Текст книги "Литературные воспоминания"
Автор книги: Павел Анненков
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 51 страниц)
совершенно покоен и ни разу не возвращался к пояснению отчаянных своих слов, точно никогда не были они и произнесены.
С горы Альбано, как известно, открывается изумительный вид на Рим и всю
его Кампанью, которому, может быть, только вредит самая его обширность и
полнота. Далекое, безмолвное поле, усеянное руинами, по которому, кажется, ходит одно только солнце, меняя ежечасно краски и цвета его в виду недвижной
черты города и синего купола Петра! Особенно вечером, при закате, когда
длиннее и гуще ложатся на землю тени гробниц и водопроводов, картина эта
приобретала строгое, художественное величие, почти всегда производившее на
Гоголя непостижимое действие: на него ниспадал род нравственного столбняка, который он сам изобразил в статье «Рим» этими чудными чертами: «Долго, полный невыразимого восхищения, стоял он перед таким видом, и потом уже
стоял так, просто, не восхищаясь, позабыв все, когда и солнце уже скрывалось, потухал быстро горизонт и еще быстрее потухали вмиг померкнувшие поля, везде
устанавливал свой темный образ вечер» и проч. После утренней работы, еще до
обеда, Гоголь приходил прямо к превосходной террасе виллы Барберини, господствующей над всею окрестностью, куда являлся и я, покончив с осмотрами
города и окрестностей. Гоголь садился на мраморную скамейку террасы, вынимал
из кармана книжку, читал и смотрел, отвечая и делая вопросы быстро и
односложно. Надо сказать, что Гоголь перечитывал в то время «Историю
Малороссии», кажется Каменского, и вот по какому поводу. Он писал драму из
казацкого запорожского быта, которую потом бросил равнодушно в огонь, недовольный малым действием ее на Жуковского; история Малороссии служила
ему пособием [042]. О существовании драмы я узнал случайно. Между бумагами, которые Гоголь тщательно подкладывал под мою тетрадку, когда приготовлялся
диктовать, попался нечаянно оторванный лоскуток, мелко-намелко писанный его
рукою. Я наклонился к бумажке и прочел вслух первую фразу какого-то старого
72
казака (имени не припомню), попавшуюся мне на глаза и мною удержанную в
памяти:
«И зачем это господь бог создал баб на свете, разве только, чтоб казаков
рожала баба...» Гоголь сердито бросился ко мне с восклицанием: «Это что?» —
вырвал у меня бумажку из рук и сунул ее в письменное бюро; затем мы спокойно
принялись за дело. Возвращаюсь к террасе Барберини. Более занятый своею
мыслью, чем чтением, Гоголь часто опускал книжку на колени и устремлял прямо
перед собой недвижный, острый взгляд, который был ему свойствен. Вообще все
окружающие Гоголя чрезвычайно берегли его уединение и пароксизмы раздумья, находившие на него, как бы предчувствуя за ними ту тяжелую многосложную
внутреннюю работу, о которой мы говорили. Иногда уходили мы с ним, и
обыкновенно в самый полдень, под непроницаемую тень той знаменитой аллеи, которая ведет из Альбано в Кастель-Гандольфо (загородный дворец папы), известна Европе под именем альбанской галереи и утрудила на себе, не
исчерпанная вполне, воображение и кисти стольких живописцев и стольких
поэтов. Под этими массами зелени итальянского дуба, платана, пины и проч.
