Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 2"
Автор книги: Петр Северов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 44 страниц)
Нет, не такое письмо рассчитывал получить губернатор Мацмая от русских пограничных властей, – более вежливое, с извинениями за достопамятное нападение Хвостова, с изъявлениями благодарностей и проч. Однако он понимал: русские были слишком терпеливы и теперь не ограничатся лишь угрозой. Поэтому, оставаясь «тонким дипломатом», в присутствии всей мацмайской знати он воскликнул торжественно?
– Я отмечаю еще одну победу нашей мудрой внешней политики! Русские власти в Охотске учли мои требования и уступили… Вот их послание, именно такое, какое я мог надеяться получить. Обратите внимание, как умно, как благородно здесь сказано о великом беспокойстве, которое могут причинить их корабли…
Сановники поздравляли губернатора наперебой. Все находили письмо Маницкого изысканным и глубоким. Впрочем, каждый из них понимал, что Россия не просила – приказывала.
В третий раз Петр Рикорд приходил к берегам Японии, чтобы выручить своего командира и его спутников. В августе 1812 года начальник гарнизона в заливе Измены сочинил провокацию об убийстве пленных: он хотел нападения малого отряда русских на крепость. В июне 1813 года в том же заливе японцы потребовали письменного объяснения… Теперь, в сентябре, в порту Хакодате, запретном для всех европейских кораблей, дело должно было наконец-то решиться.
Само разрешение японских властей, выданное иностранному военному кораблю на право захода в порт Хакодате, Рикорд рассматривал как победу. Но за этой уступкой японцев могла таиться и ловушка. Он вскоре заметил, что в толпах, собравшихся на берегу, было очень много военных. Солдаты маршировали на низком прибрежном откосе, и суетились на сторожевых высотах, у батарей, и переправлялись куда-то на больших рыбачьих лодках.
Два месяца назад в заливе Измены Рикорд имел краткое свидание с матросом Дмитрием Симоновым и курильцем Алексеем. Японцы разрешили это свидание, чтобы капитан «Дианы» убедился, что пленники живы. Они специально доставили этих двух пленных с Мацмая на Кунасири. Рикорд был очень удивлен такой неожиданной и загадочной предупредительностью самураев. Но Такатай Кахи, проживший год в России и ставший ревностным поклонником всего русского, вскоре помог разгадать загадку. Он побывал в крепости, беседовал с офицерами и, возвратившись на шлюп, негромко сказал капитану:
– Есть важные новости… Пройдемте, Петр Иванович, в каюту.
В каюте они присели к столу, и Такатай Кахи начал издали:
– Вы помните, конечно, тот день, когда я оказался в плену… Признаюсь, сначала я очень испугался. Все, что я слышал о русских, было ужасно. Однако прошло немало времени, и я убедился в обратном: я полюбил Россию, сильных, суровых, простых ее людей. Я полюбил и этот корабль, и вас, и ваших матросов. Сегодня я мог бы остаться на берегу: что ж, возвратился благополучно, и на том прощайте. Но я, Петр Иванович, ваш друг, и должен сказать вам под большим секретом… Отбросьте опасения. Пленные обязательно будут возвращены. В Японии взгляд на Россию переменился. Сейчас японское правительство боится России. Оно потрясено русскими победами и пойдет на любые уступки, лишь бы избежать войны.
– Значит, успех моих переговоров решался не здесь и не на Мацмае? – спросил Рикорд.
– О нет! Он решался в Бородино, в Смоленске, на реке Березине…
Но тогда же Дмитрий Симонов сказал Рикорду об опасности. Если бы матрос не был так взволнован краткой, очень краткой встречей с товарищами, если бы не боялся сопровождавших его японских чиновников, которые, по-видимому, уже успели изучить русский язык, он рассказал бы и больше, и обстоятельней… Но Симонов очень волновался, Рикорд услышал сбивчивую историю бегства пленных и возвращения их в тюрьму; наказ Головнина оставаться бдительным и осторожным, непонятную просьбу Мура прислать в Мацмай все его вещи, хранившиеся на корабле, просьбу, которую Головнин не советовал исполнять.
К ним подошел японский чиновник, и Симонов сразу же умолк.
