Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 2"
Автор книги: Петр Северов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц)
Разгадал ли Зет и эту очередную ловушку? «Если он с радостью согласится, – думал следователь, – его нельзя отпускать ни на шаг». Нет, пленный опять спутал все карты начальника. Он ответил решительно:
– Как? Вы посылаете меня в город? Но ведь наши узнают… Тогда вам останется меня похоронить.
Так между ними начался упорный, осторожный торг, полный ложной вежливости, скрытых угроз и намеков, заранее рассчитанных ловушек и ходов. До сих пор Зет сделал две уступки: он назвал себя и отбросил принципы – ту непримиримую ярость, которой отличались другие пленные. Он дал понять, что с ним можно договориться. Было легко заметить его алчность: он вздрогнул и весь подался вперед, увидя в руках следователя массивный золотой портсигар.
– Но мы забыли об этом передатчике, – сказал лысый, играя портсигаром. – Вы обещали назвать адрес, если он действительно вам известен.
Лялин несмело протянул руку, взял портсигар, взвесил его на ладони и, заглянув следователю в глаза, спрятал портсигар в карман.
– Я согласен… – сказал он, сдерживая волнение. – Я дам адрес. Только я не знаю… сами вы не отыщете тайный ход. Даже если отыщете – они могут уйти.
– Вы пойдете с нами, – вознаграждение слишком солидно.
Он колебался, до хруста ломал пальцы, и следователь видел: трус мог в нем победить. Впрочем, теперь он знал: трусость и алчность всецело отдают в его власть этого маленького человека, награжденного природой необычайной силой анализа и проникновения. Он наклонился и сказал, дружески улыбаясь:
– Вы получите надежную охрану. Помните – дело в доверии, и это главное для вас.
Пленный повторил уныло:
– Если меня увидят в городе…
Он не закончил фразу. Искусанные губы его расплылись в улыбку. Глаза повеселели. У него сложился какой-то план.
– Хорошо. Я пойду в город. Но не один. Те, трое в отдельной камере, ничего не знают. Пусть они идут со мной. Подпольщикам трудно будет догадаться, кто именно привел ваших… Один из матросов вызовет женщину. Ее нужно будет сразу же арестовать.
– Но вы не отойдете ни на шаг от вашего спутника, – проговорил следователь, уже не скрывая угрозы.
Лялин открыто посмотрел ему в лицо.
– Если я попытаюсь – пусть держат наготове пистолет.
Три пленника в отдельной камере не ждали такого приговора. Торжественный и веселый обер-лейтенант заявил, что следствие уже закончено и шеф находит совершено излишним подвергать их допросу. Все ясно: пленные не виновны – они выполняли свой долг. Вскоре их направят в трудовой лагерь, а сегодня они имеют право на прогулку в город. Желающие могут навестить знакомых или родных.
Эта последняя фраза заставила пленных насторожиться. Ни один из них, конечно, не зайдет к знакомым, тем более родным. Слишком хорошо знали они повадки врага. Однако от прогулки никто из них не отказался.
Когда их вели по длинному тюремному коридору, притихшие камеры вдруг оглашались криком и стоном: заключенные думали – это ведут осужденных.
Лялин присоединился к трем пленным на тюремном дворе. Они встретили его радостными восклицаниями и стали спрашивать об остальных. Он ответил уверенно:
– Наверное, давно уже в городе гуляют… Может, увидимся на Главной.
Здесь с этих трех сняли наручники, и немец в штатском приказал открыть ворота. Он шел рядом с Лялиным, серый, неприметный, в поношенном костюме, в запыленных ботинках. Его можно было принять за рабочего с рыбачьей судоверфи.
Был ясный и тихий осенний вечер, пронизанный золотыми лучами паутины, один из тех остающихся в памяти вечеров сентября, когда над прозрачным разливом реки, словно облака, слетевшие с неба, движутся сизые косяки тумана, когда с деревьев, погруженных в закат, чуть слышно скользит обессилевший лист и синяя даль, и клик журавлей, и парус, белеющий на лимане, – все томит и зовет неспокойное человеческое сердце.
Быть может, в сто крат сильнее, мучительнее и страстней откликнется в сердце пленника этот зов.
