсий, он не мог позволить себе написать ночь тихая, а потому у него не было другого выхода, кроме как заменить полную форму прилагательного краткой. Задача сводилась к простейшей операции, доступной пятикласснику. Эрнесто замер, замер потрясенный, ощущая радостное удивление, восторг, трепет сродни вдохновению. Очередные четыре слова почти без его помощи, даже как бы наперекор ему, складывались в текст не только осмысленный, не только логически связанный с первыми двумя строками, но, что важнее, на диво напевный, музыкальный: Ночь тиха. Пустыня внемлет(не внимаетже!)... Кому? Разумеется, тому, кто рифмуется с дорогу. Эрнесто был наверху блаженства. Дописав недостающее слово, он перечитал:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха.
Пустыня внемлет Богу...
Перечитал – и, не позволяя себе почить на лаврах, ринулся сочинять дальше. Однако мы, дабы не наскучить читателю, предоставим нашему поэту радоваться (о эфемерная радость!) и не станем расписывать последующие манипуляции со словами, изнурительные, но не бесплодные усилия, мало-помалу, строка за строкой, приближавшие Эрнесто к идейному, образному, звуковому совершенству стихотворения в целом, пока наконец последние слова триумфально не вылились в заключительную строку: Темный дуб склонялся и шумел.
Итак, наш поэт чуть ли не помимо своей воли сочинил пять знаменитых четверостиший.
Увы, благостное состояние окрыленности, счастья, умиротворения, хотя бы раз в жизни испытанное каждым истинным художником, сознающим свою миссию, – увы, это состояние Эрнесто было омрачено все более, казалось, сгущавшейся по ходу стихотворения тенью, смутным, холодящим чувством дискомфорта. Но мог ли он приостановиться, чтобы облечь тени в плоть, смешать их с лучезарным светом, соединить лед и пламень? Теперь, теперь, когда ветер воображения улегся и перед внутренним взором погасли поэтические картины, он прекрасно видел, откуда взялись тень и холод, против которых не помогло вдохновение! Упорный труд, муки творчества, душевный подъем оказались бесплодными: лучшее его (Эрнесто) стихотворение написал до него другой! Вот именно что другой, какой-то офицеришка, поручик, тогда как сам он ровным счетом ничего не сделал, потратил время впустую. Или, напротив, сделал чрезмерно много, и если подавляющее большинство поэтов, бесстрастно перечитывая собственное творение, приходит в ужас от его посредственности, то он ужаснулся совершенству сочиненного. Господи, пусть бы уж его (Эрнесто) стихотворение было не столь прекрасным, лишь бы оно не принадлежало ему (поручику!)... Впрочем, до софистики ли тут, когда факт остается фактом? И неужели подобное возможно? Неужели тривиальный закон, согласно которому все хорошо в меру, должен распространяться на такие высокие материи, как поэзия, хуже того – чрезмерное обречено в данном случае стать пустотой, нулем? Что же теперь? Отказаться от почетного, от упоительного авторства только потому, что другой неожиданно, предательски сочинил это стихотворение раньше? Нет, стихотворение было его детищем, плотью от плоти, принадлежало ему, и никому больше, ведь он использовал свой способ сочинения. Даже о невольных реминисценциях и то нельзя говорить – все решил неоспоримый жребий, который он тянул за себя, а не за чужого дядю. Ну да ладно, справедливости ради следует признать, что стихотворение отчасти принадлежит и поручику. Впрочем, разве это меняет дело? Да и можно ли назвать делом переливание из пустого в порожнее? «Только голову себе морочу, – мысленно сокрушался Эрнесто, – а она и без того заморочена». Тем не менее проблема – по крайней мере практическая – оставалась: как убедить людей, что стихотворение принадлежит именно ему, хотя и было по чистой случайности первоначально сочинено другим, как получить собственную долю славы? В свою очередь практическая проблема неизбежно вела к решению проблемы теоретической или, во всяком случае, к правильной ее постановке. Дабы что-то понять, необходимо было разобраться в этой чертовой путанице, иначе неизвестно даже, какой версии придерживаться. Он оказался в самом глупом, самом страшном положении, в каком когда-либо оказывались его собратья по перу, – что называется, побил все рекорды. Чтобы представить себе весь ужас положения, надо взглянуть правде в глаза... «Если же, – думал он, – тебе не хватает мужества или рассудительности, если мешает, затмевая разум, панический страх, быть может, имеет смысл прибегнуть к посторонней помощи? С кем-нибудь посоветоваться... Но с кем?»
Был у Эрнесто приятель, литературный критик, в силу своей профессии человек исключительно мрачный. К нему-то первому и обратился наш поэт. Из-за природной безголосицы или же для придания большего веса собственным словам приятель говорил настолько тихим и глухим голосом, что было трудно его понимать; разглагольствуя, он сплетал на столе руки, вдохновляясь видом указательного пальца правой руки, который либо топорщил на манер мужского члена, либо рассеянно, без очевидной связи с содержанием разговора, крутил, как цветок; еще была у него привычка перемежать высказывания долгими неподвижно-отсутствующими взглядами в пустоту (что придавало ему сходство с насытившимся животным) или на собеседника, точно он ждал от него помощи, молил сжалиться над ним, незадачливым критиком и человеком (он был из тех, кто размахивает развевающимся на ветру знаменем человечности и идет под ним, горланя заунывные припевки). При всех этих замечательных особенностях – бесспорных признаках глубокого ума – он, тем не менее, выслушав Эрнесто, вынужден был открыто признать свою некомпетентность, правда, после ряда небесполезных уточнений, каковые мы попытаемся, насколько это в наших силах, доходчиво передать.
– Так-так, – сказал он. – Для начала неплохо бы провести грань между полкой для пороха и книжной полкой, – (критик явно кого-то цитировал – возможно, Белли), – иначе говоря, между тем, что касается тебя лично, и тем, что относится к другому. Первый вопрос: не смущает ли тебя метод, использованный тобою при сочинении стихотворения, когда, доверяя выбор слов жребию, ты как бы заранее ставил себя в невыгодное положение по сравнению со своим предшественником?
– Ну, положа руку на сердце, конечно...
– Вот и напрасно! Видишь ли, каждый вправе создавать стихи, картину или музыку, как ему заблагорассудится – любым способом. Один художник, к примеру, писал пейзажи, созерцая натуру сквозь бутылочное стекло, другой срисовывал этикетки со старых спичечных коробков или, во всяком случае, черпал в них вдохновение, и это, бесспорно, было их личное дело. Если говорить только о выборе лексики, не касаясь твоей работы по пригонке словесного материала, кто знает, не создавал ли и Лермонтов свои стихи из слов-жребиев? Важен результат...
– Так о результате и речь... – попробовал возразить Эрнесто.
– Перейдем лучше ко второй полке, – продолжал критик, не обращая внимания на попытку перебить его монолог, – тем более что по поводу первой мне, признаться, нечего добавить. Итак, если я верно понял, тебя в данный момент беспокоит не столько проблема в целом, сколько ничтожный и весьма относительный фактор признания. Не обижайся, но я сразу затрону больное место: значит, ты утверждаешь, будто сочинил свое стихотворение, пребывая в неведении... не отдавая себе отчета в том, что на самом деле сочиняешь стихотворение Михаила Лермонтова, и за все время ни разу не подумав об этом господине, точно у тебя, так сказать, память отшибло?
– Вот именно.
– Допустим, но кто этому поверит? Больше того, даже если бы тебе удалось доказать, что ты никогда в жизни не читал «Выхожу один я на дорогу...» и не слышал о таком стихотворении, ты бы ничего не изменил, ибо эти строки, как говорится, носятся в воздухе, они – неосознанное достояние каждого из нас.
– Что же получается?
– Ничего. Во всяком случае, на этом пути тебе не удастся востребовать свою славу – заслуженную, разумеется. Тогда на каком же? Увы, не скажу по той веской причине, что не знаю, да и не могу знать истинного положения вещей, не улавливаю связи между первым сочинением и вторым, не понимаю самого механизма случившегося и насколько оно закономерно: все это не по моей части. Нужно смотреть правде в глаза, мой бедный друг, avant tout et toujours [53] 53
Прежде всего и неизменно ( франц.).
[Закрыть]смотреть правде в глаза! Ты обратился не по адресу... Вот что я тебе скажу: если кто-нибудь и в состоянии просветить тебя, разрешить твои сомнения, так это, по-моему, любящая женщина, либо астроном, сиречь математик, либо та и другой вкупе (хе-хе, извини за старомодный слог). Но женщина есть женщина, и я бы с нее не начинал.
После этого доброго совета (кстати, не столь уж странного, как может представиться) критик вернулся к работе над очередным головоломным текстом.
Математик неожиданно оказался этаким развеселым бодрячком с животиком и дурацкой улыбкой во весь рот, полный зубов (кариозных). Над его рабочим столом висела не какая-то абстрактная картина, а идиллическая сцена из жизни девятнадцатого века, и вообще было непонятно, как ему удается справляться с алгоритмом, когда от одного этого названия – брр! – бросает в холод. Впрочем, дело свое он знал, недаром университетский профессор. Так что он нисколько не удивился, сразу понял, о чем идет речь, и начал следующим образом:
– Милый юноша, вопрос, на мой взгляд, предельно прост... я имею в виду вопрос как таковой, без учета возможных коннотаций, о которых мне, пожалуй, судить не дано. Итак, попробуем проанализировать: вы, сочиняя свое стихотворение, прибегли к жребию. Отлично. Более того, скажу вам сразу, что это априори наилучший способ получить поистине оригинальное стихотворение или комбинацию слов; иначе говоря, я бы счел ничтожной вероятность, что из барабана может появиться уже готовое стихотворение, да вдобавок стихотворение Михаила...
– Лермонтова.
– ...Лермонтова. Само стихотворение или определенная комбинация слов – для хода моих мыслей различие несущественно. Вам что-нибудь говорят закон больших чисел, теория вероятностей?
– Гм, да... вернее, нет.
– Не имеет значения. Возьмем простой пример – игру в рулетку: тот факт, что в итоге столько-то раз должно выйти красное и столько же черное, не означает, что все красные или все черные не могут выйти подряд, раз за разом, и больше уже не выходить до конца. Я понятно объяснил? Короче говоря, вы играли в самую настоящую азартную игру и допустили ту же ошибку, которую допускает игрок, ставящий все свое состояние на определенную комбинацию (причем простую), наивно отталкиваясь от того, что другая комбинация выходила уже много раз. Дай Бог памяти... какое максимальное число повторений одного цвета зарегистрировано в Монте-Карло?
– Понятия не имею.
– Ай-ай-ай, мы в молодые годы знали статистику Монте-Карло как свои пять пальцев. Ладно, скажем, шестьдесят красных. Ну так вот, после шестидесяти красных подряд вы бы стали играть на черное, разве нет?