Гоголь, случалось, воодушевлялся как живописец (он, как известно, сам
порядочно рисовал). Раз он сказал мне: «Если бы я был художник, я бы изобрел
особенного рода пейзаж. Какие деревья и ландшафты теперь пишут! Все ясно, разобрано, прочтено мастером, а зритель по складам за ним идет. Я бы сцепил
дерево с деревом, перепутал ветви, выбросил свет, где никто не ожидает его, вот
какие пейзажи надо писать!» – и он сопровождал слова свои энергическими, непередаваемыми жестами. Не надо забывать, что вместе с полнотой внутренней
жизни и творчества Гоголь обнаруживал в это время и признаки
самонадеянности, которая высказывалась иногда в быстром замечании, иногда в
гордом мимолетном слове, выдававшем тайну его мысли. Он еще тогда вполне
сберегал доверенность к себе, наслаждался чувством своей силы и полагал
высокие надежды на себя и на деятельность свою. О скромности и христианском
смирении еще и помину не было. Так, при самом начале моего пребывания в
Риме, разгуливая с ним iо отдаленным улицам его, мы коснулись неожиданно
Пушкина и недавней его смерти. Я заметил, что кончина поэта сопровождалась
явлением, в высшей степени отрадным и поучительным: она разбудила
хладнокровный, деловой Петербург и потрясла его... Гоголь отвечал тотчас же
каким-то горделивым, пророческим тоном, поразившим меня: «Что мудреного?
Человека всегда можно потрясти... То ли еще будет с ним... увидите». В самом
Альбано, на одной из вечерних прогулок, кто-то сказал, что около шести часов
вечера передние всех провинциальных домов в России наполняются угаром от
самовара, который кипит на крыльце, и что само крыльцо представляет
оживленную картину: подбежит девочка или мальчик, прильнет к трубе, осветится пламенем раздуваемых углей и скроется. Гоголь остановился на ходу, точно кто-нибудь придержал его. «Боже мой, да как же я это пропустил,– сказал
он с наивным недоумением,– а вот пропустил же, пропустил, пропустил»,—
говорил он, шагая вперед и как будто попрекая себя. В том же Альбано, где мы
теперь находимся, вырвалось у Гоголя восклицание, запавшее мне в душу. Два
обычные сопутники наши, А. А. Иванов и Ф. И. Иордан, прибыли в Альбано, 73
похоронив бедного своего товарища. За обедом Ф. И. Иордан, сообщая несколько
семейных подробностей о покойнике, заметил: «Вот он вместо невесты обручился
с римской Кампанией».– «Отчего с Кампанией?» – сказал Гоголь. «Да
неимущих иноверцев хоронят иногда здесь просто в поле».– «Ну,—воскликнул
Гоголь,—значит, надо приезжать в Рим для таких похорон». Но он не в Риме
умер, и новая цепь идей под конец жизни заслонила перед ним и образ самого
города, столь любимого им некогда.
Я еще ни слова не сказал о существенном качестве Гоголя, сильно развитом
в его природе и которого он тогда еще не старался подавить в себе насильственно
– о юморе его. Юмор занимал в жизни Гоголя столь же важное место, как и в его
созданиях: он служил ему поправкой мысли, сдерживал ее порывы и сообщал ей
настоящий признак истины —меру; юмор ставил его на ту высоту, с которой
можно быть судьею собственных представлений, и наконец он представлял всегда
готовую поверку предметов, к которым начинали склоняться его выбор и
предпочтение. Распростившись с юмором или, лучше, стараясь искусственно
обуздать его, Гоголь осуждал на бездействие одного из самых бдительных
стражей своей нравственной природы. В то время, которое мы описываем, он
сохранял еще юмор в полной свежести, несмотря на возникающую потребность
идеализации окружающего и приближающийся перелом в его жизни. Так, мы
знаем, что он смотрел на господствующее сословие в папском Риме как на
собрание ограниченных, малосведущих людей, склонных к материальным
удовольствиям, но добродушных и мягкосердечных по натуре: лицо каждого
аббата представлялось ему с житейской, вседневной стороны его и он не
заботился об официальной его деятельности, где то же простодушное лицо, лакомка и болтун, вырастает в меру своих обширных прав и власти, ему данной.
Так же точно мы знаем, по статье «Рим», что Гоголь нашел место в картине и для
рыжего капуцина, значение которого, помню, с жаром объяснял В. А. Панову, ссылаясь на эффект, производимый нищенствующим братом, когда он вдруг
появляется в среде пестрых итальянских женщин или удалой римской молодежи.
Нельзя забыть также, что даже тяжелая красная карета кардинала с пудренными
лакеями назади удостоивалась в его разговорах ласкового и пояснительного
слова. Все это представление предметов было бы очень далеко от истины и
настоящего их достоинства, если бы не поправлялось его юмором, выводившим
наружу именно ту резкую родовую черту предмета, по которой он правильнее
судится, чем по соображениям и описаниям пристрастного мыслителя. Когда
юмор, стесненный в своей естественной деятельности, замолк окончательно, что
действительно случилось с Гоголем в последний период его развития,—
критическое противодействие личному настроению ослабело само собой, и
Гоголь был увлечен неудержимо и беспомощно своей мыслью...[043] Множество
проявлений этого юмора заключено в самой статье о Риме; присутствие его
чувствовалось тогда почти в каждом разговоре Гоголя, но собрать проблески этой
способности теперь нет никакой возможности. Большая часть их изгладилась из
моей памяти, оставив только общее представление о своем характере. Случалось
иногда, что это был осколок целого драматического представления, как, например, рассказ Гоголя о знакомстве с кардиналом Меццофанти. Он очень
74
любил этого кардинала-полиглота, маленького, сухощавого и живого старичка, который при первой встрече с Гоголем заговорил по-русски. Гоголь объяснял
способ его выпутываться из филологических затруднений, так сказать, наглядно.
Кардинал, обдумав фразу, держался за нее очень долго, выворачивая ее во все
стороны, не делая шагу вперед, покуда не являлась новая придуманная фраза, и
при живости старика это имело комическую сторону, передаваемую Гоголем
весьма живописно. Он наклонялся немного вперед и, подражая голосу и
движениям президента «Пропаганды», начинал вертеть шляпу в руках и говорить
итальянской скороговоркой: «Какая у вас прекрасная шляпа... прекрасная круглая
шляпа, также и белая, и весьма удобная – это точно прекрасная, белая, круглая, удобная шляпа» и проч. Впрочем, Гоголь отдавал справедливость удивительной
способности кардинала схватывать отношения частей речи друг к другу в чуждом
диалекте, а степень настоящего познания нашего языка у Меццофанти может
показать следующая стихотворная записка его, буквально списанная мною с
оригинала:
Любя Российских Муз, я голос их внимаю
И некие слова их часто повторяю,
Как дальный Отзыв, я не ясно говорю:
Кто ж может мне сказать, что я стихи творю.
I. Меззофанти.
Возвращаемся к городской нашей жизни. В Риме не было тогда постоянного
театра, но какая-то заезжая труппа давала пьесы Гольдони, Нотте и переделки из
французских водевилей. Спектакль начинался обыкновенно в десять часов вечера
и кончался за полночь. Мы довольно часто посещали его, ради первой его
любовницы, красавицы в полном смысле слова, очень хорошего jeune premier, а
более ради старика Гольдони, который по весьма спокойному. правильному
развитию сложных завязок в своих комедиях составлял противоположность с
путаницей и небывальщиной французского водевиля. Гоголь весьма высоко
ценил итальянского писателя. Ночь до спектакля проводили мы в прогулках по
улицам Рима, освещенным кофейнями, лавочками и разноцветными фонарями тех
сквозных балаганчиков с плодами и прохладительными напитками, которые, наподобие небольших зеленых храмиков, растут в Риме по углам улиц и у
фонтанов его. В тихую летнюю ночь Рим не ложится спать вовсе, и как бы поздно
ни возвращались мы домой, всегда могли иметь надежду встретить толпу
молодых людей без курток или с куртками, брошенными на одно плечо, идущих
целой стеной и вполголоса распевающих мелодический туземный мотив.
Бряцание гитары и музыкальный строй голосов особенно хороши бывали при
ярком блеске луны: чудная песня как будто скользила тогда тонкой серебряной
струёй по воздуху, далеко расходясь в пространстве. Случалось, однако же, что
удушливый сирокко, перелетев из Африки через Средиземное море, наполнял
город палящей, раскаленной атмосферой; тогда и ночи были знойны по-своему: жало удушливого ветра чувствовалось в груди и на теле. В такое время Гоголь
видимо страдал: кожа его делалась суха, на щеках выступал яркий румянец. Он
75
начинал искать по вечерам прохлады на перекрестках улиц; опершись на палку, он закидывал голову назад и долго стоял так, обращенный лицом кверху, словно
перехватывая каждый свежий ток, который может случайно пробежать в
атмосфере. Наскучив прогулками и театрами, мы проводили иногда остаток
вечера у себя дома за бостоном. Надо сказать, что ни я, ни хозяин, ни А. А.
Иванов, участвовавший в этих партиях, понятия не имели не только о сущности
игры, но даже и о начальных ее правилах. Гоголь изобрел по этому случаю своего
рода законы, которые и прикладывал поминутно, мало заботясь о противоречиях
и происходившей оттого путанице; он даже весьма аккуратно записывал на
особенной бумажке результаты игры, неизвестно для чего, потому что с новой
игрой всегда оказывалась необходимость изменить прежние законы и считать
недействительными все старые приобретения и потери. Лучше всего была
обстановка игры: Гоголь зажигал итальянскую свою лампу об одном рожке, не
дававшую света даже столько, сколько дает порядочный ночник, но имевшую
достоинство напоминать, что при таких точно лампах работали и веселились
древние консулы, сенаторы и проч. Затем Гоголь принимал в свое распоряжение
фляжку орвиетто, захваченную кем-нибудь на дороге, и мастерским образом
сливал из нее верхний пласт оливкового масла, заменявший, тоже по древнему
обычаю, пробку и укупорку. Вообще у Гоголя была некоторая страсть к
рукодельям: с приближением лета он начинал выкраивать для себя шейные
платки из кисеи и батиста, подпускать жилеты па несколько линий ниже и проч., и занимался этим делом весьма серьезно. Я заставал его перед столом с
ножницами и другими портняжными материалами, и сильной задумчивости. Одно
обстоятельство только тревожило меня, возбуждая при этом сильное беспокойное
чувство, которое выразить я, однако же, не смел перед Гоголем, а именно
тогдашняя его причуда – проводить иногда добрую часть ночи, дремля на диване
и не ложась в постель. Поводом к такому образу жизни могла быть, во-первых, опасная болезнь, недавно им выдержанная и сильно напугавшая его, а во-вторых, боязнь обморока и замирания, которым он, как говорят, действительно был
подвержен. Как бы то ни было, но открыть секрет Гоголя, даже из благодушного
желания пособить ему, значило нанести глубочайшую рану его сердцу. Таким
образом, Гоголь довольно часто, а к концу все чаще и чаще приходил в мою
комнату, садился на узенький плетеный диван из соломы, опускал голову на руку
и дремал долго после того, как я уже был в постели и тушил свечу. Затем
переходил он к себе на цыпочках и так же точно усаживался на своем
собственном соломенном диванчике вплоть до света, а со светом взбивал и
разметывал свою постель для того, чтоб общая наша служанка, прибиравшая
комнаты, не могла иметь подозрения о капризе жильца своего, в чем, однако же, успел весьма мало, как и следовало ожидать. Обстоятельство это, между прочим, хорошо поясняет то место в любопытной записке Ф. В. Чижова о Гоголе 1843
года, где автор касается апатических вечеров Н. М. Языкова, на которых все
присутствующие находились в состоянии полудремоты и после часа молчания
или редких отрывистых замечаний расходились, приглашаемые иногда
ироническим замечанием Гоголя: «Не пора ли нам, господа, окончить нашу
шумную беседу» («Записки о жизни Гоголя», том I, стр. 330) [044]. Вечера эти
76
могли быть для Гоголя началом самой ночи, точно так же проводимой, только без
друзей и разговоров. Конечно, тут еще нельзя искать обыкновенных приемов
аскетического настроения, развившегося впоследствии у Гоголя до необычайной
степени, но путь для них был уже намечен. Впрочем, все умерялось еще тогда
наслаждениями художнической, созерцательной жизни, и самая бессонница, вызванная мнительностью, имела подчас поэтическую обстановку. Так, однажды
во Фраскати мы долго разговаривали, сидя на окне локанды, глядя в темное
голубое небо и прислушиваясь к шуму фонтана, который журчал на дворе. Беседа
шла преимущественно об отечестве; Гоголь по временам вдыхал в себя
ароматический запах итальянской ночи и при воспоминании о некоторых
явлениях нашего быта проговаривал задумчиво: «А может быть, все так и нужно
покамест». Вообще мысль о России была в то время, вместе с мыслию о Риме, живейшей частью его существования. Он вполне был прав, утверждая
впоследствии, что никогда так много не думал об отечестве, как вдали от него, и
никогда не был так связан с ним, как живя на чужой почве: чувство,
испытываемое многими людьми с гораздо меньшими способностями и меньшим
призванием, чем Гоголь. Между тем кроткая свежесть ночи, тишина ее и
однообразный плеск фонтана погрузили меня в дремоту: я заснул на окне в то
самое время, как мне казалось, что все еще слышу говор фонтана и различаю
шепот собеседника... Вероятно, Гоголь так же продремал всю ночь на окне, потому что он разбудил меня поутру точно в том виде и костюме, как был
накануне.
Между тем со мной случилось довольно неприятное происшествие.
Выкупавшись в Тибре, я захватил сильную простуду, которая разрешилась
опухолью горла, или жабой, по простонародному названию. Доктор никак не мог
овладеть болезнию и, не зная что делать, потребовал кровопускания. Я
сопротивлялся этому общему итальянскому средству; но раз почтенный доктор
вошел ко мне в сопровождении хозяина нашей квартиры, его домашних и
фельдшера. По первым словам я убедился, что они решились на насилие, и
покорно отдал себя в их распоряжение. Фельдшер быстро перевязал мне руку и с
видом какого-то свирепого наслаждения приступил к делу. Всего забавнее, что
сам доктор не мог удержаться от восторга при виде крови и закричал: «Bel sangue!
Ecco-lo!» (Вот она, кровь-то!) Затем, почти прыгая около меня, он подтверждал
фельдшеру не жалеть моей крови и просил о Том же всех присутствующих, на
лицах которых было написано душевное удовольствие. Комическая сцена, поразившая меня своей странностью и неожиданностию!
При первых признаках упорного недуга, сопротивляющегося медицинским
средствам, Гоголь уехал тотчас за город, написав оттуда хозяину нашей квартиры
маленькую записочку, в которой просил его заняться больным —nostro povero ammalato (нашим бедным больным (итал.), как выразился. Кажется, вид страдания
был невыносим для него, как и вид смерти. Картина немощи если не погружала
его в горькое лирическое настроение, как это случилось у постели больного графа
Иосифа Виельгорского в 1839 году, то уже гнала его прочь от себя: он не мог
вытерпеть природного безобразия всяких физических страданий. Что касается до
созерцания смерти, известно, как подействовал на весь организм его гроб г-жи
77
Хомяковой, за которым он сам последовал вскоре в могилу [045]. Вообще при
сердце, способном на глубокое сочув– ствие, Гоголь лишен был дара и уменья
прикасаться собственными руками к ранам ближнего. Ему недоставало для этого
той особенной твердости характера, которая не всегда встречается и у самых
энергических людей. Беду и заботу человека он переводил на разумный язык
доброго посредника и помогал ближнему советом, заступничеством, связями, но
никогда не переживал с ним горечи страдания, никогда не был с ним в живом, так
сказать, натуральном общении. Он мог отдать страждущему свою мысль, свою
молитву, пламенное желание своего сердца, но самого себя ни в каком случае не
отдавал. Нельзя и требовать от натуры человека, чего в ней не заключается
(довольно, что натура была благородная и любящая по-своему), но замечание это
показалось нам совершенно необходимым в виду тех безразличных, ничего не
выражающих фраз об «ангельской» душе, «необычайном» сердце и проч., которые расточаются биографами Гоголя в опытах изображения его характера —
и характера его нисколько не определяют.
Я скоро выздоровел, а между тем время отъезда моего из Рима
приближалось. До того мы успели сделать целым обществом прогулку в
Сабинских горах, побывать в Олевано и Субиако, где нашли толпу русских
художников, изучающих все эти превосходные и оригинальные местности. Гоголь
нам не сопутствовал, он оставался в Риме [046] и потом весьма пенял на леность, помешавшую ему присоединиться к странническому каравану. Особенно сожалел
он, что лишился удобного случая видеть те бедные римские общины, которые еще
в средние века поселились на вершинах недоступных гор, одолеваемых с трудом
по каменистой тропинке привычным итальянским ослом. Другого способа езды
здесь нет. Многие живут там и доселе, связываясь с государством только
посредством сборщика податей и местного аббата, их всеобщего духовника, сходя
в долину для посева и сбора маиса и кукурузы, обмена своих овощей, а иногда, при благоприятных политических обстоятельствах, для разбоя и грабежа на
дорогах. Как совершеннейшее проявление той естественной, непосредственной
жизни, которую так высоко ценил Гоголь, они действительно заслуживали
внимания его, особенно если вспомнить истинно живописные стороны, какими
они, надо сказать правду, обладают в изобилии. Живописность и всякий проблеск
самородной выдумки, как бы малозначительна ни была она, находили в Гоголе
почти всегда лучшего и благорасположеннейшего ценителя. Помню, что в одно из
наших путешествий по дорогам между Тиволи, Фраскати и Альбано мы наехали
на узкую лощину, закраины которой так густо поросли кустами живой изгороди, что составили над тропинкой род зеленого непроницаемого свода. Гоголь был в
восхищении и сказал: «Вот какими дорогами надо бы обзавестись Европе»; но
Европа обзавелась дорогами совсем в другом вкусе.
За день до моего отъезда из Рима мы перебрались в Альбано, где решились
ожидать прибытия почтовой кареты Перети, в которой я взял место до Неаполя.
На другой день после прощального дружеского обеда в обыкновенной нашей
локанде Гоголь проводил меня до дилижанса и на расставанье сказал мне с
неподдельным участием и лаской: «Прощайте, Жюль. Помните мои слова. До
Неаполя вы сыщете легко дорогу, но надо отыскать дорогу поважнее, чтоб в
78
жизни была дорога; их множество и стоит только выбрать...» Мы расстались. Я
ехал на Неаполь, с тем чтобы осень провести в Верхней Италии, а на зиму
переселиться в Париж.
В октябре 1841 года [047] в Париже получено было известие, что Гоголь
уехал в Россию для печатания первого тома Мертвых душ».
Несколько подробностей, касающихся до истории появления этого тома в
печати, мы намерены привести здесь же, прерывая на время нить воспоминаний
наших. С. Т. Аксаков в превосходной записке своей о Гоголе, сообщенной г.
Кулишем и, к сожалению, разделенной им на отрывки, в которых отчасти
теряется общий характер повествования (см. «Записки о жизни Гоголя», СПб.
1856), относит к концу 1840 года замечательную перемену тона в письмах Гоголя, получивших оттенок торжественности и мистического одушевления. С. Т.
Аксаков объясняет это обстоятельство, во-первых, болезнию Гоголя в Вене
осенью того же года, открывшей ему, по собственному его признанию, многое, что изменило все существование его, а во-вторых, причину перемены полагает в
великом значении, какое возымели «Мертвые души» для их автора, увидавшего, как под рукой его «незначащий сюжет вырастает в колоссальное создание, наполненное болезненными явлениями нашей общественной жизни» [048].
Последняя догадка особенно справедли– ва. С приближением к концу своего
заветного труда Гоголь начинает уже смотреть на себя как на человека, в жизни
которого слышатся шаги неведомого, таинственного предопределения. Взгляд
этот на самого себя все более и более укрепляется по мере развития работы и
наконец переходит в убеждение, которое нераздельно срастается со всем его
существованием. При поверке его писем всеми известными обстоятельствами его
жизни мы видим, как по мере окончания какой-либо части романа, свежих, живых
отпрысков, данных им, или обогащения его каким-либо новым представлением
Гоголь проникается каждым из этих явлений, настраивает душу на высокий лад и
возвещает друзьям событие торжественными, пророческими намеками,
приводившими их в такое недоумение сначала. Он смотрит на самого себя при
таких случаях со стороны (объективно) и говорит о себе прямо с благоговением, какое следует питать ко всякому, хотя бы и непонятному, орудию
предопределения. Его вдохновенные, лирические возгласы, частое провозвестие
близкого и великого будущего до того совпадают с годами и эпохами окончания
разных частей романа, с намерениями автора в отношении их, что могут служить
несомненными свидетельствами хода его работ и предприятий. Тон писем Гоголя
изменяется, как замечено, к концу 1840, именно к тому времени, когда «Мертвые
души» (первая часть) были готовы вчерне. В следующем за тем году наступает
окончательная отделка и переписка глав, и мы видим, что в марте 1841 года
Гоголь зовет к себе в Рим М. С. Щепкина, Конст. Серг. Аксакова и потом М. П.
Погодина, возлагая на них обязанность перевезти себя в Россию. В письме его
встречаются следующие строки: «Меня теперь нужно беречь и лелеять... Меня
теперь нужно лелеять не для меня, нет... Они сделают не бесполезное дело. Они
привезут с собой глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара, еле держится; но в этой вазе заключено теперь сокровище. Стало
быть, ее нужно беречь» [049]. Когда, в августе того же года, переписка романа
79
была совсем приведена к окончанию (то есть две недели спустя после моего
отъезда из Рима), Гоголь отправляет к одному из своих лицейских товарищей, А.
С. Данилевскому, письмо с советами касательно лучшего устройства его жизни, и
вместе с тем из-под пера его выливаются эти вдохновенные черты: «Но слушай!
теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое
слово, и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова!.. О, верь словам
моим! Властью высшею облечено отныне мое слово... Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но не изменит мое слово... Прощай! Шлю тебе братский
поцелуй мой и молю бога, да снидет на тебя хоть часть той свежести, которою
объемлется душа моя, восторжествовавшая над болезнями хворого моего тела» и
проч. («Зап. о жизни Гоголя», т. I, стр. 273 и 285) [050]. Так возвещал он друзьям
своим степени различного состояния своей рукописи, и, конечно, если тут есть
часть простого авторского самолюбия, то уже в мере, которая пропадает
незаметно в другом, сильнейшем настроении. После 1843 года, при работе за
второю частью «Мертвых душ», настроение это приобретает еще большее
развитие, и тогда намеки, свидетельствующие о положении дела, о видах, какие
имел автор на свое создание, о пути, который приняло его творчество, становятся
еще более торжественными и проникаются еще более свойствами мистического, восторженного созерцания. Они делаются вместе с тем чаще, постояннее до тех
пор, пока собрание их в одну книгу и издание в 1847 году под именем
«Выбранные места из переписки с друзьями» возвещают, по нашему мнению, совершенное окончание второй части «Мертвых душ» и скорое ее появление в
свет [051]. Мы еще будем говорить об этой решительной эпохе в жизни Гоголя, которая значительно отличается от начальной, или предуготовительной, в
которой находимся, но теперь же скажем, что отыскать соответствие между
подробностями тогдашней его переписки и состоянием второй части «Мертвых
душ» есть дело, конечно, трудное, но не невозможное для будущего биографа его.
И довольно замечательно, что даже простого сомнения в себе, не только
христианского смирения, о котором так много толковали по поводу Гоголя, нет и
признаков в его переписке вплоть до 1847 года, то есть до страшного переворота в
его жизни, последовавшего за неуспехом выданной им книги. Правда, он учит
всех наблюдать за собой, радоваться ударам, наносимым самолюбию, но всякий
такой удар отражает от себя тотчас же и весьма решительно. Все его требования
упреков, выговоров, просьбы о сообщении бранчивых критик, похвалы
несправедливым заключениям лите-ратурных врагов сто тоже не показывают
никакого смирения. Он уже стоял выше этого, играл с безвредным жалом
порицателей, даже хвалил их, как хвалит учитель фехтованья мальчика, нанесшего ему знакомый и предвиденный удар; но когда удар действительно был
искусно рассчитан и поражал его, он подымался, как гроза, и с великою энергиею
возвращал его противнику. Но в письмах Гоголя, скажут нам, есть, между
прочим, ясные признаки упадка сил, есть искренние жалобы на творческую
немощь, наконец есть нелицемерная покорность провидению, надежда на него и
беспощадная оценка самого себя. Действительно есть, и все это уже симптомы
самого труда, самого процесса работы, столько же, сколько и известного
нравственного состояния. Всякий раз, как они появляются, можно подразумевать, 80
как нам кажется, что Гоголь еще занят развитием идеи или представления, что он
одолевает творческим образом характер или происшествие, что наконец он еще
носится в открытом море создания, колеблемый всеми соображениями писателя и
без берега в виду. Эти эпохи есть вместе с тем и эпохи самых сильных
физических его страданий...
Грозные, карающие письма Гоголя к друзьям и даже к семейству, которые
так удивили многих, поясняются тоже состоянием его мысли в эту эпоху. Такими
письмами он намекал на сокровища, которые в ней таятся, и, по нашему мнению, они пишутся всякий раз, как труженику, более и более переходившему к
мистическому представлению своего призвания, кажется, что он открыл новую
сторону в литературной задаче своей и стоит на высшей степени ее понимания. С
вершины добытой художнической или мистической истины, что уже делалось для
него все равно, он свободно бросает перуны вниз, к людям, еще не просвещенным
тою благодатью, присутствие которой он сильно чувствует в себе. Под обаянием
исключительной идеи Гоголь начинает придавать, особенно с 1843 года, глубокое
значение всякому обстоятельству, касающемуся лично до него или до друзей: таинственные, многознаменующие признаки плодятся вокруг него; каждый
простой случай жизни оживает, олицетворяется, получает вещее слово и
пропадает, уступая место другому... Помню одно письмо Гоголя поэту Н. М.
Языкову, кажется пропущенное г. Кулишем, в котором он излагает мистическое
значение грефенберговского способа лечения холодной водой. Он обращает
внимание друга на поучительную историю воды как всеобщего медицинского
средства, от начала веков предложенного человеку самим промыслом.
Отвергнутое заумничавшимся человеком, оно вновь открыто, но не академиями, не профессорами и современной наукой, а простым и бедным крестьянином
австрийской деревушки! [052] Но когда Гоголь сам попробовал ванны и души
Грефенберга, которые отчасти расстроили его слабые нервы, он забывал все свои
прежние толкования и в другом письме к Н. М. Языкову откровенно проклинал
Грефенберг и его знаменитого доктора. Ошибки не исправляют страстные
увлечения: все, что каким-либо образом соприкасается с задачею его жизни, с
созданием романа, является в необычайных размерах... Так, поручения его