Четыре матроса молча шагали вдоль переулка. Они уже поняли: близость свободы – обман. Из каждой подворотни за ними пристально следили злые нацеленные глаза. Какие-то людишки в надвинутых шляпах, в потертых сюртуках осторожно уступали им дорогу. Подобных обитателей не видывал раньше Херсон… Переодетый немец, который шел рядом с Лялиным, все время держал руку за бортом пиджака.
Лялин шутил и смеялся. Только он, казалось, не понимал, что эта прогулка придумана неспроста – за нею таилась какая-то угроза.
Они остановились возле кафе, и Лялин кивнул товарищам:
– Выпьем?
Матросы удивленно переглянулись. Лялин уверенно открыл дверь, подошел к стойке и швырнул буфетчику пачку марок:
– Четыре стакана вина.
При виде русских моряков в офицерском кафе три немца одновременно вскочили из-за столиков в изумлении и тревоге, но молчаливый спутник матросов сделал этим немцам знак, отвернул лацкан пиджака и показал значок гестапо. Трясущимися руками буфетчик подал стаканы с вином.
– За тех, кто в море, – сказал Лялин, задумчиво поднимая стакан, и почему-то насмешливо улыбнулся. Спутнику он не предложил вина.
Они прошли меж столиков к двери в немой тишине видением грозы и мести. Лялин первый шагнул через порог. От двери метнулись три темные фигуры. Он сказал удивленно:
– Вот этого, в шляпе, я замечаю уже в четвертый раз.
Словно забыли теперь матросы о своем неотступном провожатом. Они следили за Лялиным, за каждым его движением и жестом. Что он знал? Какая была в нем сила? Где взял он марки, чтобы платить за вино? Предательство? Об этом подумали все трое. Однако зачем же он вел теперь с ними эту непонятную, темную игру?
На углу квартала Лялин остановился, внимательно осмотрел серый каменный домик и обернулся к немцу.
– Это здесь. Здесь живет моя тетка. Я должен узнать, дома ли она?
Он быстро достал блокнот и написал два-три слова.
– По условию я не могу войти в дом… Пойдите вы, Черевичный. Пусть выйдет сюда.
Матрос Черевичный взглянул на немца и принял листок бумаги. Но Лялин передумал.
– Нет, лучше вы, Протасов… Черевичный такой верзила – еще испугает старушку. Скажите тетке, зовет Аркадий, и пусть не пугается – жив, здоров.
– Даю одну минуту, – сказал немец.
На улице было слышно, как зазвенела щеколда двери, потом донесся женский голос, потом все стихло. Протасов, по-видимому, вошел в дом.
За ставнями зажегся свет. За широкой щелью медленно прошла тень. Снова хлопнула дверь, застучали и смолкли шаги… Но Протасов не появлялся. Его ждали минуту, две.
– Странно, – проговорил Лялин озабоченно. – Разрешите, я сам позову.
Немец молча достал из-за борта пиджака пистолет.
– Мы подождем еще полминутки, – сказал он, отступая на шаг от Лялина и оборачиваясь к нему лицом. – Может быть, ваша тетушка занята туалетом?
Прошло не менее пяти минут. Немец поднес к губам свисток, но Лялин остановил его, не скрывая тревоги:
– Постойте. Вы можете испортить все дело. Они услышат свисток и уйдут.
Матросы медленно отступили от Лялина. Больше не могло быть сомнений. Он наводил немцев на след партизан. Одним могучим рывком Черевичный схватил его сзади за плечи, на секунду ощутил под ладонью упругий, дрожащий кадык, но Лялин рванулся в сторону, споткнулся и упал на землю. Черевичный с размаху ударил его ногой, он слышал, как хрустнули ребра… Пронзительно взвизгнул, заверещал свисток, и в ту же минуту от молодых акаций у заборов, из темных подъездов метнулись тени.
Оба матроса бросились бежать, но здесь же, на углу, Черевичный упал, сраженный пулей.
– Мерзавец… Какой мерзавец… – прохрипел он.
Второму матросу, Илье Кузьменко, тоже не удалось уйти. Икая и отплевываясь кровью, Лялин сказал ему равнодушно:
– Даже пытаться не следовало, приятель. Я знал, что за нами идет целый взвод.
