Текст книги "Литературные воспоминания"
Автор книги: Павел Анненков
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 51 страниц)
искали потаенной Франции, вместо той, которая была на виду, и ожидали, что
первая рано или поздно сменит вторую. Смена и действительно произошла
скорее, чем ожидали ее,– и дала совсем непредвиденные результаты. Она именно
очистила дорогу великолепной французской империи, которая так хорошо
отметила за все предшествовавшие ей правительства, рассеяв и подавив как
своих, так и их врагов. Кажется, в этой роли Немезиды и состоит все ее
историческое призвание. В России один только Т. Н. Грановский, по особенному
историческому чутью, которым был наделен, и по присущему ему чувству истины
148
старался как можно менее вторить хору ругателей монархии Луи-Филиппа, а в
числе его ругателей были у нас очень высокопоставленные правительственные
лица. Помню, что летом 1845 года несколько слов, сказанных мною в защиту Гизо
на даче в Соколове (близ Москвы), возбудили общий насмешливый протест
друзей. Грановский, однако же, при самом разгаре спора взял меня под руку и, уводя в соседнюю аллею, промолвил им с юмором в интонации, не передаваемым
на бумаге: «Оставьте нас с ним наедине потолковать, господа, и об нас не
беспокойтесь. Мы к вам вернемся порядочными людьми». И тогда-то выразил он
мнение, что политические идеалы Гизо преднамеренно узки и скромны,
соответственно тому невеликому представлению о политических способностях
французов, которого министр никогда не скрывал. «Но пренебрежение к
народному духу,—добавил Грановский,– не может обойтись даром во Франции: она знает, что этому духу обязана своим местом и ролью в истории Европы. Так
или иначе, рано или поздно, система Гизо и Луи-Филиппа не выдержит: они и
умны и ошибаются не по-французски, и вот это-то им не простится». Я не думал
тогда, что слова Грановского были – пророчество.
Надо заметить и то, что борющаяся и так интересовавшая всех позади
стоящая, революционная Франция производила свои нападки на строй
конституционной жизни и порядки, ею заведенные, с большою ловкостию, энергиею и замечательным талантом: она почти вся состояла из даровитейших
людей эпохи. Группа писателей, преследовавшая свистками систему Луи-
Филиппа, производила неотразимое впечатление на лиц, образованных
литературно, да обладала и другим привлекательным качеством. Она поднимала, кроме вопросов текущего дня, перед которыми мы всегда чувствовали слабость
своего практического опыта и суждения, еще и всего более широкие, отвлеченные
вопросы будущности, темы нового социального устройства Европы, смелые
постройки новых форм для науки, жизни, нравственных и религиозных
верований, а наконец критику всего хода европейской цивилизации. Здесь мы уже
были, что называется, на просторе, приученные измала к великолепным ипотезам, к широким, изумительным обобщениям и умозаключениям.
Таким образом, когда осенью 1843 года я прибыл в Петербург, то далеко не
покончил все расчеты с Парижем, а, напротив, встретил дома отражение многих
сторон тогдашней интеллектуальной его жизни [154].
Книга Прудона «De la propriete», тогда уже почти что старая; «Икария»
Кабе, малочитаемая в самой Франции, за исключением небольшого круга
мечтательных бедняков-работников; гораздо более ее распространенная и
популярная. система Фурье,– все это служило предметом изучения, горячих
толков, вопросов и чаяний всякого рода [155]. Да оно и понятно. В огромном
большинстве случаев трактаты эти были те же метафизические эволюции, только
эволюции, перенесенные на политическую и социальную почву. За ними туда и
последовали целые фаланги русских людей, обрадованных возможностию выйти
из абстрактного, отвлеченного мышления без реального содержания к такому же
абстрактному мышлению, но с кажущимся реальным содержанием.
Та часть верных и зрелых практических указаний, какая заключалась в этих
трактатах и чем европейский мир не замедлил воспользоваться, всего менее
149
обращала на себя наше внимание, да и не в том было вообще призвание трактатов
на Руси. В промежутке 1840—1843 годов такие трактаты должны были совершить
окончательный переворот в философских исканиях русской интеллигенции и
сделали это дело вполне. Книги названных авторов были во всех руках в эту
эпоху, подвергались всестороннему изучению и обсуждению, породили, как
прежде Шеллинг и Гегель, своих ораторов, комментаторов, толковников, а
несколько позднее, чего не было с прежними теориями, и своих мучеников.
