Текст книги "Литературные воспоминания"
Автор книги: Павел Анненков
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 51 страниц)
его, равняющейся уничтожению. Так по крайней мере можно заключить из всех
писем Гоголя и особенно из письма к В. А. Жуковскому от 2 декабря 1843: роман, за которым уже около трех лет работал автор, представляет в эту эпоху, по
собственному его признанию, один первоначальный хаос: это труд, только что
зарождающийся. Вот слова самого Гоголя:
90
«Я продолжаю работать, то есть набрасывать на бумагу хаос, из которого
должно произойти создание «Мертвых душ». Труд, терпение, даже
приневоливание себя, награждают меня много. Такие открываются тайны, которых не слышала дотоле душа, и многое в мире становится после этого труда
ясно. Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько
крат доступнее к прозрению великих тайн божьего создания и видишь, что чем
дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит все тем же: одною полною
и благодарною молитвою» [074]. .
В смысле этих слов ошибиться, кажется, нельзя: набрасывание хаоса, из
которого должно произойти создание «Мертвых душ», не может относиться ни к
продолжению поэмы, ни к отделке какой-либо части ее. Не о постепенности в
творчестве или обыкновенном ходе его говорит это место, а о новой творческой
материи, из которой начинают отделяться части создания по органическим
законам, сходным с законами мироздания. Старая поэма была уничтожена; является другая, при обсуждении которой открываются тайны высокого
творчества с тайнами, глубоко схороненными в недрах русского общества.
Обновление поэмы было полное...
Между тем наступил 1844 год, важнейший во втором периоде гоголевского
настроения. Одну половину его Гоголь пробыл, как известно, в Ницце, а другую
во Франкфурте, с временными отлучками из обоих городов, не заслуживающими
упоминовения. Он начинает этот год раздачей экземпляров «Подражания Христу»
друзьям, оставшимся в России [075], и кончает признанием, что за работой
самосовершенствования уже никакие земные утраты не в силах огорчить его.
(Письма, том VI, стр. 136.) Сочинения свои, с такими хлопотами изданные два
года тому назад, он неоднократно объявляет произведениями глупой молодости, да и первая часть «Мертвых душ» не избегает почти того же отзыва(см. в
Письмах Гоголя, т. VI, стр. 204). Наставления, упреки, идеалы для образа жизни и
объяснения их посылаются друзьям в разных видах, перемешанные с тем
возвращением на собственные слова и поправкой собственных слов, какие идут у
него почти всегда рядом с самым твердым, по-видимому неизменным и
решительным приговором. Он сосредоточивается весь на переписке с друзьями и
на соображениях, касающихся романа. Там и здесь у него одна задача: помочь
ближнему и в его освобождении от пороков и несчастий времени найти
собственное спасение; но он ищет общего благодатного лекарства, способного
целить злые недуги зараз и награждать больного ничем не заслуженными
радостями... Цель, таким образом поставленную, называет он своим житейским
подвигом, забывает для нее опыт, науку и мало-помалу начинает выделять самого
себя и мысль свою из современного развития, из насущных требований общества, из жизни. Он усиливается смотреть поверх голов, занятых обыденным,
безотлагательным делом времени, открывает новые горизонты, перспективы, светлые сияния в тех сторонах, куда покамест нет никаких путей. Мираж этот
кажется ему важнее всего, что делается около него. Торжественно принимает он
на себя роль моралиста, но как мало было в нем призвания к этой роли, показала
потом его книга «Выбранная переписка». В ней он оскорбляет общее чувство
справедливости, проповедуя смирение там, где не было ни малейшей кичливости, 91
требуя любви, жертв и примирения не у тех, которые провинились особенно
постоянством отпора, сухости и презрения к другим. Мысль общества начинает
уже скрываться от того человека, который первый ее открыл и почувствовал в
себе, и это несчастное одиночество Гоголь принимает за высокий успех, рост в
вышину, великое нравственное превосходство. Тогда сама собой является
необходимость разрешения вопросов и литературных задач посредством
призраков и фантомов, что так поражает в оставшейся нам второй части
«Мертвых душ». Именно около этой эпохи задуманы лица вроде Костанжогло, который должен был явиться типом совершеннейшего помещика-землевладельца, типом, возникшим из соединения греческой находчивости с русским
здравомыслием и примирения двух национальностей, родных по вере и
преданиям. Участие призрака в создании еще виднее на другом лице —
откупщике Муразове, который вместе с практическим смыслом, наделившим его
монтекристовскими миллионами, обладает высоким нравственным чувством, сообщившим ему дар сверхъестественного убеждения. Крупная разжива со всеми
ее средствами, не очень стыдливыми по природе своей, награждена еще тут
благодатию понимать таинственные стремления душ, открывать в них вечные
зародыши правды и вести их с помощью советов и миллионов к внутреннему
миру, к блаженству самодовольствия и спокойствия. Это примирение капитала и
аскетизма поставлено, однако же, на твердом нравственном грунте, и здесь-то
нельзя удержаться от глубокого чувства скорби и сожаления. Основная мысль
второй части «Мертвых душ», как и все нравственные стремления автора, направлены к добру, исполнены благих целей, ненависти и отвращения ко всякой
духовной неурядице. Вторая часть «Мертвых душ» чуть ли не превосходит
первую по откровенности негодования на житейское зло, по силе упрека
безобразным явлениям нашего быта и в этом смысле, конечно, превосходит все
написанное Гоголем прежде поэмы. Самый замысел повести, даже в нынешнем
несовершенном своем виде, поражает читателя обширностию размеров, а
некоторые события романа, лучше других отделанные, с необычайным
мастерством захватывают наиболее чувствительные стороны современного
общества: до-. вольно указать, в подтверждение того и другого, на план
окончания второй части, с одной стороны, на начинавшуюся историю
Тентетникова – с другой. Да и в самой «Переписке с друзьями», ныне изданной, сколько попадается заметок, показывающих глубочайшее познание сердца
человеческого, изощренное постоянным наблюдением за собой и за другими, сколько светлого пояснения едва приметных душевных волнений, доступных
только чувству и глазу опытного, искушенного психолога, наконец сколько
отдельных моральных положений неотразимой истины и несомненного
достоинства. Ввиду всех этих разбросанных сокровищ, у которых от близости с
фальшивыми ценностями отнята или по крайней мере значительно ослаблена
возможность приносить пользу, грусть и истинное сожаление овладевают
читателем, и невольно слышится ему, что жизнь великого и здравомыслящего
писателя, осужденного на бесплодие самим направлением своим, должна
неминуемо кончиться грозной и мучительной драмой.
92
К концу этого развития я опять встретился с Гоголем. Надо сказать, что со
времени выезда моего из Рима я уже более не видал Гоголя вплоть до 1846 года.
Два раза получил я от него по письму в России, из которых первое заключало
обыкновенные его комиссии, касавшиеся присылки книг и сообщения толков о
его произведениях, а второе (1843) содержало выговор за резкие суждения о
людях, не понимавших или хуливших его литературную деятельность. Тем и
ограничивались все наши сношения в течение пятилетней разлуки [076].
Проезжая через Париж в 1846 году, я случайно узнал о прибытии туда же
Николая Васильевича, остановившегося, вместе с семейством гр. Толстого
(впоследствии обер-прокурора синода) [077], в отеле улицы De la Paix. На другой
же день я отправился к нему на свидание, но застал его уже одетым и совсем
готовым к выходу по какому-то делу. Мы успели перекинуться только
несколькими словами. Гоголь постарел, но приобрел особенного рода красоту, которую нельзя иначе определить, как назвав красотой мыслящего человека. Лицо
его побледнело, осунулось; глубокая, томительная работа мысли положила на нем
ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его показалось мне
как-то светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа. Оно оттенялось
по-старому длинными, густыми волосами до плеч, в раме которых глаза Гоголя не
только что не потеряли своего блеска, но, казалось мне, еще более исполнились
огня и выражения. Николай Васильевич быстро перебежал через все обычные
выражения радости, неизбежные при свиданиях, и тотчас заговорил о своих
петербургских делах. Известно, что после издания своих сочинений Гоголь
жаловался на путаницу в денежных расчетах, которой, однако же, совсем не было: Николай Васильевич забыл только сам некоторые из своих распоряжений. Тогда
уже все было объяснено, но Николай Васильевич не желал казаться виноватым и
говорил еще с притворным неудовольствием о хлопотах, доставленных ему всеми
этими расчетами. Затем он объявил, что через два-три дня едет в Остенде
купаться, а покамест пригласил меня в Тюльерийский сад, куда ему лежала
дорога. Мы отправились. На пути он подробно расспрашивал, нет ли новых
сценических талантов, новых литературных дарований, какого рода и свойства
они, и прибавлял, что новые таланты теперь одни и привлекают его любопытство:
«старые все уже выболтали, а всё еще болтают». Он был очень серьезен, говорил
тихо, мерно, как будто весьма мало занятый своим разговором. При расставании
он назначил мне вечер, когда будет дома, исполняя мое желание видеть его еще
раз до отъезда в Остенде.
Вечер этот был, однако же, не совсем удачен. Я нашел Гоголя в большом
обществе, в гостиной семейства, которому он сопутствовал. Николай Васильевич
сидел на диване и не принимал никакого участия в разговоре, который вскоре
завязался около него. Уже к концу беседы, когда зашла речь о разнице поучений, какие даются наблюдением двух разных народов, английского и французского, и
когда голоса разделились в пользу того или другого из этих народов, Гоголь
прекратил спор, встав с дивана и проговорив длинным, протяжным тоном: «Я вам
сообщу приятную новость, полученную мною с почты». Вслед за тем он вышел в
другую комнату и возвратился через минуту назад с писанной тетрадкой в руках.
Усевшись снова на диван и придвинув к себе лампу, он прочел торжественно, с
93
сильным ударением на слова и заставляя чувствовать везде, где можно, букву О, новую «Речь» одного из известных духовных витий наших. «Речь» была
действительно недурна, хотя нисколько не отвечала на возникшее прение и не
разрешала его нимало. По окончании чтения молчание сделалось всеобщим; никто не мог ни связать, ни даже отыскать нить прерванного разговора. Сам
Гоголь погрузился в прежнее бесстрастное наблюдение; я вскоре встал и
простился с ним. На другой день он ехал в Остенде.
Все это было весной, когда для туриста открываются дороги во все концы
Европы. Следуя общему движению, я направился в Тироль, через Франконию и
южную Германию. По обыкновению, я останавливался во всех городах на моем
пути и прибыл, таким образом, в Бамберг, где и расположился осмотреть
подробнейшим образом окрестности и знаменитый собор его. Последний, как
известно, принадлежит XII столетию, времени полного развития так называемого
романского стиля, и стоит на горе, у подножия которой раскинулся город, связанный так неразлучно с воспоминаниями молодости, по милости Геца фон
Берлихингена [078]. Романские соборы, признаюсь, действовали на меня еще
более готических в Европе: они разнообразнее последних, символика их гораздо
затейливее и в мистических их барельефах, перемешанных с забавными фигурами
вседневной жизни, более порыва, свежести и молодости. Пищи для любопытства
и изучения в каждом романском соборе чрезвычайно много, и вот почему на
другой день моего приезда в Бамберг я часа два или три пробыл между
массивными столбами его главной церкви. Усталый и измученный более
наблюдением и соображениями, чем самою ходьбою, я покинул собор и начал
уже спускаться вниз с горы, когда на другом конце спуска увидел человека, подымающегося в гору и похожего на Гоголя как две капли воды. Предполагая, что Николай Васильевич теперь уже в Остенде и, стало быть, позади меня, я с
изумлением подумал об этой игре природы, которая из какого-нибудь почтенного
бюргера города Бамберга делает совершенное подобие автора «Вечеров на
хуторе», но не успел я остано-виться на этой мысли, как настоящий,
действительный Гоголь стоял передо мною. После первого моего восклицания:
«Да здесь следовало бы жертвенник поставить, Николай Васильевич, в
воспоминание нашей встречи», он объяснил мне, что все еще едет в Остенде, но
только взял дорогу через Австрию и Дунай [079]. Теперь дилижанс его
остановился в Бамберге, предоставив немцам час времени для насыщения их
желудков, а он отправился поглядеть на собор. Я тотчас поторопился с ним назад
и когда, полный еще испытанных впечатлений, стал ему показывать частности
этой громадной и великолепной постройки, он сказал мне: «Вы, может быть, еще
не знаете, что я сам знаток в архитектуре». Обозрев внутренность, мы принялись
за внешние подробности, довольно долго глядели на колокольни и на огромного
каменного человека (чуть ли не изображение строителя), который выглядывал с
балкона одной из них; затем мы возвратились опять к спуску. Гоголь принял
серьезный, торжественный вид: он собирался послать из Швальбаха, куда ехал, первую тетрадку «Выбранной переписки» в Петербург и, по обыкновению, весь
был проникнут важностью, значением, будущими громадными следствиями
новой публикации. Я тогда еще и не понимал настоящего смысла таинственных, 94
пророческих его намеков, которые уяснились мне только впоследствии. «Нам
остается не много времени,– сказал он мне, когда мы стали медленно спускаться
с горы,– и я вам скажу нужную для вас вещь... Что вы делаете теперь?» Я
отвечал, что нахожусь в Европе под обаянием простого чувства любопытства.
Гоголь помолчал и потом начал говорить отрывисто; фразы его звучат у меня в
ушах и в памяти до сих пор: «Эта черта хорошая... но все же это беспокойство...
надо же и остановиться когда-нибудь... Если все вешать на одном гвозде, так уже
следует запастись по крайней мере хорошим гвоздем... Знаете ли что?..
Приезжайте на зиму в Неаполь... Я тоже там буду». Не помню, что я отвечал ему, только Гоголь продолжал: «Вы услышите в Неаполе вещи, которых и не
ожидаете... Я вам скажу то, что до вас касается... да, лично до вас... Человек не
может предвидеть, где найдет его нужная помощь... Я вам говорю– приезжайте в
Неаполь... я открою тогда секрет, за который вы будете меня благодарить».
Полагая, что настоящий смысл загадочных слов Гоголя может быть объяснен
приближающимся сроком его вояжа в Иерусалим, для которого он ищет теперь
товарища, я высказал ему свою догадку. «Нет,– отвечал Гоголь.– Конечно, это
дело хорошее... мы могли бы вместе сделать путешествие. но прежде может
случиться еще нечто такое, что вас самих перевернет... тогда вы уже и решите
сами всё... только приезжайте в Неаполь... Кто знает, где застигнет человека новая
жизнь...» В голосе его было так много глубокого чувства, так много сильного
внутреннего убеждения, что, не давая решительного слова, я обещал, однако же, серьезно подумать о его предложении. Гоголь перестал говорить об этом
предмете и остальную дорогу с какой-то задумчивостью, исполненной еще
страсти и сосредоточенной энергии, если смею так выразиться, мерным, отрывистым, но пламенным словом стал делать замечания об отношениях
европейского современного быта к быту России. Не привожу всего, что он
говорил тогда о лицах и вещах, да и не все сохранилось в памяти моей. «Вот,—
сказал он раз,– начали бояться у нас европейской неурядицы – пролетариата...
думают, как из мужиков сделать немецких фермеров... А к чему это?.. Можно ли
разделить мужика с землею?.. Какое же тут пролетариатство? Вы ведь подумайте, что мужик наш плачет от радости, увидав землю свою; некоторые ложатся на
землю и целуют ее, как любовницу. Это что-нибудь да значит?.. Об этом-то и
надо поразмыслить» [080]. Вообще он был убежден тогда, что русский мир
составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не
имеют понятия. Как теперь, смотрю на него, когда он высказывал эти мысли
своим протяжным, медленно текущим голосом, исполненным силы и выражения.
Это был совсем другой Гоголь, чем тот, которого я оставил недавно в Париже, и
разнился он значительно с Гоголем римской эпохи. Все в нем установилось, определилось и выработалось. Задумчиво шагал он по мостовой в коротеньком
пальто своем, с глазами, устремленными постоянно в землю, и поглощенный так
сильно мыслями, что, вероятно, не мог дать отчета себе о физиономии Бамберга
через пять минут после выезда из него. Между тем мы подошли к дилижансу; там
уже впрягали лошадей, и пассажиры начинали суетиться около мест своих. «А
что, разве вы и в самом деле останетесь без обеда?» – спросил я. «Да, кстати, хорошо, что напомнили: нет ли здесь где кондитерской или пирожной?»
95
Пирожная была. под рукою. Гоголь выбрал аккуратно десяток сладких пирожков
с яблоками, черносливом и вареньем, велел их завернуть в бумагу и потащил с
собой этот обед, который, конечно, не был способен укрепить его силы. Мы еще
немного постояли у дилижанса, когда раздалась труба кондуктора. Гоголь сел в
купе, поместившись как-то боком к своему соседу, немцу пожилых лет, сунул
перед собой куда-то пакет с пирожками и сказал мне: «Прощайте еще раз...
Помните мои слова... Подумайте о Неаполе». Затем он поднял воротник шинели, которую накинул на себя при входе в купе, принял выражение мертвого, каменного бесстрастия и равнодушия, которые должны были отбить всякую охоту
к разговору у сотоварища его путешествия, и в этом положении статуи, с
полузакрытым лицом, тупыми, ничего не выражающими глазами, еще кивнул мне
головой... Карета тронулась.
Таким образом расквитался я с ним с моей стороны за проводы из Альбано.
Мы так же расстались у дилижанса в то время, но какая разница между
тогдашним, живым, бодрым Гоголем и нынешним восторженным и отчасти
измученным болезнию мысли, отразившейся и на красивом, впалом лице его.
В 1847 году вышли наконец «Выбранные места из переписки с друзьями». В
том самом Неаполе, куда звал меня Николай Васильевич, застала его буря
осуждений и упреков, которая понеслась навстречу книги, сразила и опрокинула
ее автора. Путешествие в Иерусалим было отложено. С высоты безграничных
надежд Гоголь падал вдруг в темную, безотрадную пучину сомнений и новых
неразрешимых вопросов. Известно, что тогда произошло. Вторая часть «Мертвых
душ», созданная под влиянием идей «Выбранной переписки», подверглась новой
переделке. Гоголь противопоставляет впервые истинно христианское смирение
ударам, которые сыплются на него со всех сторон. Глубоко трогательная и
поучительная драма, еще никем и не подозреваемая, получает место и
укореняется в его душе [081]. Рассказать все, что знаешь об этом страшном
периоде его жизни, и рассказать добросовестно, с глубоким уважением к великой
драме, которая завершила его, есть, по нашему мнению, обязанность каждого, кто
знал Н. В. Гоголя и кому дороги самая неприкосновенность, значение и
достоинство его памяти.
96
ЗАМЕЧАТЕЛЬНОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ 1838—1848
I
...Я познакомился с Виссарионом Григорьевичем Белинским за год до моего
отъезда за границу, именно осенью 1839 года. Он приехал тогда в Петербург для
сотрудничества в «Отечественных записках», привезенный из Москвы И. И.
Панаевым, и уже находился во втором или третьем периоде своего развития [082].
Известно, что Белинский выступил на литературное поприще статьей в
«Молве» 1834 года, носившей заглавие «Литературные мечтания – элегия в
прозе». Это было обозрение русской словесности, обратившее на себя внимание
бойкостью слова и характеристикой эпох и лиц, которая не имела никакого
сходства с обычными и, так сказать, узаконенными определениями их в наших
курсах словесности. Лирический тон статьи с философским оттенком,
заимствованным от системы Шеллинга, сообщал ей особенную оригинальность.
Все было тут молодо, смело, горячо, а также и исполнено промахов, сознанных и
самим автором впоследствии; но все обличало возникновение каких-то новых
требований мысли от русской литературы и русской жизни вообще. Старик
Каченовский,– вероятно, обольщенный свободными отношениями критика к
авторитетам и частыми отступлениями его в область истории и философии, старый профессор, призвал тогда к себе Белинского,– этого студента, еще не так
давно исключенного из университета за малые способности, как говорилось в
определении совета, жал ему горячо руку и говорил: «Мы так не думали, мы так
не писали в наше время» [083]. Менее волнения, конечно, произвела статья в
Петербурге, где уже созревали известные сатурналии только что основанной
«Библиотеки для чтения», с ее глумлениями над наукой и над всяческими
убеждениями; [084] но и здесь статья не прошла незамеченной мимо глаз. С этих
97
пор именно Н. И. Греч, как человек, еще более других приличный в сонме
литературных публицистов той эпохи, усвоил систему воззрения на Белинского, сравнительно еще благосклонную. Он высказывал ее потом не раз во
всеуслышание: «Умный человек, но горький пьяница, и пишет свои статьи, не
выходя из запоя». Белинский-пьяница был так же мыслим, как Лессинг на канате, или что-нибудь подобное. С тех же пор Ф. В. Булгарин, с своей стороны
прозвавший Белинского «бульдогом», начал свою, столь долго не прерываемую
жалобу на извращение умов, свои чуть не 20-летние нападки на новый дух в
литературе, грозящий лишить Россию, к стыду потомков и посрамлению перед
Европою, всех ее умственных сокровищ [085].
Впрочем, как ни задорна была статья Белинского по своей форме, особенно
для петербургских самозванных знаменитостей, в обличении и опозорении
которых критик, по собственному признанию, находил блаженство неизъяснимое, сладострастие безграничное, но, собственно, она нисколько не потрясала ни
одного из наших старых авторитетов и постоянно ко всем им относилась с
величайшим энтузиазмом. Смелость заключалась не столько в исследовании, сколько в началах и принципах, высказанных критиком и предпосланных
исследованию. Статья более грозила обличением людям и предметам, и только
над очень немногими из них исполняла угрозу. Белинский еще не вносил ни
малейшего раскола в тот молодой кружок, сформировавшийся в начале
тридцатых годов, под сению Московского университета, из которого потом
вышли самые замечательные личности последующих годов. Зародыши различных
и противоборствующих мнений уже находились в нем, как легко убедиться из
имен, составлявших его персонал (К. Аксаков, Станкевич и др.), но зародыши эти
еще не приходили в брожение и таились до поры до времени за дружеским
обменом мыслей, за общностью научных стремлений. Достаточно вспомнить, что
К. С. Аксаков был тогда германизирующим философом, не менее Станкевича; П.
Киреевский – завзятым европейцем и западником, не уступавшим Т. Н.
Грановскому; а последний, скоро присоединившийся к этому кругу, после
сотрудничества своего в «Библиотеке для чтения» Сенковского, делил вместе со
всеми ими поэтическое созерцание на прошлое и настоящее России. Белинский, который так много способствовал впоследствии к разложению круга на его
составные части, к разграничению и определению партий, из него выделившихся, является на первых порах еще простым эхом всех мнений, суждений, приговоров, существовавших в недрах кружка и существовавших без всякого подозрения о
своей разнородности и несовместимости [086]. Вот почему восторженная статья
Белинского, отличавшаяся капризным ходом, некоторою разорванностью и
недостатком сосредоточенности, представляет еще бессознательное смешение
наименее родственных или схожих друг с другом настроений. Чисто
славянофильское представление идет здесь рядом с чисто западным; афоризмы
тогдашней скептической исторической школы нашей наталкиваются на
гиперболы, достойные Сергея Глинки в самые сильные минуты его
патриотического одушевления; [087] либерализм и консервативное учение (если
можно употреблять эти термины, занимаясь эпохой, не знавшей самых явлений, которые ими обозначаются) попеременно возвышают голос, нимало не смущаясь
98
своим соседством. Для примера, как начинающий критик наш стоял еще тогда
одновременно и за реформу Петра I, и за московскую оппозицию реформам, достаточно напомнить некоторые из положений статьи.
Значение народных обычаев и нерушимое их сбережение в среде племени
составляло еще для Белинского 1834 года дело первой и точно такой же важности, каким оно казалось впоследствии для наиболее ярых противников молодого
критика из славянской партии. В простых и грубых нравах он находил еще, вместе с последними, отблески поэзии, называя только жизнь, ими создаваемую, хотя самобытной и характерной, но односторонней и изолированной. Наоборот, будущие славянофилы, вероятно, вполне разделяли тогда мнение Белинского, а
именно, что в реформах своих Петр Великий был совершенно прав и народен
нисколько не менее любого московского царя старой эпохи. Особенно характерно
то место в статье, где, переходя на сторону великого реформатора, он
предпосылает, однако же, скорбное, прощальное воззвание к погибающей старине
и притом в словах и образах, которые теперь, при определившейся личности
Белинского, составляют для нас как будто невероятную, фальшивую черту, искажающую его физиономию. «Прочь достопочтенные, окладистые бороды,—
говорит он.– Прости и ты, простая и благородная стрижка волос в кружок, ты, которая так хорошо шла к этим почтенным бородам! Тебя заменили парики, осыпанные мукою!.. Прости и ты, прекрасный поэтический сарафан наших
боярынь и боярышень, и ты, кисейная рубашка с пышными рукавами, и ты, высокий, унизанный жемчугом повойник – простой чародейный наряд, который
так хорошо шел к высоким грудям и яркому румянцу наших белоликих и
голубооких красавиц... Простите и вы, заунывные русские песни и ты, благородная и грациозная пляска: не ворковать уже нашим красавицам
голубками» и т. д.
Вот откуда выходил Белинский. Либерализм безличного дружеского кружка
тоже был представлен в статье довольно полно, самым основным ее положением, по которому литература наша есть дело случайного возникновения и соединения
нескольких более или менее талантливых лиц, в которых общество не нуждалось
и которые сами, в нравственном и материальном отношении, могли обходиться
без общества. Отсюда – ничтожество литературы и слабость писателей, несмотря
на их качества, таланты и усердие. Можно догадываться, что в круге ходило с
успехом и европейское представление о важности буржуазии и tiers-etat (третьего
сословия (франц.). для государства, потому что Белинский ищет в разных
сословиях нашего отечества тех деятелей, которые помирят европейское
просвещение с коренными основами русской народности, назначая для этой роли
духовенство, купечество, городских людей, ремесленников, даже мелких
торговцев и промышленников [088], и тут же оговариваясь, ввиду возможных
воззрений с другой стороны, а именно, что «высшая жизнь народа
преимущественно выражается в его высших слоях или, вернее всего, в целой идее
народа». Словом, знаменитая первая статья maid-speech (первое выступление
(англ.) Белинского отлично выражала тогдашнее интеллектуальное состояние
образованной молодежи, у которой все виды направлений жили еще как в
первобытном раю, обок друг с другом, не находя причин к обособлению и не
99
страшась взаимной близости и короткости. Связующим поясом была тут
одинаковая любовь к науке, свету, свободной мысли и родине. Можно уподобить
это состояние значительному водному бассейну, в котором будущие реки и
потоки мирно текут вместе до той поры, когда геологический переворот не
разделит их и не откроет им пути в противоположные стороны. Белинский
именно был тем подземным огнем, который ускорил этот переворот.
Немудрено, если придет кому-нибудь в голову спросить: стоит ли так долго
останавливаться на журнальной статейке, не совсем свободной от противоречий и
вдобавок еще с определениями, от которых потом отказался сам автор ее? Вопрос
легко устраняется, если вспомнить, что статья произвела необычайное
впечатление как первый опыт ввести историю самой культуры нашего общества в
оценку литературных периодов. Нужно ли говорить, как она была принята
молодыми умами в Петербурге, сберегавшими себя от заговора против
литературы [089], устроивавшегося перед их глазами? Для них она упраздняла
множество убеждений и представлении, вынесенных из школы. Протестующий
характер статьи и этом отношении был очень ясен не только для тех корифеев
партии «Библиотеки для чтения», о которых мы говорили, но и людям,
соглашавшимся со многими из ее положений, но не любившим видеть
бесцеремонное колебание преданий, да еще на основании чужих философских
систем. Таковы были Пушкин и Гоголь. И тот и другой были оценены весьма
благосклонно критиком, но сохраняли о нем почти всю жизнь упорное молчание.
Первый, по свидетельству самого Белинского, только посылал к нему тайно
книжки своего «Современника», да говорил про него: «Этот чудак почему-то
очень меня любит» [090]. Суждение второго мы сами слышали: «Голова
недюжинная, но у нее всегда чем вернее первая мысль, тем нелепее вторая».
Замечание касалось выводов, добываемых Белинским из своих эстетических и
философских оснований и о приложении этих выводов прямо и непосредственно
к лицам и фактам русского происхождения, хотя тот же Гоголь указывал позднее
на статьи Белинского о его собственной, гоголевской деятельности как на
образцовые по своей неотразимой истине и мастерскому изложению.
Итак, в Петербурге первая статья Белинского и все /следовавшие за ней
нашли отголосок всего более в тех молодых учителях русского языка и
словесности, которые созывались для казенных замкнутых училищ и корпусов, разраставшихся, по принятой системе, все более и более в исключительные
заведения для воспитания всего благородного русского юношества целиком. Не
то чтобы статья «Молвы» сразу упразднила официальную науку о литературе: последняя держалась долго, красовалась еще на экзаменах вплоть до
преобразования закрытых школ и корпусов, но, благодаря молодым учителям
этих заведений, а за ними и большей части наших гимназий, образовалась, с
появления статей Белинского, обок с утвержденной программой преподавания
русской словесности, другая, невидная струя преподавания, вся вытекавшая из
определений и созерцания нового критика и постоянно смывавшая в молодых
умах все, что заносилось в них схоластикой, педантизмом, рутиной, стародавними