Дом оцепили, выбили двери, но комнаты были пусты. До самого утра шел обыск – на чердаке, в подвале, в сарае, в ближайших домах. Протасова не нашли. В покинутом доме, откуда исчез Протасов, один из агентов поднял смятую записку. Он прочитал пять еле заметных слов.
Теперь эта записка лежала на столе перед лысым следователем и он с нетерпением поглядывал на дверь в ожидании, когда Лялина приведут из лазарета.
Он вошел в кабинет, осунувшийся и бледный, и следователь сразу отметил в его лице едва уловимую перемену – как будто стало оно выразительнее и строже.
– Разрешите ваш блокнот и карандаш, – приказал лысый, разглаживая записку.
Лялин подал блокнот. Казалось, он был очень усталым. Он сказал:
– Оставьте излишние хлопоты. Записка передана мной.
Потом он достал из кармана золотой портсигар и остаток марок и положил их рядом с блокнотом.
– Вот это – ваше. За ненадобностью – возвращаю.
Следователь впервые потерял самообладание. Каменная челюсть его упала. Он навалился грудью на стол, серая лысина, блестевшая, как цинковое железо, покрылась каплями пота.
– Вы хотели освободить именно Протасова? Почему?
Лялин глубоко вздохнул и покривился от боли.
– Это – общий вопрос. Да, это вопрос о ценности жизни. Я пришел к выводу, что жизнь Протасова – ценнее моей. Вы убедили меня в этом. Ведь вы искали не меня. Я видел его в последние минуты на «Бойком»… в кубрике, за радиоаппаратом. Он хранил свой передатчик в сундучке. Потом, когда спасательный бот был взят на буксир, я заметил, Зет выбросил изорванную телеграфную ленту. Ну, вот… Потом, для проверки, вы предложили мне свою ленту с шифром. Признаюсь, это была ответственная минута. Я думал: все кончено, и пошел на риск. Я прочитал именно то, что хотел. Мне была известна здесь, в городе, одна партизанская явка: сообщили на случай, если придется остаться в окружении. Теперь она известна и вам, но поздно. Я направил туда Протасова. Понимаете, почему я написал эти слова: «Я знаю, кто ты. Уходи». Я знал, я один знал наверное, что именно он – Зет. Я не мог раскрыть эту тайну даже товарищам в смертной беде. Он был для меня примером: он, Зет, молчал. – Лялин печально усмехнулся. – Что ваши приманки, угрозы? Пыль, прах… Презрение товарищей, которое я испытал, – вот страшная пытка. Однако вы все равно проиграли. Зет не вернется, он далеко. А мне бы одно только слово сказать товарищам.
Следователь понял.
– Нет! – захрипел он. – Нет, ни за что!
Последнее, что запомнил следователь в бешенстве, сквозь багровый туман, о чем вспоминал он позднее, в советском плену, на допросах, – синие, спокойные глаза моряка. Они смеялись.
Утром немое здание тюрьмы наполнилось криком и гулом. Неведомо, какими путями проникала сквозь каменные стены каждая горькая весть. Сидоренко дотянулся до решетки и выглянул в узкое окно.
На тюремном дворе, у щербленной пулями стены, почти повиснув на выступе камня, стоял в изодранной тельняшке матрос. Ноги его подгибались, и голова бессильно падала на грудь, он поднимал ее каким-то последним усилием воли и прямо смотрел на солдат, по-видимому, ожидавших команды. Сидоренко узнал Студента. И он почти не удивился. У него была давняя убежденность, что отступников всегда и неизбежно ждет такой конец. Боцман хотел крикнуть ему последнее оскорбительное слово, ибо не было в его сердце жалости к отщепенцам и врагам. Однако он не успел. Слишком долго подбирал он такое слово, чтобы хлестнуло, как плеть.
– Послушай, ты, презренный, – начал Сидоренко, но Лялин не услышал. Прогремел залп. И только один человек из группы матросов знал в эти минуты правду о бесстрашном сердце, о муках и подвиге его, но человек тот, со странным именем Зет, теперь был очень далеко, в партизанском лесу, за Каховкой.