– Почему мичману понадобились его вещи? – удивился Рикорд. – Ведь ему предстоит уже скоро возвратиться из плена.
– Это очень опасно, – тихо проговорил матрос. – Тут непонятное что-то происходит. Пускай уж Василий Михайлович расскажет потом сам…
Они расстались; время свидания истекло. А теперь, в Хакодате, под прицелом береговых батарей, Рикорд все время раздумывал о словах матроса. Возможно ли, чтобы Такатай Кахи обманул, и японцы снова готовили ловушку? Этому не хотелось верить. Быть может, мичман серьезно заболел, а Симонов не хотел тревожить его, Рикорда?
Все это время «Диана» находилась в боевой готовности. Удвоив ночные вахты, Рикорд решил терпеливо ждать. Мог ли он подумать, что опасность жила в самой среде пленных, подкарауливала их и днем и ночью и что этой опасностью был мичман Мур?..
Документ, доставленный Рикордом из Охотска, стал известен и пленным. Лаконичное письмо Маницкого губернатор не без гордости показал Головнину, Хлебникову и Муру.
– Меня вполне удовлетворяют заверения в дружбе, сделанные самим русским императором, – сказал он.
Мур с жадностью схватил письмо и дважды перечитал его вслух.
– Послушайте, мой буниос!.. Но при чем же здесь император? Это пишет невидный морской чиновник, не больше! И потом, что за тон? Это же самое настоящее оскорбление японской власти! Он грозит Японии новыми нападениями русских кораблей…
Затаив дыхание, стиснув кулаки, Головнин и Хлебников молча слушали истерические выкрики Мура.
Глубоко вздохнув и досадливо морщась, губернатор спросил капитана:
– Вы тоже находите это письмо оскорбительным?
– Нет, – сказал Головнин. – Я считаю его прямым и честным и в меру вежливым.
Сощурив глаза и ядовито усмехаясь, мичман спросил отчетливо и громко, произнося слова почему-то нараспев:
– А угроза новых нападений? Вот это место: «…жители приморских мест должны будут понести великое беспокойство от наших кораблей…» Я спрашиваю: это ли не угроза?!
Губернатор почти выхватил из его рук письмо. Он смотрел на мичмана разгневанно.
– Вы придираетесь, мичман, к словам и пытаетесь учить старших! Разве мы, японцы, не помним, какое беспокойство причинили нам Хвостов и Давыдов? Или вы хотели бы, чтобы подобные действия господин Маницкий называл другими ласковыми словами? – Он слегка поклонился капитану: – Вы правы, господин Головнин: письмо написано прямо, вежливо и честно. Теперь я с удовольствием вижу: в Охотске имеется ясный ум, с таким начальником приятно иметь дело. И еще мне приятно сообщить вам, что в самом ближайшем будущем вы будете переправлены на шлюп «Диана», на котором отбудете в Россию…
Головнин тоже поклонился:
– Благодарю… Мне очень радостно знать, что это печальное недоразумение, из-за которого мы, русские моряки, перенесли столько обид и притеснений, закончится мирно.
Мур весь затрепетал, и голос его сорвался:
– Позвольте, мой буниос… Вы решили отпустить в Россию всех нас? Как это понимать? Всех до одного?..
– Конечно, – сказал губернатор. – Вы все для меня равны, и я не желаю подвергать кого-либо из вас дальнейшему заключению.
– Ах, вот оно что… – прошептал Мур растерянно. – Значит, всех до одного, и меня? Но я не достоин этой великой милости, мой буниос. Я чувствую себя виновным, да, перед Японией виновным… И я еще не закончил показаний. Эти последние показания мне следует дать вам наедине…
Бывали минуты, когда выпуклые глаза губернатора как будто покрывались затуманенной стеклянной пленкой. Так было и сейчас: он смотрел на мичмана и, казалось, не мог его разглядеть.
– Мои помощники выслушают ваши дополнительные показания, если… – Он встал. – Если у них найдется время.
Караульный офицер указал пленным на двери, и, как обычно, следуя по двое, они вышли из замка.
Мичман шел молча, опустив голову, рассматривая под ногами камни. Раз или два Хлебников взглянул на него с чувством того неприятного интереса, с каким он рассматривал в Африке пойманную змею: и не хотелось взглянуть еще раз, и все же было интересно. Он приметил: тонкие губы Мура шевелились, на нежной коже липа проступали багровые пятна. Хлебников знал – у Мура это было признаком крайнего нервного напряжения. «Наверное, окончательно убедился, – подумал штурман, – что все подлые планы рухнули… А теперь он будет отыскивать еще какую-нибудь лазейку…» Но когда Мур заговорил, штурман удивился его усмешке и беспечному тону:
– Странный он, однако, человечек, этот буниос! То допытывается признаний, то не хочет слушать. Я хотел признаться ему наедине, что сознательно сбивал его все время с толку; просто проверить хотел, сможет ли он разобраться во всей этой путанице? Тут задорная мысль у меня была: ну-ка, буниос, кто из нас сильнее?.. Ха-ха! Старик, оказывается, сдался? Он понял, что я играю и его нервами, и чином!
Никто из пленных не отозвался на эти слова. Мур помолчал и, несколько ускорив шаг, приблизился к Головнину.
– Между прочим, Василий Михайлович, есть одно важное дело… Теске сообщил мне об этом по секрету. На корабль нас будут переводить по два человека. Ехать вам первому ни в коем случае нельзя, да и неудобно… Почему? Потому, что из-за вас мы перенесли столько несчастий. И матросов первыми посылать нельзя – глупы они, очень уж глупы, того и смотри, какую-нибудь выходку допустят. Я должен отправиться первым, а со мной Алексей: он ведь уже три года в плену, а матросы только по два года… Вы сами должны попросить японцев, чтобы меня отправили первым. Если вы не сделаете этого – вы можете погибнуть.
– Что это за новые фокусы? – недовольно спросил капитан.
Мур подошел еще ближе и, касаясь подбородком плеча капитана, зашептал торопливо:
– Японцы хотят захватить Рикорда и двух офицеров… Будет, конечно, кровопролитие. Вас непременно убьют. Но я уговорю Рикорда и офицеров, чтобы сменили нас здесь, в тюрьме, добровольно… Они согласятся! Я сумею убедить…
Головнин смеялся редко. Но теперь он громко засмеялся и отстранил мичмана плечом.
– Эти басни можете рассказывать мальчишкам. Да и мальчишки-то не поверят. Довольно.
Вечером в доме заключения Федор Мур объявил голодовку. Он голодал двое суток, а на третий день, воспользовавшись тем, что пленных вывели на прогулку, уничтожил общий обед.
После обеда он сошел с ума. Караульные смотрели на него озадаченно. Размахивая руками, брызгая слюной, он кричал испуганно и визгливо:
– На крыше сидят японские чиновники… Слышите? Они все время упрекают меня. Вот слушайте, они говорят: он ест наш рис и пьет нашу кровь!.. Они хотят меня убить и каждую ночь советуются об этом с капитаном… Я не поеду в Россию, нет, не поеду!.. Я просился на службу к губернатору, а Михайло Шкаев за это оденет на мои руки кандалы!..
Моряки терпели это буйство целые сутки, но потом Хлебников сказал ему резко:
– Федор Федорович, стыдитесь малодушия!.. Вашему сумасшествию никто не верит… Не валяйте дурака.
Мичман притих, задумался и долго сидел в уголке, замкнутый и безучастный. Потом он попросил кисточку, чернила, бумагу и своим красивым, витиеватым почерком написал крупно: «В смерти моей прошу никого не винить». Записку он украсил крестиками и цветочками, целым венком незабудок, так что получилась недурная картинка. Эту картинку он положил на свою постель в изголовье и отправился на прогулку во двор.
Через несколько минут Теске прочитал записку. Он кликнул караульных и бросился к Муру. В дальнем углу двора, за «озером», за стеблями тростника, мичман сидел, прислонясь к нагретому солнцем забору, и сладко дремал…
Свой суровый приговор он пытался привести в исполнение трижды, но каждый раз был недостаточно осторожен: караульные отобрали у него обрывок веревки, тупой кухонный нож и длинный ржавый гвоздь, который он уже поднес ко рту, намереваясь, по-видимому, проглотить. С гвоздем он расстался без особого сожаления, а за обедом с удовольствием проглотил жареного цыпленка, поданного ему из предосторожности без костей.
Японский доктор, приставленный с некоторого времени к Муру, отметил отличное действие на самоубийцу курятины: мичман не предпринимал больше попыток лишить себя жизни. Теперь он вернулся к прежней своей идее, настойчиво требуя свидания с губернатором наедине.
6 октября 1813 года это свидание состоялось, и, хотя к губернатору вызвали всех пленных, мичман был уверен, что буниос особо уделит ему время. Шел он рядом с Хлебниковым, подтянутый и необычно веселый, и почему-то лукаво поглядывал на Головнина. Завидев у замка Теске, Мур помахал ему рукой, оттолкнул караульного, выбежал из строя и, низко склонившись перед молодым японцем, заговорил очень тихо;
– Надеюсь, буниос примет меня отдельно? Это очень важно-очень! Я имею теперь все доказательства, что и пленные, и курилец, и командир «Дианы» Рикорд, все они – русские шпионы.
Теске пожал плечами и вошел в замок.
В огромном зале собралась в этот день вся городская знать. Празднично одетый, улыбающийся, радушный губернатор приветствовал пленников поклоном; он держал в руках какую-то бумагу, держал очень бережно, словно боясь ее измять. Теске почтительно принял эту бумагу и прочитал по-русски вслух:
«С третьего года вы находились в пограничном японском месте и в чужом климате, но теперь благополучно возвращаетесь: это мне очень приятно. Вы, г. Головнин, как старший из своих товарищей, имели больше заботы, чем и достигли своего радостного предмета, что мне также весьма приятно. Вы законы земли нашей несколько познали, кои запрещают торговлю с иностранцами и повелевают чужие суда удалять от берегов наших пальбою, и потому по возвращении в ваше отечество о сем постановлении нашем объявите. В нашей земле желали бы сделать всевозможные учтивости, но, не зная обыкновений ваших, могли бы сделать совсем противное, ибо в каждой земле есть свои обыкновения, много между собой разнящиеся, но прямо добрые дела, везде таковыми считаются; о чем так же у себя объявите. Желаю вам благополучного пути».
Головнин сдержанно поблагодарил губернатора, и, сопровождаемые прежней охраной, моряки вышли из замка. У двери Мур пытался задержаться, но трое конвойных встали перед ним, и офицер приказал строго:
– Идите…
Утром пленные были доставлены на «Диану». Шлюпка шла легко и быстро, но и Головнину, и Хлебникову, и матросам казалось, что японские гребцы слишком уж неторопливо поднимают весла, Стоя на носу шлюпки, Головнин первый уцепился за спущенный штормтрап. Он опустился на колено и припал губами к влажному, пахнущему смолою борту родного корабля…
Долог был путь из Хакодате в Петропавловск-Камчатский. Октябрьские штормы в этих широтах особенно жестоки. Два месяца «Диана» шла курсом на север, уверенно борясь с противными ветрами, одолевая могучий натиск волн, и Головнин, как и прежде, не раз удивлялся прекрасным мореходным качествам судна и хвалил русских корабельных мастеров…
– Какие океанские дали оставила за кормой «Диана»! – восхищенно говорил он Рикорду. – Однако посмотри, будто сегодня сошла со стапелей! Золотые руки у наших корабельщиков, строят на целый век!..
Два месяца – не малый срок, но и за это время не все было рассказано матросами, штурманом, капитаном о том, что пережили они в японском плену за два года, два месяца и двадцать шесть дней… Только Федор Мур ни о чем не рассказывал, отмалчивался, сторонился людей. Впрочем, с расспросами к нему и не обращались: Головнин сообщил Рикорду, а Рикорд экипажу, что мичман нездоров и потому его не следует беспокоить. Закрывшись у себя в каюте, мичман читал книги или спал день и ночь.
Как-то при встрече Хлебников спросил:
– Что это вы, Федор Федорович, от всего света замкнулись? Экипаж веселится, песни поет, офицеры и матросы чарку за наше здоровье поднимали, а вы-то? Закрылись в каюте, будто чужой…
Тонкие губы Мура передернулись: он пытался усмехнуться, но глаза смотрели настороженно и зло.
– Веселились и, наверное, косточки мои пересчитывали?
– Да что вы, господин мичман, ей-богу! Старое было и травой поросло. Каждый из нас по-своему горе это перенес. Я со скалы сорвался, кости до сих пор ноют; капитан ногу поранил, хромает; у вас от тоски с рассудком что-то случилось… Мы ведь люди свои, понимаем. Бросьте эту молчанку, мичман, ближе к товарищам станьте, старое горе заживет…
– Значит, ни вы, ни капитан, ни матросы ничего никому не рассказывали обо мне?
– Конечно, нет!.. К чему же о неприятном вспоминать-то?
Мур глухо, отрывисто хохотнул и прикрыл рукою рот.
– В благородство играете? А эти мужики, матросы… и они тоже… в благородство играют?
– Эх, Федор Федорович, – молвил Хлебников с горечью, – Человек вы не глупый, ученый, но против кого, против чего восстали? Жалко мне вас…
Мур стиснул кулаки, побагровел лицом, яростно затопал ногами.
– Не смейте!.. Я не терплю сожалений! Можете пожалеть самого себя.
Хлебников ушел и никому не рассказал об этой встрече, но с того дня мичман Мур почти не показывался из каюты, объявив, что болен и что ему приятно одиночество.
Помнилось и Головнину, и Рикорду, и матросам, какой неприветливой и угрюмой сначала показалась им Камчатка. А теперь были милы и эти заснеженные сопки, и черные обрывы скал, и нехоженые, первозданные леса на взгорьях, и утлые рыбачьи лодки на берегу. Все это была Россия, родина, желанная мечта… Потому в таком невыразимом волнении, обнажив головы на морозном ветру, шестеро моряков и седой, бородатый курилец сходили на берег в Петропавловске.
Был вечер, и маняще светили им огоньки бревенчатых изб. У казармы солдаты пели песню, и она тревожила сердце. Была эта песня уже не сном, не мечтой – правдой, счастьем возвращения в край родимый.
Мичман Мур задержался на корабле; он собирал свои вещи. Ночью он сошел на берег и отыскал отведенную ему избу.
Три раза приходили к нему солдаты, охотники и рыбаки, приглашая на общее веселье; приходили Макаров и Симонов, но Мур отказался, сославшись на недомогание. Потом он приказал хозяйке накрепко закрыть двери и никого не впускать.
Головнин собирался выехать в Петербург в начале декабря. В дом начальника порта, где он остановился, с «Дианы» были принесены все его вещи, среди которых и японские «дневники». Рикорд с удивлением рассматривал эти разноцветные пряди ниток с многочисленными узелками.
– Диковинный дневник, Василий Михайлович!.. И неужели вы сможете эти узелки читать?
– О, без малейшей запинки! Я могу читать их с закрытыми глазами, только бы знал какого цвета нить…
Осторожно разглаживая на ладони цветную прядь, Рикорд проговорил в раздумье:
– Но этот дневник рассказывает только вам… Важно, чтобы он стал понятен и мне, и другим… народу. Что знали мы о Японии до сих пор? Голландские и английские католические миссионеры не позаботились о том, чтобы Европа узнала Японию, ее историю, политический строй, нравы и обычаи японцев, их своеобразную культуру…
– В одном они успели, набожные католики, – согласился Головнин. – Они посеяли между японцами вражду и довели ее до кровавых побоищ. Потом этих «братьев во Христе» японцы частью уничтожили, а оставшихся выгнали с позором… Впрочем, католические «братья» больше занимались выгодной торговлей, чем проповедями, а коммерсанты, как известно, с крестом они или без креста, в вопросы истории, культуры, быта не вникают.
– Вы должны рассказать о Японии, Василий Михайлович! Это будет открытием загадочной, запретной страны.
Головнин задумался:
– Я – не писатель… А впрочем, подумаю. Жалко, если затеряется, забудется все виденное мной… И верно, Петя, не святые же горшки лепят! Попробую, друг… Приеду в Петербург, засяду за работу. Спасибо, Петр Иваныч, за совет…
В дверь осторожно постучали; на пороге появился Мур. Был он, как в прошлые времена, до рейса в Японию, выбрит, причесан, припудрен, аккуратен, с заготовленной улыбочкой, с ямками на розовых щеках. Только глаза почему-то немного косили, точно избегали прямо, открыто глянуть в лицо.
– Извините, Василий Михайлович и Петр Иваныч, я… некстати?
– Почему же, затворник, садитесь! – пригласил Головнин.
– Однако я на две секунды… Я хочу сказать вам, Василий Михайлович, что мне уже значительно лучше.
Головнин рассматривал свой нитяный дневник. Сколько узелков было посвящено в нем Федору Муру! Вот узелок – предательство; второй – клевета; третий – притворство, ложь на Хлебникова…
– Ну, что ж, это очень отрадно, – сказал Головнин, пытаясь угадать причину неожиданного визита. – Климат Камчатки здоровый, и вы, надеюсь, вскоре поправитесь.
– Но мне хотелось бы больше ходить. Просто ходить, без цели, скучно. Я хотел бы поохотиться на птиц, здесь неподалеку, на берегу Авачинской губы…
– Вы хотите получить ружье? – спросил Головнин.
Мур улыбнулся;
– Так точно!..
Капитан помедлил и мягко ответил:
– Нет… Если бы вы были вполне здоровы… А вдруг на вас опять накинется ипохондрия? С оружием шутки коротки.
Мичман казался растерянным и огорченным.
– Какая там ипохондрия, Василий Михайлович?! То было в плену, а теперь мы дома! Неужели вы думаете, что я, – будь я самый последний обманщик, – задумав плохое, смог бы обмануть вас и теперь? Нет-нет! Вы можете дать мне в спутники солдата. Я не нарушу слова… Поверьте, я стал совсем другим…
– А здесь и правда чудесная охота, – заметил Рикорд. – Мур только закалится и отдохнет.
Мичман благодарно улыбнулся.
– Даю слово чести, Василий Михайлович, в пути, на охоте, я буду послушен солдату, как вам!..
Головнин согласился:
– Я верю вашему слову чести.
Уже через несколько дней Головнин убедился, что его опасения были напрасны. Мур возвращался с охоты с богатой добычей и казался очень довольным. Однако он по-прежнему избегал встреч с товарищами по плену и хозяйке приказывал никого к нему не пускать.
Ранним утром, шагая по глубокому свежему снегу вдоль берега Авачинской губы, Мур обернулся и строго спросил солдата:
– А тебе, милейший, не надоело?
Солдат не понял:
– О чем изволите говорить?
– Так вот бродить за мной сторожевой собакой не надоело?
– Наше дело служебное… Что начальство приказывает – исполняем.
Розовое лицо мичмана перекосилось.
– Я офицер и, значит, твое начальство. Приказываю: марш домой… Обедать ступай.
Солдат растерялся: это приказание мичмана было неожиданным; завтракали они вместе какой-нибудь час назад, и дело тут было не в обеде. Как видно, он, солдат, чем-то не услужил сегодня капризному барчуку-офицеру.
Мур ждал, приподняв ружье. Вена на его лбу набрякла и посинела, пухлые губы дергались и дрожали.
– Что же ты стоишь, морда?.. Капитан сказал тебе, будто я не в своем уме? Дескать, как бы еще не убился?.. – Он выругался. – Идиоты! Если бы я хотел покончить, давно бы ножом или вилкой дома эту пакость сотворил… Ступай, говорю… Марш!..
Солдат отдал честь, покорно повернулся и зашагал к ближайшему камчадальскому селению, где они останавливались на ночлег. Уже издали он крикнул:
– Вы дали слово!.. Помните…
Мур отозвался равнодушно:
– Дурак…
Ни к обеду, ни к вечеру мичман в селение не возвратился. Встревоженный, солдат кликнул охотников-камчадалов; с факелами в руках на лыжах они бросились к берегу Авачинской губы.
Ночь была ветреная, темная – ни месяца, ни звезд; в свете факелов гребни сугробов двигались, будто красная зыбь.
Мура не пришлось искать слишком долго. Он лежал под скалой, неподалеку от того места, где расстался со своим спутником, солдатом. Ружье валялось в сугробе, уже почти занесенное снегом. У скалы, на обломленной ветке ели, висело его пальто.
Свежие рыхлые сугробы вокруг были от света факелов ясного брусничного цвета, а лужа крови, в которую Мур уже вмерз щекой, казалась черной, как деготь.
В Петропавловске, в доме, где он квартировал, следователь нашел записку. Аккуратно сложенная, она лежала в ящике стола, по-видимому, не первые сутки. Последнее послание Мура было кратким:
«Свет мне несносен, и кажется, будто я самое солнце съел».
Так умер предатель Мур. Его похоронили на окраине Петропавловска, и на каменной плите, положенной на могилу, кто-то из моряков написал;
«Отчаяние ввергло его в жестокие заблуждения. Жестокое раскаяние их загладило, а смерть успокоила несчастного. Чувствительные сердца! Почтите память его слезою…»
Весенние дожди вскоре смыли эту надпись, и время занесло плиту песком. Память «черного сердца» никто не почтил слезой.
Второго декабря Василий Головнин и сопровождавший его Петр Рикорд выехали из Петропавловска в Петербург. Дорога лежала на север, через Парапольский Дол, через эту мертвую, безлесую, ледяную пустыню, что простирается между Корякским хребтом и Пенжинскими горами.
Новый, 1814 год они встретили в самом центре Парапольского Дола, где проносятся бури, испепеляющие камень, где на добрых двести верст в окружности не было ни единого кочевья.
В легкой палатке, гудевшей от ветра, у робкого походного огонька товарищи подняли по чарке за тех, кто в этот час на Балтике, на Черноморье, в Охотском, в Беринговом морях несли бессонную вахту дальнего сурового пути.
Только через месяц прибыли они в Гижигинск, в захолустный поселок, что в устье Гижигинской губы, в северо-восточной части Охотского моря, и здесь Петр Иванович Рикорд простился со своим командиром… Свыше трех тысяч верст от Петропавловска до Охотска Головнин проехал на собаках за два месяца и девять дней и, не задерживаясь, отправился в Якутск.
Удивительно совпали сроки его отъезда из столицы и возвращения: 22 июля 1807 года в десять часов вечера Головнин покинул Петербург; 22 июля 1814 года ровно в десять часов вечера он возвратился в столицу.
Путешествие оказалось долгим. Прошло семь лет… Каков он теперь, Петербург, город его юности, первых мечтаний о странствиях, о славе российского флота?..
Уже на следующий день с утра он побывал на кораблях. Это были все те же знакомые, старые корабли-ветераны баталий со шведами… Головнин удивился: а где же новые суда? Неужели их перестали строить? Он увидел матросов, маршировавших вдоль набережной Невы под грозные окрики офицеров… Это был неживой, неодухотворенный механический строй, покорно выполнявший заученные экзерциции. Лица матросов были бездумны, безучастны, и единственный оттенок чувства, который уловил в этих лицах Головнин, выражал великое терпение и тоску.
Что же произошло за эти годы в российском флоте? Уже в первые дни своего пребывания в Петербурге Василий Михайлович понял: мрачная тень временщика Аракчеева легла на всю русскую действительность, на армию, на флот. В среде флотских офицеров Головнин встретил солдафонов, дворян-крепостников, которые в плаваниях дальше Финского залива не бывали, но, пользуясь родовитостью, заняли высокие посты. Он беседовал с некоторыми из этих любителей муштры и легко разгадал их полное равнодушие к отечественному флоту, к славным боевым традициям, к высоким задачам, которые настойчиво диктовало время.
Немало осталось во флоте и людей, горячо преданных делу, прошедших боевую школу таких славных адмиралов, как Ушаков и Сенявин, однако именно этих решительных, пытливых, видавших виды моряков Александр I и Аракчеев опасались: инициативе и мужеству царь предпочитал раболепную покорность; смелому новаторству – старые закоснелые порядки; проявлению воли и находчивости – беспрекословное подчинение начальству. Фрунт, муштра, бессмысленные порядки казарм и плацев должны были, по расчетам царя и Аракчеева, подавить малейшие проявления вольнодумства, живую, самостоятельную мысль, протест против деспотического реакционного режима.
Будто забыли и царь, и временщик о подвигах русских моряков в Отечественную войну 1812 года, о том, как гнали моряки французов по реке Аа до самой Митавы и захватили этот город, как под огнем крепостной артиллерии Данцига отважно исполнили они свой ратный долг, как у берегов Голландии топили они и захватывали наполеоновские суда, как славный морской гвардейский экипаж, начав свой путь в Москве, одним из первых вышел на улицы Парижа…
Англичане, привыкшие считать себя лучшими моряками, и те признавали высокое искусство, отличную выучку и доблесть русских моряков. В книге «Путешествие в Санкт-Петербург в 1814 году с заметками об императорском русском флоте» английский флотский хирург писал: «Вообще говоря, русские моряки обладают всеми данными для того, чтобы занять первое место среди моряков мира, – мужеством, стойкостью, терпением, выносливостью, энергией».
Не попечительством Александра, не полицейским надзором Аракчеева – верностью славным традициям адмирала Ушакова был силен русский флот и в начале XIX века… Но Головнин видел, что засилье крепостников, карьеристов, доносчиков, солдафонов и казнокрадов может превратить грозные эскадры России в груду гнилого леса и пеньки. Протестовать? Но кому же адресоваться? Разве морскому министру маркизу Жану-Франсуа де Траверсе, прованскому дельцу, бежавшему в Петербург в дни Французской революции? Траверсе не поймет, да и не захочет понять: что ему, чужеземцу, до русского флота?
Был еще такой: вице-президент коллегии Адмиралтейства граф Кушелев… Этот по-прежнему гордился дружбой с Павлом I и не в меньшей мере своим происхождением. Еще бы! Двух его недальних предков, усмирителей народного восстания, повесил Разин Степан… С барским недоверием смотрел желчный недоучка на русский флот. Он думал, что приносит флоту неоценимые услуги, переводя с французского ненужные, устаревшие руководства по морскому делу…
К этому графу Головнин, конечно, не пошел. Не особенно обрадованный производством в капитаны 2-го ранга, он сел за отчеты и донесения и, помня совет Петра Рикорда, стал «перечитывать» свой японский «дневник» – прядь разноцветных ниток с бесчисленными узелками.
Нет, не забылась ни одна подробность пережитого, уверенно скользило по бумаге перо – в скромной комнатушке, снятой на время, до самого рассвета не гасли свечи…
В следующем, 1815 году в одном из лучших русских журналов «Сын отечества» Головнин рассказал о своем путешествии в Японию… А еще через год «Записки флота капитана Головнина о приключениях его в плену у японцев в 1811, 1812, 1813 годах с приобщением замечаний его о Японском государстве и народе» вышли отдельной книгой.
Никогда не помышлял Головнин о каком-либо литературном успехе; этот труд он считал своим долгом: в России, да и в Европе, так мало знали о далекой восточной стране, – он должен был развеять и домыслы миссионеров и легенды голландских торгашей.
Но книга безвестного флота капитана прогремела на весь Петербург, на всю Россию, на всю Европу. Она была переведена почти на все европейские языки, и было отчего растеряться скромному капитану; у подъезда дома, в котором он жил, толпами собиралась морская молодежь, и каждый из этих юношей считал высокой честью знакомство с героем мореходом.
Свободное время Головнин проводил в семье Степана Лутковского, бывшего екатерининского офицера, с которым познакомился вскоре по возвращении в Петербург. Сыновья Лутковского учились в Морском корпусе; для них Головнин был не только пытливым исследователем, искусным моряком, но и романтичным героем, открывателем далеких, неведомых земель… Случалось, они засиживались у камина допоздна и Головнин «дочитывал» молодым морякам те, оставшиеся нерасшифрованными для книги, узелки, которые по-прежнему бережно хранил в нагрудном кармане. Мог ли подумать в плену, на Мацмае, Головнин, что эта цветная прядь, свидетельница бессонных ночей, горьких дум, тоски и страданий, станет свидетельницей и его счастья… Сестра Лутковских, синеглазая белокурая Дуня, молча восторженно слушала капитана. Однажды она сказала: