Текст книги "Литературные воспоминания"
Автор книги: Павел Анненков
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 51 страниц)
пропаганды и, однако ж, следовал за ними [168]. По живому нравственному
чувству, которое ему было обще с Белинским, Грановским и со всей русской
эпохой сороковых годов, он возмущался бесстыдством, цинизмом мысли и
поступков у свободных людей, собравшихся под одним с ним знаменем, и
бережно таил свое отвращение. Со всем тем товарищи его, руководимые чутьем
самосохранения, отгадали в нем врага и обратили на него свое обычное оружие —
клевету, сплетню, диффамацию, пасквиль. Герцен остался один [169].
Но до всего этого было еще далеко. Когда я узнал его, Герцен был в полном
блеске молодости, исполнен надежд на себя, составляя гордость и утешение
своего круга. В эпоху первых публичных лекций Грановского он волновался, писал о них статьи и торжествовал успех своего друга так шумно, что казалось, будто празднует свой собственный юбилей [170].
А между тем связи его с Т. Н. Грановским начались далеко не под
счастливыми предзнаменованиями. Замечательно то обстоятельство, что
зародыши различных направлений и первые ростки их показались у нас как-то
зараз в конце тридцатых годов и начале сороковых. Едва началось страстное
изучение немецкой философии с той положительной ее стороны, о которой мы
говорили, как на скамьях Московского университета уже сформировался кружок
молодых людей, обративших внимание не на философские, а на социальные
вопросы, поклонявшихся не Гегелю, а Сен-Симону (1834) [171]. Во главе кружка
стоял юноша, студент естественно-математического факультета, будущий
кандидат его —именно этот самый Герцен. 0н позже говорил мне, что и он и его
молодая партия смотрели очень подозрительно на Станкевича и Грановского, отзывались враждебно и насмешливо об их занятиях как о приятном
препровождении времени, найденном досужими людьми. Герцен носился на
первых порах со своим Сен-Симоном как с кораном и рассказывает в
собственных записках, что, явясь однажды к Н. А. Полевому, назвал его отсталым
человеком за равнодушный отзыв о реформаторе. Н. А. Полевой грустно и гневно
заметил: «Вот и трудись всю жизнь, чтобы первый мальчик назвал тебя никуда
негодным. Погодите, – прибавил он пророчески, – то же будет и с вами» [172].
Покамест в уме молодого социалиста жило полное презрение к чистому
мышлению и к его представителям на Руси. Это так верно, что, когда Герцен
возвратился из первой своей вятско-владимирской жизни (1839 год) в Москву, кружок наших философствующих принял его довольно холодно и не скрыл, что
считает его человеком еще не развитым и отсталого образа мыслей [173].
Обстоятельство это и заставило Герцена обратиться к источнику благодати, к
изучению Гегеля, которым дотоле пренебрегал. Открытие, сделанное им тогда, имело важные последствия. Он усмотрел в системе учителя совсем не то, что
видели его новые друзья. Он признавал совпадение истории и человеческого
прогресса с ходом идеи, развивающейся диалектически в логике Гегеля, но думал, что моменты видоизменения этой идеи соответствуют только общественным и
религиозным переворотам истории. Поступательные шаги в человечестве, по
этому толкованию, обнаруживаются тогда, когда какой-либо из исторических
народов начинает менять старые основы своей жизни. Тогда только и наступают
159
минуты реального осуществления прогрессивных идей в истории. На этих, так
сказать, постоянных, но и феноменальных, случайных протестах человечества и
зиждется возможность признать единство эволюции и логической идеи с
историческими явлениями, а не на основании естественного, рокового и
неизбежно прогрессивного хода человеческого развития. Способ такого
понимания допускался системой Гегеля наравне с другими, стоило только
перевести идеи учителя из одного разряда фактов в другой. Герцен привлек к
своему образу понимания и староверов философии. Оказалось, что, выступив на
литературное и жизненное поприще с враждебным настроением против лучшего
существовавшего тогда круга людей, Герцен не только сошелся и сговорился с
ним, но и стал впереди его как авторитет в вопросах отвлеченного мышления.
Философия сделалась в его руках оружием крайне острым и далеко берущим, но
славянская партия выставила против нее другое, тоже хорошо испробованное
оружие. Таким образом, в начале сороковых годов после короткой размолвки
Белинский, Грановский, Герцен и др. были уже сплочены единством стремлений, и хотя внутренние раздоры продолжали еще от времени до времени возникать
между ними, но при общности принципов и особенно в виду опасного врага, славянофильской партии, они уже никогда не расходились так, чтобы не слыхать
голоса друг друга и не отвечать на призыв товарища.
XVIII
Не будучи постоянным жителем Москвы и посещая ее случайно, чрез
довольно долгие промежутки времени, я не имел чести познакомиться с домом
Елагиных, который, состоя из хозяйки, А. П. Елагиной, племянницы В. А.
Жуковского, сыновей ее от первого мужа, известных братьев П. В. и И. В.
Киреевских, и семейства, приобретенного в последнем браке, – был любимым
местом соединения ученых и литературных знаменитостей Москвы [174], а по
тону сдержанности, гуманности и благосклонного внимания, в нем
царствовавшему, представлял нечто вроде замиренной почвы, где
противоположные мнения могли свободно высказываться, не опасаясь засад, выходок и оскорблений для личности препирающихся. Почтенный дом этот имел
весьма заметное влияние на Грановского, Герцена и многих других западников, усердно посещавших его: они говорили о нем с большим уважением. Может
быть, ему они и обязаны были некоторой умеренностью в суждениях по вопросам
народного быта и народных верований,—умеренностью, которой не знал
уединенно стоявший и действовавший Белинский, называвший ее прямо
любезностию чайного столика. Обратное действие западников на московских
славянофилов, составлявших большинство в обществе елагинского дома, тоже не
подлежит сомнению. Все это вместе взятое дает ему право на почетную страницу
в истории русской литературы, наравне с другими подобными же оазисами, куда
скрывалась русская мысль в те эпохи, когда недоставало еще органов для ее
проявления [175].
Я сам имел случай видеть пример воздействия на Герцена бесед с людьми
другого настроения, не сходного с его собственным, хотя в примере, который
160
хочу привести, слышится также и отголосок его прежнего обхождения с
социальными вопросами. В одно из утренних моих посещений Герцена, в
мезонине его дома на Сивцевом-Вражке, где помещался его кабинет, он заговорил
о презрении, которое выражено было Белинским к мужицкому быту вообще, названному им «лапотной и сермяжной действительностью». Фраза находилась в
разборе какой-то пустой книжонки с рассказами из народной жизни, грубо и
комически идеализированной автором [176]. «Книжка книжкой,—говорил
Герцен,—но отзыв неосторожен и сам по себе и тем, что дает потачку журналу
считать себя большим барином перед народом. За что презирать лапоть и
сермяжку? Ведь они не более как признак крайней бедности, вопиющего
недостатка. Можно ли делать из них позорные эпитеты, а между тем такие
эпитеты стали распложаться в журнале. Мне иногда бывает очень трудно
защищать его. Я, например, ничего не нашел ответить Хомякову, когда он, подобрав эти фальшивые ноты, заметил: «Хоть бы вы растолковали редактору, что он ходит в сапогах потому только, что у него есть подписчики на
«Отечественные записки», а не будь у него подписчиков на «Отечественные
записки», и он недалеко бы ушел от лапотника» [177].
Т. Н. Грановский по временам также смотрел не совсем одобрительно на
некоторые полемические выходки Белинского, особенно на те, которыми
затрогивались личности писателей, но ни он, ни Герцен уже не допускали и
мысли о потворстве славянско-народной партии в ее жалобах на бесцеремонность
критика —жалобах, имевших постоянно в виду его анализ прошлых и настоящих
литературных «слав» России. В мнениях об этих так называемых славах они
почти постоянно сходились с критиком. Не далее как в 1842 году Белинский, возмущенный тем, что один из московских профессоров не иначе смотрел на его
исследования в области литературы, как на преступления против величества
русского народа (lese-nation), написал довольно злой и остроумный памфлет под
названием «Педант», в котором осмеивал слабые стороны мнений и приемов
своего чересчур желчного противника [178]. Памфлет имел большой успех и, разумеется, раздражил донельзя того, кто послужил ему оригиналом. Вероятно, полагая возможным требовать от Грановского важных уступок на основании
знакомства по университету и дому Елагиных, обиженный предложил ему, в
присутствии многих свидетелей, довольно надменный вопрос: «Неужели после
такой статьи он, Грановский, еще решится подать публично руку Белинскому при
встрече?»– «Как! подать руку?—отвечал Грановский, вспыхнув. – На площади
обниму» [179]. Говоря вообще, Белинский был, если можно так выразиться, смутителем московской жизни: без его раздражающего слова, может быть, она
сохранила бы долее тот наружный вид изящного разномыслия, не исключающего
мягких и дружелюбных отношений между спорящими, который составлял ее
отличие в первый период великой литературной распри, завязавшейся у нас.
Белинский решительными афоризмами и прогрессивно растущей смелостью
своих заключений ставил ежеминутно, так сказать, на барьер своих московских
друзей со своими врагами в Москве. Первый почувствовавший несообразность
положения людей, изловчающихся как можно приличнее и ласковее наносить
друг другу если не смертельные, то очень тяжелые раны, был благороднейший и
161
последовательнейший Константин Сергеевич Аксаков. Правда и то, что для него
славянизм и русская народная жизнь составляли более чем доктрину или учение, защищать которые обязывает честь: славянизм и народный русский строй жизни
сделались жизненными основами его существования и кровию его самого. Герцен
рассказывает в своих записках, как, встретившись на улице, К. С. Аксаков
трогательно распрощался с ним навсегда, не признавая в нем более товарища на
жизненном пути [180]. С Грановским дело было еще знаменательнее. К. С.
Аксаков приехал к нему ночью, разбудил его, бросился к нему на шею и, крепко
сжимая в своих объятиях, объявил, что приехал к нему исполнить одну из самых
горестных и тяжелых обязанностей своих– разорвать с ним связи и в последний
раз проститься с ним как с потерянным другом, несмотря на глубокое уважение и
любовь, какие он питает к его характеру и личности. Напрасно Грановский
убеждал его смотреть хладнокровнее на их разномыслия, говорил, что, кроме
идей славянства и народности, между ними есть еще другие связи и нравственные
убеждения, которые не подвержены опасности разрыва, – К. С. Аксаков остался
непреклонен и уехал от него сильно взволнованный и в слезах [181]. Тогда еще у
нас учение и взгляды порождали внутренние интимные драмы.
В доме же Елагиной Герцен встречался с постоянным своим оппонентом А.
С. Хомяковым, в котором чрезвычайно уважал собственную свою способность
усматривать в мыслях и фактах присущую им отрицательную сторону, их немощи
и болезни, и потому искал диспутов и столкновений с противником такой силы, такой эрудиции и такого остроумия. В это время Герцен уже напечатал свою
известную, очень живую, хотя и отвлеченно-философскую статью «Дилетантизм
в науке» («Отечественные записки» 1842 года), в которой давал право науке
нисколько не беречь дорогих преданий, убеждений, облегчающих существование
людей и народов на земле, и уничтожать их без робости, как только они
противоречат в чем-либо ее собственным научным основаниям [182]. В этом
праве науки он находил и ее отличие от дилетантизма, равно неспособного
отдаться младенческой душой поэзии народных измышлений и следовать
неуклонно по пути анализа и строгого исследования предметов. Этими
качествами дилетантизма и объясняется его природная способность мешать всем
дойти до окончательных выводов под предлогом дружелюбной помощи каждой
из сторон. Взамен и в вознаграждение каких-либо утрат в жизни автор сулил от
имени науки ряд высоких наслаждений ума и таких здравых убеждений, которые
с избытком вознаградят за все, что могло быть потрясено или уничтожено ею.
Статья обнаруживала страстную, полнейшую веру во всемогущество науки, под
которой разумелась все-таки философия естествознания, и, несмотря на несколько
тяжелый язык, была глубоко радикальной статьей но своему содержанию. При
первой встрече с А. С. Хомяковым Герцен наткнулся, в противоположность
своему философскому радикализму, на другой, тоже полнейший радикализм, но
совсем иного вида.
Герцен рассказал сам в одном из своих заграничных изданий часть тех
сшибок его с Хомяковым, которые касались преимущественно строя, духа и
оснований немецкой философии. Из этих сообщений ясно оказывается, что
главнейшим аргументом Хомякова против Гегелевой системы служило
162
положение, что из разбора свойств и явлений одного разума, с исключением всех
других, не менее важных нравственных сил человека, никакой философии, заслуживающей этого имени, выведено быть не может. О другой части своих
споров с Хомяковым —теозофской —Герцен едва упоминает в записках, может
быть потому, что она казалась ему гораздо менее важной, чем первая, но
позволительно теперь не согласиться с его мнением [183].
Основным, хотя еще и не высказываемым ясно поводом к этой второй части
их диспутов послужило предпринятое тогда А. С. Хомяковым восстановление
(реабилитация) византиизма, столь опозоренного между учеными на Западе.
Способ понимания и приложения его нашими прямыми, натуральными его
защитниками – наставническим персоналом духовных семинарий и академий —
увеличивал еще отвращение к нему. С известного письма Чаадаева, однако ж, в
1836 году, в котором византиизм объявлялся источником умственного и
политического растления всей России и предавался чуть-чуть не проклятию
истории, уже нельзя было обойти вопроса о византиизме всякому, кто захотел бы
сообщить своим верованиям и убеждениям вид критически обсужденного и
рассмотренного дела [184]. А. С. Хомяков не только не обходил вопроса, но
настойчиво примешивал его ко всем явлениям жизни и к таким сферам
деятельности человеческой, где его присутствие всего менее ожидалось, везде
давая ему, под рукою, роль мерила истины, добра и красоты. Ключ к пониманию
многих крайне оригинальных мнений и приговоров школы Хомякова, которые
шли наперекор всем добытым фактам и положениям, лежит именно в
изобретении и употреблении этого нового критериума для оценки исторических
явлений. Тезисы и положения ее вроде того, что религиозная сторона западного
искусства и преимущественно дорафаэлевской живописи есть произведение
слабосильного мистицизма, а не прямого христианского созерцания, что
привлекательный идеал старого русского правителя представляет нам царь Федор
Иванович в своей особе, а прекрасный тип правления в народном духе являет
царствование Елизаветы Петровны в новой нашей истории,—все эти тезисы, говорим, и другие, еще более смелые и странные, оттого и приводили в такое
недоумение противников школы Хомякова, что они не вполне знали ее тайну и не
обладали ключом к разбору этих загадок.
Что Хомяков был добросовестен и веровал в свои начала,—о том не может
быть и слова, но позволительно думать вместе с тем, что его уму,
преимущественно диалектическому, идея поднять знамя византиизма, переделать
приговор истории, поворотить общее мнение назад,—могла иметь свою
обольстительную сторону. Как бы то ни было, объявляя византиизм великим и
еще не вполне оцененным явлением в человечестве, А. С. Хомяков тем самым
отрицал и уничтожал громадную массу исторических, критических и
теологических трудов Запада, враждебных восточной цивилизации, понижал его
кичливость и многие предметы его гордости, как, например, эпохи Реформации и
Возрождения, до смысла второстепенных и даже болезненных явлений
человеческой мысли. Реформация была для него жалкой попыткой западных
народов исправить религию, прямые источники которой засыпаны католицизмом
наглухо, а эпоха Возрождения, ей предшествовавшая,—отчаянным призывом со
163
стороны тех же народов языческого мира на помощь для создания у себя чего-
либо похожего на науку, искусство и цивилизацию. Положительная сторона в
защите всеспасающего византиизма основывалась у него на представлении и
понимании церковного восточного учения как такого, которое допускает полную
свободу мысли при неограниченном авторитете политического или церковного
догмата. А. С. Хомяков нисколько не стеснялся историей Византийской империи, которая могла противоречить этому положению. Во-первых, для него дельной, беспристрастной истории византийских греков вовсе не существовало на свете, и
все, что выдается за их историю в Европе, представлялось ему чуть ли не
сплошной клеветою или жалким недоразумением, а во-вторых, она не могла бы
служить ни подтверждением, ни опровержением его мысли, если бы и
существовала. Начала, лежавшие в основе восточного христианства, были так
глубоки и высоки, что политическое и общественное развитие самой страны за
ними не поспевало. Можно себе представлять растление константинопольского
двора, общественных нравов и государственных порядков в каком угодно виде, но
дух и созерцание, хранимое церковью народа и переданное ею векам, все-таки
остается единственным фундаментом, на котором может быть утверждено
великое, образованное и нравственное христианское государство. В византийской
империи ее церковное учение и есть настоящая ее история, ее мысль и ее право на
благодарность народов. В позднейших брошюрах, которые А. С. Хомяков издавал
за границей, в пятидесятых годах, под псевдонимом «Igno-tus», содержится
изложение главных пунктов этого учения и вытекающего из них взгляда на
взаимные отношения народа к своим иерархам и властям в христианской общине.
Восточное христианство даже рядом и назло азиатскому деспотизму, иногда
становившемуся во главе его, сберегло представление о собрании верных как
прототипе государства, где каждый зависит от каждого и где каждый есть в одно
время и подначальное и руководящее лицо. Оно допускало фактически, но не
знало в принципе деления людей на учителей и учеников, на обязанных
повелевать и обязанных повиноваться, потому что все люди имели одно
назначение – служить церкви,—и малейший из них мог стать рядом с
превознесенным членом в течение этой непрерывной службы и по ее требованию.
Самые догматы, выработанные восточным христианством, при всем своем
характере непререкаемости и неизменности, еще нисколько не стесняют свободы
движения для философской мысли, благодаря полученной ими в «соборах»
глубине и всеобъемлемости: они облекают человеческое разумение со всех
сторон, как атмосфера или небо облекают нашу землю. Сверх того, философия, не
чуждающаяся теологических истин, нравственных и бытовых вопросов, такая, зачатки которой находятся в византийских учителях, отвечает точно так же на
требования сердца, как и на запросы самого тонкого метафизического анализа, и
по этому двойственному характеру она именно и должна рано или поздно пустить
живые отпрыски во все виды науки, освежить и обновить умственный быт
Европы.
К такому великому делу обновления захудавшего, в нравственном смысле, европейского существования призвана та национальность, которая судьбами
истории и провидения сделалась наследницей и представительницей византиизма
164
в мире, какова бы, впрочем, ни была покамест бедная, смиренная, приниженная
доля этой избранной национальности.
Более отвлеченного радикального мышления нельзя было противопоставить
философскому радикализму Герцена, и последний сознавался, что А. С. Хомяков
заставил его прочесть волюминозные истории Неандера и Гфрёрера [185] и
особенно изучать историю вселенских соборов, мало знакомую ему, для того
чтобы восстановить некоторого рода равновесие в споре с противником и иметь
возможность поверять обильные ссылки Хомякова на каноны и параграфы
соборных постановлений, которыми он сыпал на память, противопоставляя их
точным немецким тезисам Герцена [186].
Если основное положение Хомякова, точка исхода всей его системы, имело
такой радикальный характер, то само собою разумеется, что выводы,
практические приложения, политические, исторические и литературные
суждения, ею обусловливаемые, должны были еще в сильнейшей степени носить
оттенок пренебрежения к западной цивилизации, сурового взгляда на ее развитие
и решительного отрицания большей части ее продуктов. Оно так и было. Сам А.
С. Хомяков прилежно следил за ходом и открытиями наук, художеств и даже
ремесл в Европе, будучи одним из самых развитых людей на Руси, но школа, им
образованная, понеслась, как всегда бывает, в данном ей направлении уже без
оглядки и осторожности, сохраняемых основателем. Все, с чем носились тогда
наши западники, начиная от романов Ж. Занда, имевших большой успех между
ними по социальным вопросам, которые они поднимали, до новых попыток к
устроению политического и экономического быта государств (Конт, Прудон, Мишеле), —все это отстранялось школой Хомякова как не стоящее внимания.
Европа объявлялась несостоятельной для здорового искусства, для
удовлетворения высших требований человеческой природы, для успокоения
религиозной жажды народов и водворения справедливости, правомерности и
любви между ними. Ей предназначались естественные, финансовые, технические
науки, великие промышленные изобретения, создание громадных торговых и
военных флотов—словом, баснословные успехи по всем отделам ведения, способствующим материальной стороне существования. Она осуждалась на
развитие комфорта, роскоши, богатств, которые и накопляются ею в безмерном
количестве. Благосостояние Европы, беспримерное в истории, продолжает еще
расти, в ущерб все более и более грубеющему нравственному смыслу ее. Она
даже закрывает глаза от восстающей перед ней смерти в образе пролетариата, который расплодился под ее кровом и грозит возобновлением времен варварства.
От европейских литератур школа Хомякова брала и помнила только подходящие
места из их сатириков, моралистов и обличителей; историки и писатели Европы
ценились по количеству упреков и нареканий, какие случалось им проронить
относительно своего времени и прошлого их отечества. Иностранная хрестоматия
школы вся почти состояла из образцов этого рода, которые и цитировались ею
часто и охотно. По свидетельству всех слышавших Хомякова, он производил
критику социального и интеллектуального положения Европы с особенным
искусством, блеском и остроумном, хотя и в границах приличия и осторожности, свойственных его чуткому уму. Как Герцен, с своей стороны, ни старался
165
сдерживать и холодить его критическое воодушевление, он сам еще не избавился
от действия этой критики. Слова Хомякова, по нашему мнению, оставили следы в
уме и сердце Герцена, против его воли может быть, и отразились в позднейшей
его проповеди о несостоятельности и банкротстве западной жизни вообще.
На пути этих жарких прений встречалось, однако же, имя, вокруг которого
спор шумел и пенился особенно яростно, наподобие потока, встретившегося с
неподвижной скалой. Это было имя нашего колосса, который, принимая от сената
титул «отца отечества», сказал речь, как бы отвечающую из глубины прошлого
столетия на современные волнения потомков: «Нам всегда надлежит помнить
участь Царяграда и Византийской империи, для того чтоб за пустыми занятиями
не потерять своего государства» [187]. Зато имя этого человека и причислялось
наиболее горячими адептами школы к разряду той вольницы, тех изгоев общества
и ненавистников русского быта, которых во все времена было много на Руси, не
только между приказными и по царевым кружалам, но даже и в почтенных, но
особенно строгих семействах. Эти-то изгои и произвели реформу, когда один из
гениальнейших людей всех веков сделался их представителем и захватил бразды
управления московским царством. Радикальнее этого нельзя было отвечать
западникам, благоговевшим перед реформой; зато западники и мстили своим
противникам, предавая, с своей стороны, поруганию все, что те считали святыней
народного духа и народных воспоминаний.
В печати, на скромном поприще тогдашней публицистики, все это,
разумеется, являлось в смягченном виде, высказывалось не так ярко и откровенно.
На сцену люди выходили, за очень малыми, всем известными исключениями, несколько принаряженные. Однако же следы домашних бурь должны были
отражаться и в журнальной литературе и действительно отражались. Журнал
«Москвитянин», сделавшийся эхом славянофильской школы, доходил в защите
своих основных положений —о богатстве русского народного духа, о его
религиозной сущности, об элементах смирения, кротости, терпения, мудрости, его
отличающих,—до крайних границ увлечения, до утверждения, например, что
земля русская удобрялась для истории не как земли западных народов, кровью
населений, а только слезами их [188]. Журнал «Отечественные записки», сделавшийся с 1840 года центром соединения для «западников», в своей
проповеди общечеловеческого развития, законы которого одинаковы, как они
утверждали, для всех стран, почасту простирал отрицание народных отличий до
степени непонимания, казавшейся напускной и предумышленной. Оба журнала
вели ожесточенную полемику, и, конечно, не было недостатка с обеих сторон во
взбалмошных головах, в «enfants perdus», которых редакции выпускали в виде
застрельщиков: они-то и производили те курьезы и абсурды, которых можно
набрать довольное количество и тут и там. Многие и доселе еще полагают, что
эти курьезы и абсурды именно и составляют характеристические черты
тогдашней журналистики, но разделять этот взгляд не предстоит возможности. За
обоими журналами стояли еще люди, смотревшие гораздо далее того горизонта, которым ограничивались по необходимости публичные органы, ими
поддерживаемые. Так, Белинский понимал все вопросы гораздо глубже, чем
«Отечественные записки», где писал, а за Белинским стояли еще Грановский, 166
Герцен и др., часто вовсе не разделявшие взглядов своего журнала. С
«Москвитянином» это еще было очевиднее и резче. Люди, подобные обоим
Киреевским, Хомякову, Аксаковым, никак не могут быть привлечены к
ответственности за все задорные выходки редакции. По обширности понимания
славянофильского вопроса, по дельности и внутреннему значению своих
убеждений, они стояли гораздо выше «Москвитянина», который постоянно
считался их органом и поддерживался ими наружно [189].
Таким образом, обе литературные партии в описываемое время (1843)
стояли как два лагеря друг против друга, каждый со своими шпагами. Казалось, они уже никогда и не будут встречаться иначе, как с побуждением наносить
взаимно удары и обмениваться вызовами, но время, года прибывающего
размышления устроили дело иначе. Уже в половине этого периода, между 1845—
1846 годами в умах передовых людей обоих станов свершился поворот и начало
возникать предчувствие, что обе партии олицетворяют собой каждая одну из
существеннейших необходимостей развития, одно из начал, его образующих.
Партии должны были бороться так, как они боролись, на глазах публики, для
того, именно, чтобы выяснить всю важность содержания, заключающегося в
идеях, ими представляемых. Только после их усилий, трудов и борьбы можно
было распознать, сколько жизненной правды заключается в идее народного, племенного.
XIX
В конце 1843 года Белинский, уже женатый, занимал небольшую квартиру
на дворе дома Лопатина, которого лицевая сторона выходила на Аничкин мост и
Невский проспект.
В этом помещении Белинский предоставил себе три небольших комнаты, из
коих одна, попросторнее, именовалась столовой, вторая за ней слыла гостиной и
украшалась сафьянным диваном с обязательными креслами вокруг него, а третья
– нечто вроде глухого коридорчика об одном окне– предназначалась для его
библиотеки и кабинета, что подтверждали шкап у стены и письменный стол у
окна. Впрочем, сам хозяин нисколько не подчинялся этому распределению: в
столовой он постоянно работал и читал, а диван гостиной служил ему большею
частию ложем при частых его недугах; в кабинет он заглядывал только для того, чтоб достать из шкапа нужную книгу. Две задние комнаты занимала его семья, умножившаяся вскоре дочерью Ольгою.
Ребенок этот, а потом сын, проживший недолго и унесший с собою в
могилу последние силы отца, да еще цветы на окнах составляли тогда предмет его
ухаживаний, забот и нежнейших попечений. Они одни были его жизнию, которая
начинала уже убегать от него и угасать понемногу. Вскоре ему уже предписано
было носить респиратор при выходе на воздух, и он шутливо говорил мне: «Вот
какой я богач сделался! Максим Петрович у Грибоедова едал на золоте, а я дышу
через золото: это будет еще поважнее, кажется!» [190] Часто заставал я его на
диване гостиной в совершенном изнеможении, особенно после усиленных трудов
за срочной статьей, оставлявших его с головной болью и в лихорадке. Надо
167
сказать, впрочем, что он очень скоро поправлялся после этих пароксизмов, поддерживаемый тем напряженным состоянием духа и воли, которое уже не
покидало его с 1842 года и которое, поднимая его часто с одра болезни и давая
ему обманчивый вид человека, исполненного жизни и энергии, разрушало в то же
время и последние основы его страдающего организма.
Возбужденное состояние сделалось наконец нормальным состоянием его
духа. Почти ни минуты покоя и отдыха не знала его нравственная природа до тех
пор, пока болезнь окончательно не сломила его. Самые тихие, дружеские беседы
чередовались у него с порывами гнева и негодования, которые могли быть
вызваны первым анекдотом из насущной жизни или даже рассказом о каком-либо
диком обычае иной, очень далекой страны. Кто-то однажды рассказал перед ним
способ, которым добывал себе евнухов хорошей расы старый египетский паша
Мегемет-Али. Мегемет делал именно разию на какое-либо соседнее негритянское
племя и приказывал захватывать при этом всех детей мужеского пола; затем над
пленными производился строгий выбор, а избранные экземпляры подвергались
известной операции, после которой их тотчас же зарывали по пояс в горячий
песок степи. Половина детей умирала, а другая, выдержавшая опыт, рассылалась
старым злодеем разным турецким сановникам, в которых он почему-либо
нуждался. Кровь бросилась в голову Белинскому; он подошел к анекдотисту и
произнес жалобным голосом: «Зачем вы рассказали это,– мне придется теперь не
спать ночь». Жена Белинского вообще чрезвычайно боялась вечеров, когда он