АЗОВСКИЕ ЗАПИСИ
Серебряный корабльСестры заранее условились, что будут встречать Новый год у Ефима Ильича, и написали ему об этом.
Старый моряк обрадовался и долго рассматривал почтовую открытку, на которой был изображен потешный медвежонок под яркой праздничной елкой.
Почему-то от этой почтовой открытки на Ефима Ильича ощутимо повеяло давним временем, когда он, молодой и сильный, возвратясь с моря, непременно покупал в портовом ларьке в подарок своим маленьким дочуркам медовые пряники. Изготовленные из житнего теста в виде лошадок, петушков, медвежат, намазанные цветной глазурью, они вызывали у девочек такую шумную радость, что Ефим Ильич каждый раз немного удивлялся: красивые пряники были не особенно вкусны. Впрочем, он догадывался, что то была игра: дети изображали радость, чтобы доставить ему приятную минуту, а когда убеждались, что он действительно рад, веселились уже без оглядки.
Все это было когда-то, но прошло, и Ефим Ильич уже не помнил, сколько лет назад его детвора собиралась здесь, под старинным дедовским кровом, вместе. Мысленно он по-прежнему называл своих дочерей «детворой», хотя они, все трое, были людьми семейными и имели свою детвору.
Старшая дочь, Клаша, и средняя, Соня, жили в городе, на Главной, в большом новом и красивом доме с разными удобствами, обе счастливые в замужестве, бойкие хлопотуньи, всецело поглощенные своими семенными делами. Младшая, Марийка, учительствовала в недалеком приазовском селе, снимала у какой-то старухи комнату и была, как считали ее сестры, излишне гордой и неудачливой.
Муж Марийки, штурман дальнего плаванья, вот уже два года где-то скитался по морям – то в тропиках, то в Заполярье, то на самом краю света – в Антарктике, и неясно – собирается ли он вернуться.
При встречах с Марийкой сестры не могли, конечно, не справиться о ее семейных делах, трогательно выражали ей сочувствие и предлагали помощь, но она эти изъявления родственных чувств резко отвергала и даже стала избегать прежде довольно частых встреч со своими в общем-то добрыми сестрами.
Свыше трех десятков лет Ефим Ильич нес беспокойную лоцманскую службу в этом азовском порту, названном «воротами Донбасса», знал, наверное, всех его докеров и моряков, и его все они, конечно, знали, а на морях планеты нашлось бы немало капитанов, которые по-доброму помнили Ефима Ильича, потому что надежных лоцманов капитаны всегда помнят.
Ровно год назад Ефим Ильич вышел на пенсию. Были в портовом клубе и добрые речи, и духовой оркестр, и цветы, но принимал он все это сдержанно и даже со смутным чувством тревоги, потому что не мог представить себя в дальнейшей жизни вне привычной обстановки лоцманского катера и постоянной деловой суеты порта.
Ночью, возвратясь из портового клуба домой, он положил на кухонный стол букет – большой, душистый, но не очень-то здесь нужный, внимательно осмотрел свою скромную, чистенькую квартирку, в которой когда-то наперебой звучали детские голоса, и, забыв присесть, долго стоял у порога.
Когда-то здесь было весело. Странно, что в быстролетной смене дней и ночей, в штормах, в деловых авралах, в напряжении трудных и ответственных вахт он никогда не обращал внимания на отпечатки времени, которые, стоит лишь присмотреться, видны на всем – и на лицах людей, и на предметах. Вот на стене в самодельной рамочке фотография старшей, Клаши, когда ей исполнилось двенадцать: кто сегодня узнал бы в солидной, несколько чопорной Клавдии Ефимовне ту звонкую попрыгунью-хохотушку?
Вот подоконник, на котором девочки делали уроки; им нравилось заниматься не за столом, а у этого подоконника, средняя – Соня, помнится, с жаром доказывала, что если она решала задачу на подоконнике, так обязательно получала пятерку.
Но и стена дома заметно дала осадку, и оконная рама чуточку покосилась, и брус подоконника покоробился, сколько ни крась его – старость не закрасишь. После того, как дочери подросли и разлетелись, словно птицы из раскрытой клетки, а в недолгом времени умерла их мать, – что-то в доме стало неизменным, сделалось неотступным и постоянным, и Ефим Ильич не сразу понял, что же это было, а это была тишина.