Теории Прудона, Фурье, к которым позднее присоединился Луи Блан с известным
трактатом «Organisation du travail» [156] образовали у нас особенную школу, где
все эти учения жили в смешанном виде и исповедовались как-то зараз адептами ее
[157]. В такой не слишком плотной и солидной амальгаме вышли они лет через
пятнадцать после того на свет и в русской печати.
Белинский пристроился к общему направлению, как только первые лучи
социальной метафизики дошли до него, но и тут, как и в философский период, он
начал с начала. Сам Белинский ни с кем не переписывался за границей, но до нас
доходили слухи через приезжающих, что он погружен в чтение пространной
«Истории революции 1789 года» Тьера. Пресловутое творение Тьера, не очень
глубоко понимавшего эпоху, но очень эффектно излагавшего наиболее выпуклые
ее стороны, ввело его в новый мир, доселе мало знакомый ему, и понудило идти
далее в изучении его [158]. Уже на моих глазах в Петербурге принялся он за
историю того же события, отличавшуюся вполне отсутствием всякой поверки лиц
и дел, именно за сочинение Кабе «Le peuple», который находил признаки
необъятного коллективного ума во всех случаях, когда вступали в дело народные
массы, и который объяснял наконец даже падение республики трогательным, святым добродушием тех же масс, одерживающих победы над врагами не для
себя, не для извлечения немедленной пользы из события, а для прославления
своих принципов – братолюбия, равенства и справедливости. Впрочем, эти и
другие совершенно противоположные по духу сочинения служили Белинскому
просто средством отыскать первые семена социализма, заброшенные переворотом
89 года на европейскую почву: ему нужно было видеть его зачатки с конвентом, парижской коммуной, героями старого коммунизма, Бабефом и Буонаротти, чтобы распознать современную его физиономию и понять основательно
некоторые его ходы в нашу эпоху. Никакого решения по всем этим явлениям он
не имел, да и всеми предлагаемыми тогда решениями был недоволен.
Необычайное впечатление произвела на него только книга Луи Блана «Histoire des dix ans», тем именно, что показала, какого рода интерес и какую массу поучения и
даже художнических качеств может заключать в себе история наших дней, переживаемого, так сказать, мгновения, под рукой сильного таланта, хотя бы
история такого рода и употребляла и дело подчас не совсем испробованные
материалы, а подчас и просто городскую сплетню [159].
По возвращении моем в 1843 году в Петербург почти первым словом,
услышанным мною от Белинского, было восторженное восклицание о книге Луи
Блана. «Что за книга Луи Блана! – говорил он.– Ведь этот человек нам
ровесник, а между тем что такое я перед ним, например? Просто стыдно подумать
о всех своих кропаниях перед таким произведением. Где они берут силы, эти
150
люди? Откуда у них являются такая образность, такая проницательность и
твердость суждения, а потом такое меткое слово! Видно, жизнь государственная и
общественная дают содержание мысли и таланту поболее, чем литература и
философия...» Очевидно, эстетическое и публицистическое направление уже
потеряло для Белинского свою привлекательность и отодвигалось на задний план
в его уме; но все же волей и неволей он оставался при нем, потому что только с
помощию его можно было поднимать самые простые вопросы общественной
морали и касаться, хотя бы и косвенно, предметов русского современного быта и
развития. Подобно тому как крестьяне покупали тогда нужные им земли на имя
задаренного ими помещика, так покупалось в литературе право говорить о самом
пустом, но все-таки публичном деле и о смысле того или другого всем известного
общественного явления, призывая на помощь и выставляя вперед грамматику, математику, хорошие или дурные стихи, даже водевили Александрийского театра, московские романы и т. д.
Таково было действие французской культуры на добрую половину нашего
русского мира. Но вот что замечательно. Изменяя свой способ воззрения на
призвание писателя и помещая задачи литературы уже в среде общественных
вопросов, ни Белинский, ни весь кружок тогдашних западников и не думал
выбрасывать прежних своих представлений за борт как негодный балласт, не
приносил никакой каннибальской жертвы из коренных оснований прежнего
своего созерцания. Как ни различно было у них понимание сущности некоторых
политико-экономических тем, как ни горячи были между ними споры по
частностям и способам приложения новых полученных идей, весь кружок
сходился, однако же, безусловно в некоторых началах: он одинаково принимал
нравственный элемент исходной точкой всякой деятельности, жизненной и
литературной, одинаково признавал важность эстетических требований от себя и
от произведений мысли и фантазии, и никто в нем не помышлял о том, чтоб
можно было обойтись, например, без искусства, поэзии и творчества вообще как в
жизни, так и при политическом воспитании людей. Кстати заметить, что в виду
частых споров между друзьями было выражено позднее в литературе нашей
подозрение, что самый круг делился еще на баричей, потешавшихся только
идеями, и на демократические натуры, которые принимали горячо к сердцу все
философские положения и делали их задачами своей жизни [160]. Мнение это
может быть отнесено к числу догадок, которыми удобно отстраняются
затруднения точного определения явлений. В круге, о котором идет дело, не
всегда только «баричи» старались уйти от строгих заключений и выводов, какие
необходимо истекают из теоретических положений, и не всегда только
«демократы» понимали яснее своих товарищей сущность начал и старательнее их
доискивались последнего слова философских проблем. Очень часто роли
менялись, и врагами увлечений и защитниками крайних мнений делались не те
лица, от которых всего вернее было ожидать подобных заявлений, что можно
было бы подтвердить многочисленными примерами. Дело в том, что
отличительную черту всего круга надо искать в другом месте и прежде всего в
пыле его философского одушевления, который не только уничтожил разницу
общественного положения лиц, но и разницу их воспитаний, привычек мысли, 151
бессознательных влечений и предрасположений, превратив весь круг в общину
мыслителей, подчиняющих свои вкусы и страсти признанным и обсужденным
началам. Темпераменты в нем, конечно, не сглаживались, психические и
философские отличия людей проявлялись свободно, большая или меньшая
энергия в понимании и в выражении мысли существовали на просторе, но все эти
силы шли во след и на служение идее, господствовавшей в данную минуту, которая роднила и связывала членов круга в одно неразрывное целое и, если
можно так выразиться, сияла одинаково на всех лицах. Бывали в недрах круга и
упорные разногласия,– ожесточенная борьба не раз потрясала его до основания, как мы уже говорили и увидим еще далее, но междуусобия эти происходили
исключительно по поводу прав того или другого начала на господство в круге, по
поводу водворения той или другой философской или политической схемы в умах
и упрочения за ней прав на сочувствие и повиновение. Других побуждений и
другого дела круг этот не знал. Так шло до 1845 года, когда под тяжестию
собственной своей слишком абстрактной задачи и под напором новых
общественных и социальных вопросов круг стал распадаться и распался
окончательно к 1848 году, оставив после себя воспоминания, которые еще не раз, думаем, будут обращать на себя внимание мыслящих русских людей.
XVI
Осенью 1843 года, проездом через Москву, я познакомился с Герценом (а
также с Т. Н. Грановским и со всем кругом московских друзей Белинского), которого знал доселе только понаслышке[161]. Я еще застал ученое и, так сказать, междусословное торжество, происходившее в Москве по случаю первых
публичных лекций Грановского, собравшего около себя не только людей науки, все литературные партии и обычных восторженных своих слушателей —
молодежь университета, но и весь образованный класс города – от стариков, 152
только что покинувших ломберные столы, до девиц, еще не отдохнувших после
подвигов на паркете, и от губернаторских чиновников до неслужащих дворян.
Единодушие в приветствии симпатичного профессора со стороны всех этих лиц, разделенных между собою всем родом своей жизни, своих занятий и целей, считалось тогда очень знаменательным фактом, и, действительно, факт имел
некоторое значение, обнаружив, что для массы публики существуют еще и другие
предметы уважения, кроме тех, которые издавна указаны ей общим голосом или
официально. С такой точки зрения публичные лекции Грановского, пожалуй, могли считаться и политическим событием, хотя сам знаменитый профессор, посвятивший свои чтения сжатым, но выразительным очеркам нескольких
исторических лиц, постоянно держался с тактом и достоинством, никогда его не
покидавшими, на той узкой полосе, которая отведена была ему для преподавания.
Он сделал из нее цветущий оазис науки, какой только мог. В мастерских его
руках эта узкая полоса исследования получила довольно большие размеры, и на
ней открылась возможность делать опыт приложения науки к жизни, морали и
идеям времени. Лекции профессора особенно отличались тем, что давали
чувствовать умный распорядок в сбережении мест, еще не доступных свободному
исследованию. На этом-то замиренном, нейтральном клочке твердой земли под
собой, им же и созданном и обработанном, Грановский чувствовал себя хозяином; он говорил все, что нужно и можно было сказать от имени науки, и рисовал все, чего еще нельзя было сказать в простой форме мысли. Большинство слушателей
понимало его хорошо. Так поняло оно и лекцию о Карле Великом, на которую и я
попал [162]. Образ восстановителя цивилизации в Европе был в одно время и
художественным произведением мастерской кисти, подкрепленной громадною
переработанной начитанностью, и указанием на настоящую роль всякого
могущества и величества на земле. Когда в заключение своих лекций профессор
обратился прямо от себя к публике, напоминая ей, какой необъятный долг
благодарности лежит на нас по отношению к Европе, от которой мы даром
получили блага цивилизации и человеческого существования, доставшиеся ей
путем кровавых трудов и горьких опытов,– голос его покрылся взрывом
рукоплесканий, раздавшихся со всех концов и точек аудитории.
Это единодушие похвалы за смелость профессора (смелость могла тогда
заключаться в публичном заявлении сочувствия к Европе) породило мысль у
некоторых из друзей его, что наступила настоящая минута примирения между
двумя большими литературными партиями – западной и славянофильской, спор
между которыми уже сильно разгорелся в промежуток 1840—1843 годов. С целью
свести противников и приготовить их сближение затеян был в следующем 1844
году дружеский обед, на котором присутствовали почти все корифеи двух
противоположных учений, какие находились тогда в Москве: они подали на нем
друг другу руки и объявили, что одинаково связаны служением науке и одинаково
уважают все бескорыстные убеждения, порождаемые ею. Но дипломатический
мир, когда борьба не исчерпана еще вполне, редко вносил прочные основания для
мира между людьми. Поводы к разладу между собравшимися на обед
существовали еще в таком обилии, благодаря стечению многих обстоятельств, а в
том числе и деятельности Белинского, что с окончанием, можно сказать, 153
последнего заздравного тоста на обеде все стояли опять на старых местах и в
полном вооружении [163].
Что же произошло и промежуток этих трех последних лет? Собственно,
ничего нового не произошло, а только повторилось в обновленной форме и на
других гораздо более сложных и продуманных основаниях старое явление отпора
Москвы цивилизаторской заносчивости Петербурга. Москва делала
консервативную оппозицию, на основании старых начал русской культуры,—
Петербургу, провозглашавшему несостоятельность почти всех старых русских
начал перед общечеловеческими началами, то есть перед европейским развитием.
Не раз уже приходилось обеим нашим столицам вступать в борьбу на этой почве, но никогда, может быть, спор между ними не захватывал столько вопросов
научного свойства и не обнаруживал столько талантов, многосторонней
образованности, хотя и принужден был, по обыкновению, держаться на
литературной, эстетической, философской и частию археологической аренах и
притворяться, никого, впрочем, не обманывая, невинным спором двух различных
видов одного и того же русского патриотизма, а иногда даже и пустым
разногласием двух школьных партий.
В сущности, дело тут шло об определении догматов для нравственности и
для верований общества и о создании политической программы для будущего
развития государства. Не очень точны были прозвища, взаимно даваемые обеими
партиями друг другу в виде эпитетов: московской и петербургской или
славянофильской и западной,– но мы сохраняем эти прозвища потому, что они
сделались o6щеyпотребительными, и потому, что лучших отыскать не можем: неточности такого рода неизбежны везде, где спор стоит не на настоящей своей
почве и ведется не тем способом, не теми словами и аргументами, каких требует.
Западники, что бы о них ни говорили, никогда не отвергали исторических
условий, дающих особенный характер цивилизации каждого народа, а
славянофилы терпели совершенную напраслину, когда их упрекали в
наклонности к установлению неподвижных форм для ума, науки и искусства.
Деление партий на московскую и петербургскую можно допустить несколько
легче, и оно понятно, ввиду той массы слушателей, которая там и здесь
пристроилась к одному из двух противоположных учений; но и оно не
выдерживает строгой поверки: как раз к обществу Москвы принадлежали
влиятельнейшие западники, как Чаадаев, Грановский, Герцен и др., а в
Петербурге издавался журнал «Маяк», который в манере защищать старые
авторитеты напоминает современного нам пресловутого Veuillot и может
назваться «Рёге Duchene'eм» консерватизма, преданий и идеалов старины [164]. В
Петербурге же сочувствие к славянофильству в высших слоях общества
сказывалось много раз и очень явственно. Мы увидим даже, что враждующие
имели еще пока чрезвычайно много точек соприкосновения между собою, впоследствии ими утерянных, что в среде их существовали мысли, предметы, убеждения, перед которыми умолкали разногласия. Когда я познакомился с
Герценом, он нам читал только что написанную им известную остроумную
параллель между Москвой и Петербургом [165]. Сопоставляя упорство Москвы в
сохранении всяческих, почтенных и непочтенных, своих особенностей с
154
развязностью Петербурга, не признающего важности ни в чем на свете, кроме
разве приказания, полученного из надлежащего источника, Герцен все-таки не
мог скрыть, несмотря на все свои юморисгические и саркастические выходки, жертвой которых были в равной степени обе столицы наши, своего тайного
благорасположения к одной, старейшей из них,– благорасположения, от
которого он не освободился и в период заграничной эмиграции. Да он и не
старался от него освободиться, а, напротив, как будто сберегал в себе это чувство.
А уж это ли не был западник! Много таких примеров благородной
невыдержанности убеждений встречается и в других лицах обеих партий.
Тем не менее борьба между партиями шла оживленная, особенно несколько
позднее и после того, как она успела поставить себе определенные цели; да и
было за что бороться. Образованный русский мир как бы впервые очнулся к
тридцатым годам, как будто внезапно почувствовал невозможность жить в том
растерянном умственном и нравственном положении, в каком оставался дотоле.
Общество уже не слушало приглашений отдаться просто течению событий и
молча плыть за ними, не спрашивая, куда несет его ветер. Все люди, мало-
мальски пробужденные к мысли, принялись около этого времени искать, с жаром
и алчностию голодных умов, основ для сознательного разумного существования
на Руси. Само собою разумеется, что с первых же шагов они приведены были к
необходимости, прежде всего, добраться до внутреннего, смысла русской
истории, до ясных воззрений на старые учреждения, управлявшие некогда
политическою и домашнею жизнию парода и до правильного понимания новых
учреждений, заменивших прежде бывшие Только с помощью убеждений,
приобретенных таким анализом и можно было составить себе представление о
месте, которое мы занимаем в среде европейских народов, и о способах
самовоспитания и самоопределения, которые должны быть выбраны нами для
того, чтобы это место сделать во всех отношениях почетным. Все зашевелилось: искания пошли, как известно, с двух противоположных точек, и рано или поздно
должны были привести исследователей в столкновение. Шум первых их сшибок и
составил содержание всей эпохи нашего развития, которая обозначается общим
именем – эпохи сороковых годов.
Люди этой эпохи не раз уже обзывались, даже и при их жизни, пустыми
идеалистами, неспособными вывесть за собой ни малейшей реформы, изменить в
чем-либо окружавшего их строя жизни. Замечательно, что идеалисты сороковых
годов сами почти соглашались с своими судьями и постоянно твердили, даже и
печатно, что поколению их, как переходному, суждено только приготовить
материалы для реформ и изменений. О доброкачественности и пригодности этих
материалов только и шел у них весь спор. А что спор был не совсем бесплоден,—
это доказывается семенами развития, которые он заложил, просочив все слои
тогдашнего образованного общества, и которые вышли на свет, даже и после
систематического искоренения их в 1848 году, еще полными силы и жизни в двух
великих реформах настоящего царствования. Никто, полагаем, не станет
опровергать, что начала русской народной культуры, заметные в крестьянской
реформе, и начала европейского права, открывающиеся в судебной,—
приготовлены были издалека тем самым спором, о котором говорим [166]. Можно
155
пожелать и всем нынешним предметам споров такой же завидной исторической
участи.
XVII
Одним из важных борцов в плодотворном диспуте, завязавшемся тогда на
Руси, был Герцен. Признаться сказать, меня ошеломил и озадачил на первых
порах знакомства этот необычайно подвижной ум, переходивший с неистощимым
остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету, умевший
схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой
отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое
выражение. Способность к поминутным неожиданным сближениям разнородных
предметов, которая питалась, во-первых, тонкой наблюдательностью, а во-
вторых, и весьма значительным капиталом энциклопедических сведений, была
развита у Герцена в необычайной степени,– так развита, что под конец даже
утомляла слушателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии
и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума приводили постоянно
в изумление его собеседников. После всегда горячей, но и всегда строгой, последовательной речи Белинского скользящее, беспрестанно перерождающееся, часто парадоксальное, раздражающее, но постоянно умное слово Герцена
требовало уже от собеседников, кроме напряженного внимания, еще и
необходимости быть всегда наготове и вооруженным для ответа. Зато уже
никакая пошлость или вялость мысли не могли выдержать и полчаса сношений с
Герценом, а претензия, напыщенность, педантическая важность просто бежали от
него или таяли перед ним, как воск перед огнем. Я знавал людей,
преимущественно из так называемых серьезных и дельных, которые не выносили
присутствия Герцена. Зато были и люди, даже между иностранцами, в эпоху его
156
заграничной жизни, для которых он скоро делался не только предметом
удивления, но страстных и слепых привязанностей.
Почти такие же результаты постоянно имела и его литературная,
публицистическая деятельность. Качества первоклассного русского писателя и
мыслителя Герцен обнаружил очень рано, с первого появления своего на арену
света, и сохранил их в течение всей жизни, даже и тогда, когда заблуждался.
Вообще говоря, мало встречается на свете людей, которые бы умели сберегать, подобно ему, право на внимание, уважение и изучение в то же самое время, когда
он отдавался какому-либо увлечению. Ошибки и заблуждения его носили еще на
себе печать мысли, от которой нельзя было отделаться одним только презрением
или отрицанием ее. Этой стороной своей деятельности он походил на Белинского, но Белинский, постоянно витавший в области идей, не имел вовсе способности
угадывать характера людей при встрече с ними и не обладал злым юмором
психолога и наблюдателя жизни. Герцен, наоборот, как будто родился с
критическими наклонностями ума, с качествами обличителя и преследователя
темных сторон существования. Это обнаружилось у него с самых ранних пор, еще
с московского периода его жизни, о котором говорим. И тогда Герцен был умом в
высшей степени непокорным и неуживчивым, с врожденным, органическим
отвращением ко всему, что являлось в виде какого-либо установленного правила, освященного общим молчанием, о какой-либо непроверенной истине. В таких
случаях хищнические, так сказать, способности его ума поднимались целиком и
выходили наружу, поражая своей едкостью, изворотливостью и находчивостью.
Он жил в Москве на Сивцевом-Вражке еще неведомым для публики лицом, но
уже приобрел известность в кругу своем как остроумный и опасный наблюдатель
окружающей его среды; конечно, он не всегда умел держать под спудом тайну тех
следственных протоколов, тех послужных списков о близких и дальних
личностях, какие вел в уме и про себя. Люди, беспечно стоявшие с ним об руку, не могли не изумляться, а подчас и не сердиться, когда открывались те или другие
части этой невольной работы его духа. К удивлению, вместе с нею уживались в
нем самые нежные, почти любовные отношения к избранным друзьям, не
избавленным от его анализа, но тут дело объясняется уже другой стороной его
характера.
Как бы для восстановления равновесия в его нравственной организации, природа позаботилась, однако же, вложить в его душу одно неодолимое
верование, одну непобедимую наклонность: Герцен веровал в благородные
инстинкты человеческого сердца, анализ его умолкал и благоговел перед
инстинктивными побуждениями нравственного организма как перед
единственной, несомненной истиной существования. Он высоко ценил в людях
благородные, страстные увлечения, как бы ошибочно они еще ни помещались, и
никогда не смеялся над ними. Эта двойная, противоречивая игра его природы —
подозрительное отрицание, с одной стороны, и слепое верование —с другой, возбуждали частые недоумения между ним и его кругом и были поводом к
спорам и объяснениям; но именно в огне таких пререканий, до самого его отъезда
за границу, привязанности к нему еще более закалились, вместо того чтобы
разлагаться. Оно и понятно почему: во всем, что тогда думал и делал Герцен, не
157
было ни малейшего признака лжи, какого-либо дурного, скрыто вскормленного
чувства или расчетливого коварства; напротив, он был всегда весь целиком в
каждом своем слове и поступке. Да была и еще причина, заставлявшая прощать
ему даже иногда и оскорбления,—причина, которая может показаться
невероятной для людей, его не знавших.
При стойком, гордом, энергическом уме это был совершенно мягкий,
добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика
и эпиграмматиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не
застенчивого юмора жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато
нежен и деликатен, а при случае, когда наносил слишком сильный удар
противнику, умел тотчас же принести ясное, хотя и подразумеваемое покаяние.
Особенно начинающие, ищущие, пробующие себя люди находили источники
бодрости и силы в его советах: он прямо принимал их в полное общение с собой, с своей мыслью, что не мешало его разлагающему анализу производить подчас
над ними очень мучительные психические эксперименты и операции. Говорить ли
о странной аномалии? Он сам чувствовал эту струну добродушия в себе и
принимал меры, чтобы она звучала не слишком явственно. Самолюбие его словно
было оскорблено при мысли, что, кроме ума и способностей, у него могут еще
подметить и доброту сердца. Ему случалось насильственно ломать природный
свой характер, чтобы на некоторое время казаться не тем, чем он создан, а
человеком свирепого закала; но капризы эти длились недолго. Другое дело было, когда он попал за границу и укрепился в партии движения: там он принялся за
переработку своего характера очень серьезно. Нельзя было оставаться в среде и
во главе европейских демократов, сохраняя ту же откровенность в приемах жизни
и обхождения, как в Москве. Одно это могло уже уронить человека перед
клубным и социалистическим персоналом, который охотно пользуется
добродушием, но весьма мало ценит его. Герцен принялся гримироваться для
новой своей публики в человека, носящего на себе тяжесть громадного
политического мандата и призвания, между тем как, в сущности, его занимали все
разнообразнейшие идеи науки, искусства, европейской культуры и поэзии, потому что он был по-своему также и поэтом. Следы этой неблагодарной работы
над собой оказались особенно после того, как первые попытки его помочь
русскому обществу в работе совлечения с себя одежд ветхого человека встретили
общее сочувствие: он выработал из себя неузнаваемый тип. Какая готовность
попрать все связи и воспоминания, все старые симпатии в интересах абстрактного
либерализма, какое надменное легковерие в приеме известий, льстящих личному
настроению и ему поддакивающих, и какое неусыпное стояние на карауле при
всяком чувстве своем, при всякой частной и национальной склонности, чтобы оно
не исказило величественного облика, какой подобает бесстрастному человеку, олицетворяющему судьбу народов! [167] Впрочем, надо сказать, что Герцен
никогда вполне не достигал цели своих стараний. Он не успел выворотить себя
наизнанку, а успел только перепортить себя. Он успел еще и в другом – он
нажил себе безвыходное страдание, и если чья судьба может назваться
трагической, то, конечно, именно его судьба под конец жизни. По необычайно
пытливому и проницательному уму он разобрал до последней пылинки
158
ничтожество, пошлую и комическую сторону большинства корифеев европейской