Текст книги "Литературные воспоминания"
Автор книги: Павел Анненков
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 51 страниц)
походят на фотографические карточки с подсудимых, какие прилагаются к
важным следствиям, а имеют в виду представить наглядные доказательства силы
и объема тайного и общественного недуга. Художественная сатира, предостерегая
от него своих современников, готовит вместе с тем потомству драгоценный
исторический документ для будущего определения нравственного и
физиологического положения целой эпохи.
Разрыв Писемского с Петербургом не коснулся старых друзей его, там
оставленных. При всяком проезде через Москву они являлись к нему в тот уголок
древней столицы, по соседству с Сивцевым Вражком, где Писемский поселился.
С 1866 года он уже находился на службе советником Московского губернского
правления – месте, предоставленном ему министром-литератором нашим, П. А.
Валуевым, вследствие просьбы самого Писемского. Положение нашего автора
было теперь упрочено. Каждое новое его сочинение тотчас же приобреталось
издателями журналов, особенно новыми, которым имя Писемского служило как
бы рекомендацией перед публикой. Перечислив себя окончательно в московские
жильцы, он подумал и об устройстве постоянного дома. Маленький купленный
им клочок земли он обстроил чистыми наемными помещениями, под
собственным своим наблюдением, и с замечательным расчетом пространства и
воздуха отвел себе на дворе особый флигель с садиком, отделав его для
спокойного жизненного труда очень тщательно. В этом домике мне и случалось
проводить долгие часы, которых никак нельзя было назвать потерянными часами.
Редкое свойство Писемского – всегда походить на самого себя и класть особую
362
печать своего духа и ума на все предметы обсуждения делало беседы с ним
занимательными и оригинальными в высшей степени. Он не потерял способности
различать, за тонкой тканью мыслей и слов, настоящее лицо людей и
представлять их себе, так сказать, в натуральном состоянии, такими, какими они
должны были являться самим себе в своей совести и в своем сознании. Анализ
этот, впрочем, нисколько не имел того острого, упорного и надоедливого
характера, который не оставляет никакой мелочи без исследования и
перевертывает ее на все лады, добиваясь от нее во что бы то ни стало какого-либо
слова. Он выражался у него обыкновенно одним метким определением, часто
юмористической фразой, которые почти всегда и затеривались в дальнейшем
разговоре. Иной раз, слушая Писемского, приходило на ум, что в нем повторяется
опять старый московский тип ворчливого туза, удалившегося на покой, но тут
была и существенная разница. Тузы этого рода все принадлежали к вельможному
чиновничеству нашему и приводились в движение завистью, обманутым
честолюбием, злобой после падения их властолюбивых надежд, между тем как
Писемский, хотя и мог назваться тузом литературным, но жажды повелевать и
кичиться перед людьми никогда не испытывал, чувства зависти не знал вовсе и в
своих заметках покорялся единственно природному свойству своего ума.
Нередко случалось и наездным и местным гостям его находить хозяина в
состоянии апатии, хандры и ипохондрии. Это нападало на него – наподобие
припадков падучей болезни – нежданно и беспричинно. Тогда высвобождалась у
него самая беспокойная, мучительная, по своей неопределенности, грызущая
тоска, не уступавшая никаким резонам. Много участвовала в производстве
болезни, надо сказать, и его широкая русская натура, не вполне покоренная
образованием. Будучи примерным гражданином и семьянином, он по отношению
к самому себе, к внутреннему своему миру, находился постоянно в положении
агитатора. Он скучал в рамках внешнего благосостояния, им же и созданного для
себя, и, окруженный любовью всех близких ему людей и заслуженным почетом со
стороны общества к своему характеру и деятельности, Писемский чувствовал по
временам вражду к такому способу существования и желал неизвестных
порядков, которые оторвали бы его от закоренелых привычек жизни, от обычного
строя и течения ее, Но у Писемского были и верные охранители в минуты
подобных припадков. Никогда самая необузданная фантазия, завладевшая им, не
могла потушить искры здравого смысла, тлевшей в его душе; никогда также не
пропадало у него сознание недостаточности своих физических и нравственных
сил для того, чтобы найтись и устроиться в каком-либо другом мире, кроме того, который его окружал. Он возвращался снова к условиям реального
существования, сопровождаемый хандрой и изнеможением как результатами
прошлого раздражения своей мысли.
В позднейших наших встречах я замечал год от году все большую перемену
в Писемском. Он заметно тяжелел и осунулся, а красивое лицо, с крупными
умными чертами, его отличавшими, приобретало все более и более болезненное
выражение. Он ничем не страдал, но жаловался на утрату сил. Помню, что
однажды он зашел ко мне, по дороге к месту служения, в форменном своем
вицмундире, и на замечание, что привольная московская жизнь кончается
363
обыкновенно протестом всего организма нашего – отвечал печально: «Это имеет
смысл по крайней мере; а вот я, вставая утром с постели, уже чувствую без
всякого повода усталость во всем существе». Не трудно было угадать, что первый
серьезный недуг или первое серьезное несчастие сломят этот организм, надорванный уже мыслию и постоянным беспокойным состоянием духа,
несмотря на внешний крепкий состав его, обманывавший всех, кто видел
Писемского.
Так именно и случилось. Над Писемским разразилась– и совсем
неожиданно – страшная катастрофа. Любимый сын его, Николай, замечательный
по уму и благородству характера молодой человек, только что блистательно
кончивший университетский курс и уехавший в Петербург, где у него было уже
место и открывались большие надежды -на будущее, внезапно покончил жизнь
самоубийством, причины которого не разъяснены порядком и доселе [468]. Удар
для Писемского-отца был сокрушительный в полном смысле слова. По
свидетельству домашних, он уже никогда до самой смерти и не поправлялся
после него. Со смертью сына наступила та полоса кажущейся, призрачной жизни, которая имеет все подобие действительной, настоящей, будучи, в сущности, только свидетельством ее отсутствия. Она тянулась довольно долго для
Писемского, благодаря попечительной руке, находившейся возле него. Рука эта
потрудилась ввести опять Писемского в колею вседневной, обыкновенной, будничной жизни, которая на душевнобольных действует более спасительно, чем
обыкновенно думают. По милости обязательных распорядков такой жизни
Писемский возвратился опять к свету, к своим знакомым, по временам к
юмористическому настроению и даже к мечтам и затеям своей фантазии, которые
составляли вторую природу его, но все это уже производилось без увлечения, без
пыла и страсти. В последнее время Писемский походил на бледную копию с
эффектного, многосодержательного оригинала. Душевная рана со всеми мыслями, которые она пробуждала, никогда уже не закрывалась и медленно, но постоянно
разливала отраву по всему существу его. Она и свела его в могилу. Писемский
слег в постель под действием одного из тех мрачных припадков недовольства и
мнительности, которые стали находить на него все сильнее и чаще после
семейной катастрофы. По признанию жены покойного, она не ожидала близкого
конца и думала, что припадок минуется, как все предшествовавшие ему и
разрешавшиеся обыкновенно молчаливой грустью и физическим изнеможением.
Но это было уже последним проявлением исстрадавшегося организма, лишенного
всех нужных сил сопротивления, и перешло в предсмертную агонию. Прибавим к
этому рассказу одну черту. За все время продолжительной психической своей
болезни единственным облегчающим средством против нее, бальзамом, который
утишал ее муки и давал Писемскому минуты истинного покоя, был его
письменный стол. Он прибегал к нему за временным исцелением каждодневно. За
ним он вступал в обладание всеми своими способностями и чувствовал себя
полным человеком – и был прав, как доказывается последним его романом
«Масоны», 1880 год, изданным за несколько месяцев до кончины автора и
носящим на себе все признаки большого и далеко не угасшего таланта. Только
подобному таланту было возможно превратить личные воспоминания об одном
364
живом и довольно странном лице своей молодости в тип представителя целого
учения и в этом качестве замешать его в сложную интригу романа.
До последней развязки этой жизни я два лета сряду видел Писемского в
Бадене, где жил тогда (1874—1875). Продолжительная разлука давала особенную
ценность этим свиданиям. С первого раза поразил меня вид разрушения, произведенного на моем посетителе горем и временем. Писемский походил на
руину. Покинув службу в 1872, он являлся теперь за границу для свидания, во-
первых, с другим оставшимся сыном, который приготовлялся в Геттингене, по
поручению Московского университета, к занятию места адъюнкта при нем по
кафедре права, а во-вторых, и для поправления своего здоровья после потрясений
семейной катастрофы. Прожитое Писемским в Москве десятилетие (с 1863) завершалось преждевременною старостью. Грустно было видеть, как все
существо его приходило в трепет от воображаемых близко грядущих бедствий и
искало спасения вокруг себя с покорностью и беспомощностью ребенка. Мир был
уже населен для него одними страхами, предчувствиями бедствий, грозными
событиями, которые при всяком случае возникали в его уме, облекаясь плотию, и
стояли, как живые, да еще и во всеоружии, придуманном для них болезненным
воображением страдальца. Помню, как однажды, ожидая прибытия сына в Баден, замедлившего почему-то свой отъезд из Геттингена, Писемский пришел в
отчаяние. Он создал полную картину крушения железнодорожного поезда, на
котором, по его соображениям, должен был находиться несчастный молодой
человек, и умолял всех встречных справиться о месте катастрофы и о том, куда
следует направиться, чтобы подобрать труп погибшего. Никакие объяснения и
представления на него не действовали; он метался целую ночь и весь день в
страшной тоске до тех пор, пока не явился налицо сам оплакиваемый сын. Надо
сказать, что как сын, так и жена Писемского знали вообще, как обращаться с
фантазиями больного. Будущий адъюнкт-профессор, например, очень серьезно
выслушивал предостережения отца относительно осторожного перехода через
улицу, осмотрительности в выборе лошадей и извозчичьего экипажа и т. д. и без
улыбки принимал все его советы подобного же рода. Когда ценой таких уступок и
попечений покупались минуты душевного спокойствия для Писемского, он
становился прежним добродушным и остроумным юмористом: анекдоты старого
времени, воспоминания молодости казались неиссякаемыми, жилка комика
пробуждалась из летаргии и сказывалась в противопоставлении характеров, им
встреченных, одного другому и т. д. Впрочем, оживление продолжалось
обыкновенно недолго, а к концу жизни все эти остатки бывалой веселости все
более и более смолкали.
В последний раз я видел Писемского на московских пушкинских
праздниках 1880 года. На одном заседании этого замечательного как по
характеру, так и по сложности своей юбилейного торжества, Писемский довольно
вяло прочел свою речь о поэте, которого обожал как великого реалиста, открывшего в душе и нравственных сторонах русского человека еще не
подозреваемые сокровища чувства и своеобычного ума. Речь его не имела успеха, будучи лишена блестящей аргументации, какая требуется от публичного слова, но
ее выслушали с уважением к лицу и авторитету оратора. Затем Писемский уже не
365
принимал участия в пиршествах и собраниях, сопровождавших открытие
памятника Пушкину [469]. Я еще посетил его на даче, около Петровского парка, где он поселился. Он имел усталый вид, мало вдавался в беседу и только с
видимым удовольствием показывал мне красивые рисунки, которые присоединил
к его роману «Масоны» издатель журнала «Огонек», где роман печатался.
Впрочем, он избегал разговора о самом произведении, как будто опасаясь, что
обширное его заглавие вызовет вопросы, каких автор не имел в виду при
сочинении. Конечно, это было ошибочное предположение, так как все задачи
романа намечены были в нем самом; но оно еще раз свидетельствует о того рода
пугливости, которая стала его уделом за последнее время. Мы расстались, выражая надежду свидания по лету будущего года. Не прошло и шести месяцев, как журналы принесли весть о его кончине, последовавшей 21 января 1881 года.
Писемский представляет из себя лицо, во многих отношениях трогательное.
Следуя примеру чистосердечия и откровенности, который он дал нам всей своей
жизнью, мы позволяли себе упоминать о его болезнях и слабостях, но, может
быть, биографическое разоблачение это еще укрепит сочувствие читателя к этому
замечательному человеку. Не в виде принижения или оскорбления нашего автора, а скорее в виде посмертного венка на его могилу, скажем, что Писемский
принадлежал многообразной, но цельной и единой по выражению русской толпе
и являлся в литературе нашей ее представителем. Это своего рода гласный из
народа, схожий со своими избирателями как по уму, таланту, так и по
нравственному содержанию. Можно указывать. его недостатки, не соглашаться с
его убеждениями, видеть погрешности в его представлениях, но не узнать в нем
выражения народного способа понимать лица и предметы, кажется, нет
возможности. Самая грубость тона в его едких обличениях пороков и
преступлений, выбор тем, большею частию бросающихся в глаза своим позорным
содержанием, и отвращение к какого-либо рода идеализации существующего
быта, к которой никогда во всю жизнь он и не прибегал, показывали в нем
бывалого человека, знакомого со взглядами, чувствами и суждениями толпы.
Позволительно, конечно, усматривать несовершенства в планах и в самой
постройке некоторых его произведений, но непозволительно было бы не признать
силы творчества, проявляющейся в них на каждом шагу. Особенность его
большого таланта заключалась, по нашему мнению, в том, что он ясно носил на
себе печать непосредственности и вдохновения, отличающих народное
мышление. Не ломая головы, не собирая предварительных заметок и документов, Писемский прямо, без подготовки, порождал любопытные, забавные и всегда
выразительные типы, которые теперь и гуляют по лицу нашей земли, открывая ей
собственную ее физиономию. Такими типами изобилуют все его сочинения без
исключения, даже и самые слабые. В лице Писемского читающая народная масса
нашла себе летописца, а с такими представителями ее необходимо считаться не в
одной политической, но и в литературной сфере. К тому же Писемский носил
почетное звание это весьма достойным образом, потому что соединял в себе
качества, редко встречаемые вместе. Это был замечательный художник и в то же
время простой человек в благороднейшем смысле этого слова!
366
Сколько симпатий, неудержимого влечения к человеку, добрых чувств и
мыслей пробуждает один этот эпитет: «простой человек», когда он прилагается к
деятелю, имевшему общественное значение. Писемский заслужил его вполне. В
наш век составления огромных состояний, как и огромных репутаций, он
оставался равнодушным к подстрекательствам честолюбия и тщеславия. Он, наоборот, мысленно участвовал в энтузиазме общественного мнения, когда оно
присуждало награды и апофеозы истинной заслуге и достоинству, не думая вовсе
о своих правах на такое же отличие. Мы уже сказали, что всякое подобие зависти
было чуждо душе его, как равно и всякое усилие обратить на себя внимание
публики, выступив кандидатом на ее исключительное благоволение. Свою ношу
таланта, изобретательности, наблюдения он нес чрезвычайно скромно в течение
своей жизни, не имея и в помысле выдавать ее за вместилище необычайных
открытий и довольствуясь той оценкой ее, которую получал вседневно и
обыкновенным путем хладнокровной трезвой критики. Облик его перейдет.
совершенно ясным и определенным к потомству и не помрачится никакими
последующими разъяснениями и разоблачениями, потому что все разъяснения и
разоблачения он испытал и перенес уже при жизни лица, которое его носило.
Несмотря на обычную ему резкость выражения в мыслях и образах, Писемский
был еще добродушнейшим человеком своего времени. Особенно выделялось одно
его качество. Он считал великим бедствием на земле несправедливость, оказанную человеку, и притом бедствием столько же для потерпевшего от нее, сколько и для того, кто в ней провинился. Мы могли бы привести несколько
примеров, когда наговоры какого-либо дружеского кружка на намеченную им
жертву, как часто бывает с ними, погружали его в недоумение, почти в ужас и
заставляли его морально страдать, отыскивая их причины и поводы... Если
болезни, слабости, падения Писемского приравнивали его к толпе, то, с другой
стороны, он разделял с нею и ее гнев и негодование на людскую
несправедливость, ее презрение и отвращение к торжеству нравственного
безобразия на свете и ее любовь к единственному оружию, находящемуся в ее
распоряжении, – насмешке, карикатуре, памфлету. Мы находим, что простой
человек такого рода заслуживает стоять рядом с теми героическими фигурами, какие по справедливости воздвигло наше общество, в своем умственном
пантеоне, памяти людей, которыми оно гордится и заслугу которых высоко ценит.
Баден-Баден, 1882.
Две зимы в провинции и деревне
С генваря 1849 по август 1851 года
1849 год. По приезде из Парижа в октябре 1848 года [470] состояние
Петербурга представляется необычайным: страх правительства перед
революцией, террор внутри, предводимый самим страхом, преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры без нужды и без
367
границ, оставление только что возникшего крестьянского вопроса в стороне [471], борьба между обскурантизмом и просвещением и ожидание войны [472].
Салтыков уже сидит в крепости за свою повесть [473], пересмотр журналистики и
писателей. На сцену выступает Бутурлин с ненавистью к слову, мысли и свободе, проповедью безграничного послушания, молчания, дисциплины [474].
Необычайные теории воспитания закладывают первые камни для тяжелого
извращения умов, характеров и натур.
Я спешу с братом Федором в деревню, куда призывает меня страшно
расстроенное положение дел и предполагаемый раздел имения с братом
Александром, главным виновником этого положения благодаря картежной своей
игре. Катерина Ивановна, поднявшая этот вопрос, должна сама явиться в
Чирьково. Я рад убежать из Петербурга.
Новый год 1849 в деревне с Катериною Ивановною, Стрекаловым,
братьями. Раздел. Страшные морозы. Набор только что кончился. Брат Федор
уезжает после того. Иван вскоре за ним из Чирькова с Катериной Ивановной, которой предоставлено управление имением и которая уже возненавидела нашего
дельного Адама. Александр остается в Чирькове до переезда в Скрябине, где
будет строить дом [475]. Я уезжаю в Симбирск до весны. Адель Б., Лидия К., Татаринов. Терроризация достигла и провинции. Города и веси сами указывают, кого хватать из так называемых либералов; доносы развиваются до сумасшествия; общее подозрение всех к каждому и каждого ко всем. Анекдот о Михаиле
Лонгинове, приезжавшем для закупки хлеба на военное ведомство, принятом за
жандарма и подавшем повод вопросами обо мне подозревать, что и я в числе
намеченных жертв. Между тем у лихоимцев, казнокрадов и наиболее грубых
помещиков развивается патриотизм – ненависть к французам и Европе: «Мы их
шапками закидаем!» – и родомонтада (фанфаронство, хвастовство ),
скрывающая плохо радость, что все досадные вопросы о крепостничестве и проч.
теперь похоронены. Отсюда и энтузиастическое настроение относительно
правительства. Возникает царство грабежа и благонамеренности в размерах еще
не бывалых. Я получаю эстафету из Москвы. Тучков А. А. приглашает меня
приехать в Москву для крайне нужного дела. Это дело – устройство состояния
Огарева, за которое взялись Грановский, Кетчер и другие [476]. К числу этого
устройства принадлежало и то, чтобы одну дочь Тучкова выдать в законный
брак... Выбор пал на меня. Я отказался. Подвернулся Сатин: его женили. Все это
происходило при крайнем негодовании Грановского. Летом объезжаю заволжских
помещиков, Григория Толстого, Ермолова и других, и посылаю первые
«Провинциальные письма» в «Современник», где в первом нумере 1849 года
напечатано было и мое «Обозрение литературы» [477].
По зиме 1849 года приезжает в Симбирск новый губернатор, князь
Черкасский; старый – Булдаков, известный по истории с Полторацким, был
величественный распутник, обжора, тонкий человек, которого особенно боялись
купцы: он на прогулках забирал у них вещи и остался должен после смерти всем
– мясникам, магазинщикам, доктору, аптекам и проч.
В виде продолжения к летним прогулкам следует сказать о двухдневном
плавании из Богородска до Симбирска в рыбачьей лодке в большом обществе с
368
Толстым, Ермоловым, Чернявским, Постниковым и прочими.
Характеристический анекдот у Ермолова, еще в деревне: какой-то Бахметев
простодушно рассказывает, как были взяты из Москвы и увезены в крепость
Корш (Евгений) и Грановский. Все это оказалось вздором, но важно, что слухи
эти нарочно распускались как указание правительству на лица.
Осенью выезжаю из Петербурга через Скрябино, куда брат Александр
переехал. Его трогательная просьба – не забывать. У нас между тем все доходы
предоставлены Катерине Ивановне с тем, чтобы она выдавала по 150 р. каждому
брату в месяц, а остальными покрывала долги; последствия были страшны.
Вместо покрытия долгов, самонадеянная бабка не заплатила процентов в
опекунский совет за два года, сделала еще новые долги и окончательно надела
петлю на шею братьев и мою, да и на свою, ибо для удовольствия быть хозяйкою
чужого добра заложила собственное имение, Хунту.
Проездом через Москву Садовский читает у В. П. Боткина первую комедию
Александра Островского «Банкрут». Потрясающее ее действие [478]. Приезжаю в
Петербург на квартиру брата Ивана, в новом строении конногвардейских казарм
на Мойке, которые еще достраивались, когда в них уже жило множество народа.
Зима 1849—1850 годов. Осень прошлого кончающегося года
ознаменовалась наконец окончанием следствия над заговором Петрашевского, стоившим так много несчастий и страхов всему обществу, совершенно
безвинному в нем [479]. Манифест об окончании следствия и приговор, постигший как самого Петрашевского и составителей будущей конституции
вроде Спешнева и прочих, так и людей, читавших по его знаменитым пятницам
только свои проекты освобождения крестьян, улучшения судопроизводства и
заметки о настоящем внутреннем положении России, и даже людей, любивших
его хорошие ужины по тем же пятницам, написан был Суковкиным,
государственным секретарем. Удивительно, что в манифесте было известие, будто заговорщики, устроив тайное общество, сами назвали его обществом
«превратных идей»; дело в том, что они назвали его обществом «передовых
идей»; но на полях была сделана полемическая заметка: «превратных идей»,—так
оно вошло в манифест, о котором я узнал впервые в квартире очень испуганного
Некрасова... Приговор был исполнен – с готовым батальоном для расстреляния, саванами для осужденных, рвом позади их и проч. на Семеновском плацу,– со
всею обстановкой политической казни, измененною на известное помилование.
Ф. Достоевский попал на пять лет в арестантские роты за распространение письма
Белинского к Гоголю, писанного при мне в Зальцбрунне в 1847 году. Как
нравственный участник, не донесший правительству о нем, я мог бы тоже попасть
в арестантские роты. Приговор состоялся под ужасом февральской революции, с
которой начинается царство мрака в России, все увеличивавшееся до 1855 года.
Так же точно, или еще счастливее, спасся Николай Милютин, тогдашний
начальник отделения в хозяйственном департаменте: заговорщики назначили его
в министры, но свидетельство о нем, по связям Милютина с Перовским и
Киселевым [480], было утаено или, как говорили, даже выкрадено известным И.
Липранди, следователем, который на других выместил эту поблажку. Я видел
одну из его жертв, помешавшегося в крепости азбучника Балас-Оглу, который
369
никогда и очень боек не был [481]. Невинность этого вечернего посетителя
Петрашевского была так ясна, что Леонтий Васильевич Дубельт, во время его
сидения в крепости, сам взбирался на чердак в жилье его жены, чтоб оставить ей
какое-либо пособие от себя. Террор был на всех пунктах общества. Ребиндер, впоследствии кяхтинский воевода (выдумавший сказку о близком отложении
Сибири в 1855 году), затем попечителем Киевского округа и сенатором, бледный
и расстроенный, говорил о следствии по делу Петрашевского у Н. Тютчева.
Впоследствии мне удалось где-то прочесть и рапорт императору следственной
комиссии, как она открывала заговор. На вечера Петрашевского был пущен агент
полиции Антонелли, записавший все, что там говорилось, и еще более; в самом
доме другой агент открыл табачную лавочку и следил за всеми ходами и
выходами и разговаривал с людьми; третий, имени которого не упомню, являлся в
качестве новобранца и потом служил при «Русском вестнике» в типографии
Каткова, и не подозревавшего, кого он держит у себя, и проч.
Так наступает 1850 год, в начале которого приезжает из-за границы И. С.
Тургенев [482]. Около этого времени прибывает из Москвы и Евгений Корш, отставленный от «Московских ведомостей» за либеральную редакцию их. Он
получает теперь место редактора «Полицейских ведомостей», благодаря еще
только Фролову, зятю обер-полицеймейстера Галахова. У него-то я и знакомлюсь
ближе с братьями Милютиными, Николаем и Владимиром, Арапетовым и
партией петербургского прогресса [483]. У Кавелина живет тогда Егунов, поднявшийся было журнальною стагьею о торговле древней Руси, но вскоре
забитый и засмеянный изящными демократическими чиновниками за
неуклюжесть, грубые вкусы и приемы с претензиями на фальшивое щегольство, Я пишу от нечего делать «Провинциальные письма», и рассказ о Бубнове
пользуется одобрением друзей [484], но далее их круга не идет. Цензура
действует с ожесточением почти диким. Крылов – цензор, например,
употребляет весь ум на ослабление выражений писателя и обесцвечивание
произведения, называя это «кровопусканием от удара» [485], но цензуре в этом
смысле еще далеко было до своих границ. В этот же год и в следующие печать
наша видела установление цензуры различных ведомств, кроме настоящей,—
финансовой, духовной, путей сообщения, театров, придворной, горной и проч., да
кроме того и сверх того еще «негласный комитет» из трех членов, между
которыми был, вместе с Анненковым, Гамалеем, и Модест Корф. Комитет следил
за общим направлением и карал издателей и писателей за статьи, пропущенные
всеми отделами цензуры. И литература, однако же, не умерла совсем, выдержала, не погибла окончательно под страшным гнетом, как случилось бы со всякою
другою. Молодость взяла свое, и эта жизненная сила, сознаваемая и
правительством, еще более раздражала его.
Кстати, анекдот. Несколько позднее этого времени, кажется в 1854 году, я
встретил в фойе Михайловского театра Егора Петровича Ковалевского, тогда еще
полковника, тоже посаженного... на гауптвахту за какое-то самое невинное
замечание о жестокости .азиатских правительств или что-то подобное в своем
«Путеводителе по суше и морям». Ковалевский расхаживал по зале именно с
Анненковым – негласным – и остановился сказать мне несколько слов [486].
370
Негласный Анненков спросил его о моем имени и на его ответ, что это тоже
Анненков, занимающийся литературой, Созия мой сделал следующее
любопытное замечание: «Скажите мне: зачем они тратят время на литературу?
Ведь мы положили ничего не пропускать, из чего же им биться?»
Как и следовало ожидать при таком настроении, министерство народного
просвещения первое изменено было в основаниях своих. Бутурлин, сам, как
известно, писатель, оскорбленный критикою нашею (за свою «Историю Смутного
времени»), является человеком времени, и не умри он вскоре после этой роковой
эпохи, он приобрел бы огромное историческое имя как гаситель и, может быть, влияние, после которого не опомнились бы и два поколения сряду. Этот человек, представивший в выписках и записках все ужасы прошлой литературы нашей, критику Белинского и нового «Современника», говоривший наконец, что не будь
евангелие так распространено, как теперь, то и его бы следовало запретить за
демократический дух, им распространяемый,– пришел к заключению, что и
девиз Уварова, который определял его деятельность как министра просвещения:
«Православие, самодержавие, народность», есть просто-напросто революционная
формула. Просвещенный и многоумствующий Сергей Строганов, под
впечатлением старых обид от Уварова и недавней истории с переводом Флетчера, им дозволенным и Уваровым осужденным, пристал к Бутурлину. Весь
аристократический либерализм Строганова, которым он так кичился, уступил
жажде мщения и превратил свободного магната в нашептывателя, наговорщика и
даже клеветника [487]. Так-то старая историческая закваска нашей аристократии
тут тотчас же обнаружилась. Рассказывали в то время о сцене, которая будто бы
происходила в кабинете царя, который желал сам выслушать обвинение и
объяснения врагов. Сцена могла действительно быть эффектна, если правда, что
Строганов обвинял администрацию и Уварова в насаждении повсеместном семян
демократии, в стремлении уравнять все сословия через образование и в
пропаганде беспутного либерализма с самых низших слоев общества через
гимназии. Любопытно было бы посмотреть и на Уварова, доказывающего, что он
всегда был рьяным абсолютистом и что требовал науки, укореняющей все тогда
существовавшие порядки. Как бы то ни было, но Уварова не стало, и месго его
занял совершенно юродивый Шихматов. а попечителем С.-Петербургского
учебного округа сделалось просто невообразимое существо... Мусин-Пушкин.
Этот уже ничего не видел, кроме непослушания; стихотворение, статья, лекция —
все было непослушанием, как только было мало-мальски ново. Анекдотическая
сторона его управления, так же как и распоряжения Шихматова, содержат
изумительное богатство шутовства, которому потомство откажется верить.
Крупными проявлениями всей этой администрации, ведомой негласным
комитетом, Бутурлиным и множеством других лиц (даже Брунов, посланник, приехав в Петербург около этого времени, успел выразить ужас к печати и
развитию русскому и говорил с государем о способах возможно скорее истребить
эту начинающуюся язву в государстве), были, кроме цензуры, уничтожение
университетских привилегий вроде выбора ректоров и совещаний факультетов; ограничение числа студентов положенною цифрой (300 человек для каждого