Он не любил тишины. И не терпел одиночества. Случалось, не бывал дома целыми неделями, ночевал в порту, на своем катере или у знакомых моряков: они всегда охотно предлагали ему и каюту, и ужин. Так он уходил на какое-то время от тишины, которая ожидала его дома.
А потом произошло не иначе как чудо: в пору летних школьных каникул Марийка приехала к отцу со своим пятилетним Егоркой, и тот пустился по светлице с веселым криком ловить залетевшего мотылька, и Ефим Ильич поразился неприметной и одновременно резкой перемене, что произошла в его домике, во всем его облике, в обстановке, даже, казалось, в посветлевшем воздухе, пронизанном от окошка солнечной стрелой.
Вот кого здесь не доставало – Егорки. Он только ступил через порог, весело вскрикнул, завидя мотылька, засмеялся, затопал ножонками, и тишина отступила, убралась, исчезла прочь, и небо за окошком стало яснее и глубже, а массивные корабельные часы – подарок норвежского капитана – ударили торжественно и звучно.
Прошло какое-то неприметное время, и Егорке не захотелось уезжать от дедушки, и Марийка оставила его на денек, потом на недельку, и еще на недельку. Все нравилось малышу в дедушкином доме: и эти старинные часы с густым и медленным звоном, и страшная картина «Девятый вал», и сама светлица в три окна, за которыми от близкого берега и до самых небес синело и сияло море.
Но Егорка видел море не только из дедовой светлицы: он спускался с дедушкой глинистой тропинкой прямо к прибою, сбрасывал рубашонку и штанишки и, визжа от блаженства, хохоча, пуская пузыри, барахтался в шумных соленых гребешках. А потом они шли вдоль берега и выходили на каменные плиты причала, где, громоздясь надстройками под самые тучи, высились то черные, то белоснежные, глазастые, будто живые, громадины корабли, и, словно давних приятелей, дедушка называл их поименно: «Аргунь», «Сахалин», «Чернигов», «Медногорск»…
Что удивляло и радовало Егорку; дедушка знал по именам все корабли, стоявшие у причалов порта, и те, что отдали якоря на рейде, и даже те, что лишь показывались над светлой дымкой моря. И его еще удивляло и веселило, что люди на причалах и кораблях – все знали его дедушку, знали и уважали, – это Егорка понимал без объяснений.
В порту он бывал с дедом почти ежедневно и постепенно стал различать суда: пассажирские и сухогрузы, танкеры и рудовозы, рефрижераторы и угольщики, сейнеры и буксиры, и среди множества судов, ошвартованных у причалов, у него уже появился и «любимчик», это был коренастый трудяга ледокол с добрым и внушительным именем – «Добрыня Никитич».
Как-то Егорка принялся перечислять деду все корабли, которые знал по именам, но Ефим Ильич, обычно строговатый к внуку, прервал его на полуслове:
– Ты, парень, один теплоход по имени запомни: «Майкоп». Этого с тебя достаточно. Почему? Вполне понятно. Потому, что на «Майкопе» служит твой отец.
И Егорке накрепко запомнился тот мимолетный разговор. Быть может, еще тогда у него появилось настойчивое желание непременно разыскать у причалов отцовский корабль. В шесть лет он научился читать названия судов, и когда крупные белые буквы слагались в сознании мальчика в имя, чуточку схожее с тем, желанным, сердце его взлетало и падало, как на качели. Слово «Майкоп», однако, полностью не получалось, а Егоркины постоянные расспросы деду порядочно надоели, и однажды он ответил, сердясь:
– Ну, настырный, затеял одно и то же, какой он, да какой «Майкоп»? Уж если твой батя на нем изволит плавать, значит, корабль не иначе – серебряный!
И мальчонка притих. Слово дедушки веско, и его следует обдумать. Егорке еще ни разу не доводилось видеть серебряный корабль. Соседний мальчишка уверял, что такого, мол, и нету. Но если дедушка сказал, что есть, значит, есть: куда ему, соседскому Кольке, до дедушки? Егорка стал вспоминать, где и что он видел когда-нибудь серебряное. Вспомнились ледяные сосульки под крышей, в свете весеннего солнца. Мама сказала: «Смотри, они совсем серебряные!» Потом еще вспомнился месяц-молодык, тоненький и почти прозрачный, как срез лимона. Кто-то и его назвал этим словом – серебряный. И припомнились «капитанские» часы: в тех больших часах, что стояли у дедушки в светлице, круг, по которому движутся стрелки, был сделан, как говорили, из серебра.
Проходили недели и месяцы, и у Егорки появлялись все новые интересы: он уже обзавелся удочкой с тонкой, самой настоящей лесой и крошечным лиловым крючком, и за тот блестящий крючок уже успела схватиться какая-то глупая рыбешка, но среди множества открытий, треволнений, желаний, заполнивших маленькую Егоркину жизнь, одно оставалось неотступным и все более беспокойным – желание отыскать отцовский серебряный корабль.
Ефим Ильич иногда примечал, что мальчонка не по летам задумчив, скрыто-встревожен, а подчас рассеян и молчалив. Из этого странного состояния глубокой задумчивости дедушка, впрочем, легко выводил Егорку с помощью сказки. Стоило Ефиму Ильичу только начать: «За горами, за долами, за широкими морями…» – и мальчонка тотчас оживлялся и, встрепенувшись, жадно ловил каждое слово деда. Но Ефим Ильич, наверное, не догадывался, что из-за тех волшебных гор, у вершин которых спят облака, орлы и сказки, навстречу мечте Егорки манящим и таинственным видением непременно выплывал серебряный корабль.
Клавдия и Соня приехали к отцу двумя машинами – «Волгой» и «Победой». Управляли машинами их мужья – оба самоуверенные, деловитые, солидные инженеры. В машинах было полно детворы, праздничных пакетов, коробок и свертков и даже горшков с цветами.
Встреча была шумная, суетливая: пятеро деток, чистеньких и надушенных, сразу же затеяли ссору из-за бамбуковой удочки деда. Клаша мечтательно вздыхала: «Ах, этот чудный домик!» Соня тихонько, но настойчиво корила мужа – он забыл вилки и ножи, а Ефим Ильич, не находя, чем заняться, взял на колени Егорку, и они притихли в уголке.
Скромная, приветливая Марийка была значительно моложе и красивее своих сестер. Они это, как видно, понимали и тем более откровенно сочувствовали ей, одинокой сельской учительнице, чья судьба – бесконечное ожидание, а милая внешность, будто в песне – «красота мне эта ни к чему».
Слушая их рассудительный, однообразный и чуточку манерный щебет, Ефим Ильич сказал:
– А наш Егорка, похоже, будет моряком. Значит, по дедовской и отцовской линии. И что ему ваши кафельные кухни, да лоджии, да мусоропроводы – верно, Егорка? – если сердце морского простора требует?..
В ту же минуту Ефим Ильич понял, что лучше бы ему и не произносить таких слов. Вон как накинулись на него с мягкими укорами дочки! И разве, мол, не видит он Марийкиной печали? Сам всю свою жизнь на тревожных вахтах извел – штормовал, тонул, в ледяных заторах томился, а кто сосчитает бессонные ночи, что выстоял он на мостиках кораблей, и как же ему не совестно – любимого внучка на этот суровый путь подталкивать?
– А что я вам отвечу, девоньки? – заметил Ефим Ильич, перебирая в пальцах шелковые кудряшки внука. – От моих несчитанных, тревожных вахт нынче три дочки на своих деток радуются. Значит, штормуя да мытарясь, все же вырастил детвору. Давайте-ка лучше не печалить Марийку: вернется ее Костя, земля кругла.
Клаша и Соня, оставив отца в покое, дружно переключились на Егорку. Ну, конечно же, ребенок совсем одичал, неделями не видит матери. Вот и ноготки у него не обрезаны, и в парикмахерскую давно пора, и сандалии стоптаны. Смотрите, как он хочет сладкого! Бедный мальчик, ты видел когда-нибудь шоколад?..
Марийка покусывала губы. Внешне она оставалась спокойной. Только внешне… Она умела держать себя в руках. Отодвинув пирог с клубничным вареньем, а заодно и тарелочку с шоколадками, Егорка, сияя глазенками, сказал:
– А у моего папки серебряный корабль!.. Весь, как льдинка, серебряный! Правда, дедушка?..
Ефим Ильич одобрительно кивнул головой.
– Верно, морячина!
Клаша вздохнула. Соня удивленно вскинула брови и развела руками, а Марийка мечтательно улыбнулась.
Зимний день короток, праздничный – тем более, и вот уже подкрался вечер, и, слушая монотонное журчание речи теток, усталый от их настойчивых угощений и неинтересных расспросов, Егорка теснее прижался к дедушке да так и утих за столом, провожаемый в сон ясной улыбкой матери.
Быть может, спилось ему исполнение желаний, и муж Сони, пожилой, седеющий Никифор Семеныч, взглянув на Егорку, удивился:
– Какое у мальчика гордое выражение лица!
– Наблюдал бы за своими, – шепнула ему Соня, но Никифор Семеныч, казалось, не расслышал и повторил:
– Гордое и, знаешь, даже волевое.
Вскоре вся детвора отправилась вслед за Егоркой в соседнюю комнату на отдых, а взрослые продолжали беседу. Муж Клаши, Федор, главный инженер завода, склонный к полноте «кабинетный человек», потянувшись до хруста в суставах и зевнув, сказал, что завидует морякам и что сам не прочь отправиться куда-нибудь в тропики или еще дальше. Клаша испуганно засуетилась: «Не пущу! Ни за что не пущу!» А Марийка, смеясь, сказала:
– Ты его, Клаша, к буфету привяжи. Кажется, он у тебя под красное дерево? Ну, конечно, я имею в виду буфет…
Самоуверенная Соня усмехнулась и молвила с расстановкой:
– Мой от меня ни в какие плавания не пустится. Не посмеет. Знает, что, по дальним краям скитаючись, можно, пожалуй, многое дома потерять.
Марийка не поняла и переспросила:
– Потерять?.. Что потерять?
Соня подбоченилась и бросила вызывающе:
– А хотя бы жену.
Клаша хихикнула, повела плечами и отвернулась, чтобы сразу же, впрочем, возвратиться к занятному разговору, а Марийка, будто на потеху им обеим, наивно смутилась:
– Но вы… я так понимаю, вы, соединенные в супружестве, должны верить друг другу!
– Конечно, – невозмутимо подтвердила Клаша, но и тон ее, и эта подчеркнутая невозмутимость были насмешливы.
– Послушай-ка, девочка, – мягко заговорила Соня, прямо глядя Марийке в лицо веселыми, нагловатыми глазами. – Ты, кажется, заинтересовалась? Что ж, и тебе, святая простота, пора бы постичь некоторые секреты. Твой статный штурман домой не очень-то спешит… а, знаешь, почему? Потому, что верит тебе, лапочка, на все сто процентов! Что ему беспокоиться, если верная женушка все равно ждет?
– Как же иначе? – почти строго спросила Марийка, уже сожалея, что поддержала этот разговор, ведь сестры снова обратят, к ней свою доброту и снисходительность.
– Мой, – тихо сказала Соня, кивнув на мужа, который с рассеянным видом аккуратно снимал кожуру с апельсина и чему-то усмехался, – даже со службы старается на полчасика раньше заявиться. Иной раз позвонит, мол, совещание, приеду поздно, а сам неожиданно через часок и прилетит! Потому что нет у него, лапочка, этих ста процентов уверенности, а есть, может быть, только девяносто восемь. И вполне с него достаточно! Вполне!..
Она откинулась к спинке стула и звонко захохотала, а Никифор Семеныч уронил на стол апельсин.
– Ну, лапочка, гром небесный… Над кем ты так потешаешься?
Соня прямо взглянула на него веселыми, нагловатыми глазами.
– Это в адрес мужей, которые кое-чего не замечают.
Никифор Семеныч досадливо поморщился: шутки подобного сорта ему, видимо, уже давно надоели. Марийка сказала:
– Нет, я такого не понимаю. Зачем же все время играть, притворяться, расчетливо беспокоить близкого человека? Семейное согласие – в этом я уверена и другого не признаю, не принимаю, – должно быть искренним и чистым.
Соня прищурила глаза и чопорно поклонилась:
– С праздничком… И спасибо за мораль.
– Не забывай, – непринужденно заметила Клавдия. – Ты имеешь дело с педагогом.
Соня скривила губы.
– Я имею дело с идеалисткой. Мне ее жаль, потому что она моя сестра. Она моложе меня, а потому жаль еще сильнее. Интересно, Маша, ты думала когда-нибудь о том, что время невозвратимо. Проходят годы… лучшие годы жизни, а ты, бедненькая, ждешь.
Марийка резко выпрямилась, лицо ее побледнело.
– Не нужно меня жалеть. Я не терплю этих сюсюканий: «бедненькая»…
– Ты ждешь и еще долго, наверное, будешь ждать, а годы будут проходить, и ты постепенно состаришься. Ну что, скажи мне, будет приятного в твоих воспоминаниях?
Марийка задумалась и тихо сказала:
– Мне будет приятно вспомнить, что я его ждала. Любила и ждала… И верила: он тоже любил и ждал встречи. Но разве мне было бы приятнее вспоминать о том, что я намеренно заставляла его сомневаться, на какой-то «процент» не доверять мне, ревновать? Нет, Соня, твой урок мне не впрок, – пусть уж лучше ожидание, и разве можно забыть, ну, хотя бы на минуту, что со мною наш Егорка?..
– Мой от меня не уйдет, – упрямо повторила Соня, и голос ее прозвучал жестко. – Что ж, сестренка, и ты… в своем уверена?
Марийка не ответила ей, не нашла нужным. Кстати корабельные часы начали бить двенадцать, и все засуетились, стали подниматься из-за стола, и, по примеру Ефима Ильича, все обернулись к Марийке.
Перед нею стояли два бокала: второй, высокий, в честь мужа, Кости. И все потянулись к этому высокому бокалу. А Марийка, волнуясь, подумала о том, что в эту минуту и он непременно думает о ней, и о Егорке, и, наверное, потому, что любовь не знает расстояний, она отчетливо увидела его – белозубого, ласкового, кудрявого, бронзового от загара – увидела и поверила, что он близко.
Почему вдруг встревожился Ефим Ильич? Быть может, традиционный тост – «За тех, кто в море!» – напомнил ему что-то тяжелое из пережитого? Поглядывая то на «капитанские» часы, то на свой карманный «будильник», он словно бы сверял время, и, улучив минуту, когда Никифор Семеныч повел длинную речь о делах своего завода, – а говорить, увлекаясь, он умел складно и долго, – Ефим Ильич шепнул Марийке, что хочет подышать свежим воздухом, и незаметно выбрался из-за стола.
Шло время, снова торжественно били часы, речи лились все веселее, и пышная Клаша, неподдельно веселая, подвижная, бойкая, вдруг встала, подняла руку и тоном вполне серьезным попросила тишины. В течение каких-то мгновений она неузнаваемо преобразилась в строгую смиренницу и, сложив у груди руки, сдвинув брови, сказала, что в час этой доброй встречи они должны поклониться до самой земли родному отцу, Ефиму Ильичу, который всей своей трудной жизнью заслужил у них, детей, и уважение, и признательность.
Но тут им пришлось немало удивиться: Ефим Ильич не вернулся к столу. Не скрывая озабоченности, Никифор Семеныч шумно поднялся, опрокинул стул, и вопросительно взглянул на Марийку:
– Тебе-то он что-нибудь сказал? Как-то все это странно, право…
Марийка оставалась вполне спокойной.
– Он просил извиниться за отлучку. Захотелось кислорода, сейчас придет.
И наступила минута не то чтобы тягостного, но все же неловкого молчания, как это иногда случается в любом, даже самом веселом застолье.
– Может, споем? – предложила Соня и уверенно начала «Рябину».
У нее было не сильное, но выразительное контральто, и она любила себя показать. Однако на этот раз песня не получилась. Клавдия, желая поддержать сестру, взяла слишком высоко, а потом закашлялась и умолкла. Немногословный муж Клаши – Федор – не очень-то уместно предложил: