Текст книги "Литературные воспоминания"
Автор книги: Павел Анненков
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 51 страниц)
против старого друга, ввиду общего уважения, которое тот приобрел, обратился к
нему с трогательной просьбой забыть прошлое и восстановить их прежние
дружеские отношения, на что Тургенев, пораженный этим. актом мужественного
великодушия, отвечал не тoлькo полной готовностью на сделку, но приехал сам к
нему в деревню протянуть руку примирения, которое им обоим делало великую
честь [356].
И пора было. Не говоря уже о том, что странным казалось видеть корифеев
русской литературы, так связанных всем своим прошлым, во вражде друг с
другом; но Тургенев оставался еще жарким поклонником Толстого во все время
ссоры. Он признавал в нем, кроме качеств примерного товарища и честнейшей
души, еще человека инициативы, почина, способного выдержать до конца любое
предприятие, которому посвятил себя, лишь бы только не пропадала у него вера в
достоинство начатого дела. О литературных трудах Толстого и толковать нечего: Тургенев был одними из его панегиристов. Он говорил во всеуслышание, что из
всех русских романистов, не исключая и его самого, первое место должно
принадлежать графу Л. Н. Толстому за его способность проникать в сущность
характеров, исторических событий и целых эпох, какой не обладает ни один из
существующих ныне писателей.
Приближалось, однако, время общественных, в прямом-смысле слова,
романов и для Тургенева, превративших его в политического деятеля. Оно
началось с появления повести «Рудин», в 1856 году. Это еще не был тот полный
шедевр, каким оказались впоследствии «Дворянское гнездо», «Отцы и дети»,
«Новь», но роман уже заключал в себе данные, которые так блестяще развились с
годами. Впечатление, произведенное им, мало уступало тому, какое
сопровождало появление «Хоря и Калиныча»; роман может считаться крупным
торжеством автора, хотя журналистика отнеслась к нему очень сдержанно.
Впервые является тут почти историческое лицо, давно занимавшее как самого
автора, так и русское общество, своим смело-отрицательным, пропагандирующим
характером, и является как несостоятельная личность в делах общежития, в
столкновениях рефлектирующей своей природы с реальным домашним событием.
Роман был погребальным венком на гробе всех старых рассказов Тургенева о тех
абстрактных русских натурах, устраняющихся и пассирующих перед явлениями, ими же и вызванными на свет,– с тех пор они уже более не производились им. И
понятно почему – последний, прощальный венок сплетался из качеств человека, заведомо могущественного по уму и способностям; после этого нечего было
прибавлять более. Некоторые органы журналистики, оскорбленные унижением
героя, объясняли это унижение негодованием автора на человека, который брал
деньги взаймы и не отдавал их, но это было объяснение неверное [357]. Публика
поняла повесть иначе и правильнее. Она увидала в ней разоблачение одного из
свойств у передовых людей той эпохи, которая не могла же, в долгом своем
течении, не надорвать их силы и не сделать их тем, чем они явились, когда
выступили, по своему произволу, на арену действия. Выразителем этого мнения
сделался известный О. И. Сенковский. Он написал восторженное письмо к г.
283
Старчевскому о «Рудине», которое тот и поспешил сообщить Тургеневу. В письме
Сенковский замечал, что автор обнаружил признаки руководящего пера, указывающего новые дороги, о чем он, Сенковский, имеет право судить, потому
что сам был таким руководящим пером, и без проклятого (выражение письма) цензора Пейкера, испортившего его карьеру, может статься, и выдержал бы свое
призвание. В «Рудине» Сенковский находил множество вещей, не выговоренных
романом, но видимых глазу читателя под прозрачными волнами, в которых он
движется. Политическое и общественное значение повести открывается во всех ее
частях и притом с такой ясностию и вместе с таким приличием, что не допускает
ни упрека в утайке, ни обвинения в злостных нападках. Сенковский сулил
большую будущность автору повести и был в этом случае не фальшивым
пророком, как часто с ним случалось прежде.
Между тем молодость Тургенева уже прошла. Ему предстояло еще около 30
лет обширной деятельности, но тем же ветхим человеком, каким его знали в эпоху
появления «Параши», он оставаться не мог. Еще прежде «Рудина» он
почувствовал сам роль, которая выпала ему на долю в отечестве,– служить
зеркалом, в котором отражаются здоровые и болезненные черты родины; но для
этого необходимо было держать зеркало в надлежащей чистоте. Всякое
человеческое начинание имеет свой пункт отправления, который и указать
можно; только одно действие времени не имеет такого пункта – оно мгновенно
обнаруживает во всей полноте и цельности явление, которое готовилось в его
недрах долго и невидимо для людского глаза. Нечто подобное такому действию
времени случилось и с Тургеневым: только с эпохи появления «Рудина»
обнаружилось, что он уже давно работает над собою. Порывы фантазии, жажда
говора вокруг его имени, безграничная свобода языка и поступка – все
приходило в нем или складывалось на наших глазах в равновесие. Ни одному из
опасных элементов своей психической природы он уже не позволял, как бывало
прежде, вырваться стремительно наружу и потопить на время в мутной волне
своей лучшие качества его ума и сердца. Может быть, это было произведение
годов, пережитых Тургеневым; может быть, приобретенный опыт и воля
действовали при этом механически, безотчетно, в силу одного своего тяготения к
добру и истине. Как бы то ни было, преобразование Тургенева свершилось без
труда и само собой: ему не предстояло никакой работы для выбора новых
материалов морали и постройки из них своего созерцания, никаких аскетических
элементов для замены старых верований, ничего, что могло бы коверкать его
природу и насиловать его способности. Оно произошло просто и натурально, благодаря одному наблюдению за собою и упразднению того потворства дурным
инстинктам, которое вошло у него в привычку. Лучшие материалы для реформы
лежали с детства в нем самом, лучшие верования жили с ним от рождения; стоило
только их высвободить от помех и уз, наложенных невниманием к самому себе.
Но зато с тех пор, как воссияла для Тургенева звезда самообразования и
самовоспитания, он шел за ней неуклонно в течение 30 лет, поверяя себя
каждодневно, и достиг того, что на могиле его сошлось целое поколение со
словами умиления и благодарности как к писателю и человеку. Не вправе ли были
мы сказать, что редкие из людей выказали более выдержки в характере, чем он?..
284
Дрезден. Декабрь 1883.
Шесть лет переписки с И.С. Тургеневым 1856-1862
I
В 1856, то есть в год появления «Рудина» – с чем связывают поворот в
жизни самого автора,– начинаются и частые отлучки Тургенева за границу [358].
С переменой царствования наступила и льготная пора для русских
путешественников, которые высвобождены были от паспортных стеснений при
отъезде, считавшихся прежде нужными для благоденствия и устойчивости
порядка, что еще от времени до времени многими повторяется и теперь. Отмена
формальностей при добывании паспорта, объявленная в эпоху коронации имп.
Александра II, не могла касаться вполне Тургенева: он состоял еще под
присмотром полиции, и для него требовалось соблюдение старых порядков
ходатайства и особого разрешения. Много помог ему выпутаться из хлопот
егермейстер Иван Матвеевич Толстой (впоследствии граф) своим влиянием [359].
Человек этот оказывал несомненные знаки личного расположения и внимания к
Тургеневу, сопровождаемые, однако, по временам выговорами и замечаниями, когда последний слишком легко и свободно относился к его словам и
наставлениям. Так, однажды, приглашенный И. М. Толстым на охоту и дав ему
слово, Тургенев не почел за нужное обременять себя исполнением обещания и на
другой же день получил от Толстого записку с замечанием, что поступок этот
имеет вид и характер грубой неучтивости, которая, может статься, и находится в
привычках автора, но которую не следует прилагать ко всякому.
Около того же времени мы имеем первое письмо Тургенева с дороги. Он
внезапно уехал в Москву из Петербурга, вызванный издателем «Русского
вестника», г. Катковым. Письмо это довольно любопытно. Оно рисует начало
большой распри между писателем и журналистом, не упраздненной и смертию
одного из них.
«Москва , 16 января 1856 г.
Любезный П. В. Я приехал сюда, хотя не с бронхитом, однако с
расстроенной грудью и поселился у милейшего И. И. Маслова, в удельной
конторе, на Пречистенском бульваре. Но оказывается, что я мог еще с неделю
оставаться в Петербурге, потому что г-н редактор «Русского вестника», вытребовавший мою повесть 6 недель тому назад, не отвечавший ни слова на мои
четыре письма, даже на последнее письмо, в котором я извещал его о моем
отъезде и спрашивал о положении этого набора,– велел мне вчера сказать, что
моя рукопись только в будущую середу поступит ко мне в корректуре. Вот как
следует учить сотрудников, чтобы они не забывались: Некрасов и Краевский
никогда не достигали такой олимпийской высоты неделикатности, не заставляли
285
больного человека скакать за 600 верст и т. д. Поделом мне! По слухам, повесть
моя признана редакцией «Русского вестника» «образчиком нелепой бездарности».
В таком случае, кажется, было бы лучшее возвратить ее автору. А впрочем, все
это пустяки» [360].
Известно, что большая часть крупных ссор начиналась с подобных же
пустяков. Дело, однако же, на этот раз уладилось. Нельзя же было предположить, что редакция такого органа, каким был тогда «Русский вестник», обозвала
прелестный рассказ Тургенева «Фауст», – ибо о нем идет дело,– образчиком
бездарности, а между тем неверный и преувеличенный слух об этом отзыве, если
не породил, то укрепил раздражение автора [361]. Возвратясь в Петербург, так как
более десяти дней он не располагал быть в отсутствии, и известив о том г.
Каткова, Тургенев бросил корректуру, прибавляя в том же вышеприведенном
письме: «Пусть они распоряжаются, как им угодно!» В Петербурге он отдал свой
рассказ в «Современник», где тот и появился в 10-й книжке журнала: «Фауст, рассказ в девяти письмах» («Современник», 10-я книжка, 1856). Но и этого мало.
В объявлении об издании журнала в следующем 1857 году редакторы
«Современника» извещали, что четыре первоклассных литератора, во избежание
неудобств конкуренции, согласились печатать свои произведения исключительно
в журнале «Современник». Имена этих четырех исключительных сотрудников
действительно явились с 1-го № журнала на 1857 на его обложке: это были Д. В.
Григорович, А. Н. Островский, гр. Л. Н. Толстой и И. С. Тургенев. Конвенция
продолжалась, однако, недолго, и один шутник, подозревавший ее
происхождение, конечно, имел право сказать, что на пороге «Современника»
возвышаются четыре загадочные и молчаливые сфинкса. Она была нарушена в
следующем же 1858 году одною из сторон. Тургенев именно послал тогда письмо
из-за границы в «Атеней», затем в 1859 году напечатал «Обед в обществе
английского литературного фонда» в «Библиотеке для чтения», а в 1860. году
предоставил тому же «Русскому вестнику», с которым так недавно поссорился, третью социальную свою повесть «Накануне».
«Русский вестник» отвечал на объявление-манифест «Современника»
чрезвычайно вежливо и уклончиво, сваливая вину непоявления в его журнале
повести «Призраки» (это «Фауст» в «Современнике») [362] на медленность и
задержки в корректурных исправлениях со стороны самого автора ее и прибавляя, что и он, с своей стороны, отказывается от сотрудничества людей, готовых
смущаться всякими случайностями и затруднениями издания и строить на них
далекие и несправедливые соображения.
Возвращение Тургенева в Петербург пришлось как раз к появлению первой
части «Рудина» в запоздавшей январской книжке «Современника» 1856 года.
Вторая часть напечатана была в следующей книжке. Здесь будет уместно
привести любопытное примечание, встреченное нами в черновой тетради
Тургенева, содержащей «Рудина». Повесть была первоначально озаглавлена:
«Гениальная натура», что потом было зачеркнуто, и вместо этого рукой Тургенева
начертано просто: «Рудин». Затем оказывается, что роман создан и написан в
1855 году в деревне и притом в весьма короткий срок—7 недель. Примечание
286
гласит именно: «Рудин. Начат 5 июня 1855 г., в воскресенье, в Спасском; кончен
24 июля 1855 в воскресенье, там же, в 7 недель. Напечатан с большими
прибавлениями в январ. и февр. книжках «Современника» 1856 г.» Между
прочим, заметка эта подтверждает опасения последнего редактора сочинений
Тургенева (посмертное издание), колебавшегося зачислять произведения нашего
автора по годам их появления в печати, так как он полагал основательно, что
некоторые из них могли быть написаны им ранее их опубликования. Но для
приложения хронологической системы к изданию никакого другого средства но
оставалось. Выслушав все разнообразные толки о своем «Рудине», между
которыми к восторженным отзывам примешивались уже и обидные подозрения в
недоброжелательстве к лицу, скрывавшемуся под именем Рудина [363], Тургенев
в августе 1856 года выехал в Париж. Это было первое его путешествие после
ареста.
Всю зиму 1856/57 года не было о нем ни слуха ни духа [364], и только 24
октября 1857 получено было от него первое известие, пущенное им 5 октября (23
сентября старого стиля). Письмо носило штемпель «Rosoy en Brie» и пришло из
неизвестного нам места Куртавнель, оказавшегося замком, или виллой, г-жи
Виардо. Тургенев писал:
«Куртавнель, 5 октяб. (23 сент.) 1857.
Милый А. На днях я получил письмо от Некрасова с приложением
циркуляра на издание альманаха для семейства Белинского, но так как я недавно
писал ему, то я предпочитаю поговорить с вами. Прежде всего скажите
Некрасову, что я обещаю ему две статьи – повесть или рассказ и воспоминания о
Белинском. Я глазам не верю– неужели позволили наконец альманах с именем
Белинского на заглавном листе и с отзывами о нем! Как бы то ни было, я с
восторгом впрягаюсь в эту карету и буду везти из всех сил [365].
Что же касается до моего внезапного путешествия в Рим [366], то,
поразмыслив хорошенько дело, вы, я надеюсь, убедитесь сами, что для меня, после всех моих треволнений и мук душевных, после ужасной зимы в Париже —
тихая, исполненная спокойной работы зима в Риме, среди этой величественной и
умиряющей обстановки, просто душеспасительна. В Петербурге мне было бы
хорошо со всеми вами, друзья мои, но о работе нечего было бы думать; а мне
теперь, после такого долгого бездействия, предстоит либо бросить мою
литературу совсем и окончательно, либо попытаться: нельзя ли еще раз
возродиться духом? Я сперва изумился предложению (В. П. Боткина), потом
ухватился за него с жадностью, а теперь я и во сне каждую ночь вижу себя в
Риме. Скажу без обиняков: для совершенного моего удовлетворения нужно было
бы ваше присутствие в Риме; мне кажется, тогда ничего не оставалось бы
желать... Вы, сколько я помню, собирались ехать в Рим; что бы вам именно теперь
исполнить это намерение? Право, подумайте-ка об этом. Славно бы мы пожили
вместе! Если вы не приедете, я буду часто писать вам и Некрасову. Я надеюсь, что болезнь моя не схватит опять меня за шиворот; в таком случае я, разумеется, 287
буду молчать, но я надеюсь, что она не придет снова. Прощайте, друг мой, П.. В.
Пришлите мне 7-й том Пушкина в Рим [367]. Обнимаю вас!»
Болезнь, однако, не замедлила явиться опять и оправдала нерешимость мою
склониться на предложение Тургенева и посетить его в Риме. Что касается до
альманаха Некрасова, то он не состоялся, а взамен его предпринято было в
Москве, большой издательской конторой К. Т. Солдатенкова, полное собрание
сочинений Белинского, которое под редакцией Н. X. Кетчера и доведено было до
конца благополучно. Почти вслед за тем письмом Тургенева получено от него и
другое, уже из Рима.
«Рим, 31 октяб. (12 нояб.) 1857.
Милый А. Ваше письмо меня очень обрадовало, и я надеюсь, что переписка
наша оживится снова. Нам с вами надобно непременно, хотя изредка, писать друг
к другу. Вот уже скоро две недели, как я в Риме; погода стоит чудесная; но
болезнь моя опять принялась грызть меня. Это очень меня огорчает, потому что, если бы не эта мерзость, я бы работал. Я это чувствую и даже, несмотря на
болезнь, уже кое-что сделал. Не буду говорить вам о Риме—мало сказать не
стоит, много – невозможно. Я знакомлюсь с ним помаленьку – спешить не для
чего, ходил на вашу квартиру в Via Felice; но уже все изменилось с тех пор, и
хозяин другой—расспрашивать было некого. Постараюсь исполнить ваше
желание и напишу для Корша письмо, то есть два или три письма, не знаю, будет
ли интересно [368]. «Современник» имеет право на меня сердиться; но, право же, я не виноват. Говорят, Некрасов опять стал играть... Вы воображаете, что мне «со
всех сторон» пишут! Никто мне не пишет. А потому давайте мне сведений как
можно больше.
Познакомился я здесь с живописцем Ивановым и видел его картину. По
глубине мысли, по силе выражения, по правде и честной строгости исполнения
вещь первоклассная. Недаром он положил в нее 25 лет своей жизни. Но есть и
недостатки. Колорит вообще сух и резок, нет единства, нет воздуха на первом
плане (пейзаж в отдалении удивительный), все как-то пестро и желто. Со всем тем
я уверен, что картина произведет большое впечатление (будут фанатики, хотя
немногие), и главное: должно надеяться, что она подаст знак к противодействию
брюлловскому марлинизму [369]. С другой стороны, византийская школа князя
Гагарина... Художеству еще худо на Руси. Остальные здешние русские артисты—
плохи. Сорокин кричит, что Рафаэль дрянь и «всё» дрянь, а сам чепуху пишет; знаем мы эту поганую расейскую замашку. Невежество их всех губит. Иванов —
тот, напротив, замечательный человек; оригинальный, умный, правдивый и
мыслящий, но мне сдается, что он немножко тронулся: 25-летнее одиночество
взяло свое. Не забуду я (но это непременно между нами), как он, во время поездки
в Альбано, вдруг начал уверять Боткина и меня, весь побледневши и с
принужденным хохотом, что его отравливают медленным ядом, что он часто не
ест и т.д. Мы очень часто с ним видимся; он, кажется, расположен к нам.
288
Вы меня хвалите за мое намерение прожить зиму в Риме. Я сам чувствую, что эта мысль была недурная, но как мне тяжело и горько бывает, этого я вам
передать не могу. Работа может одна спасти меня, но если она не дастся, худо
будет! Прошутил я жизнь, а теперь локтя не укусишь. Но довольно об этом. Все-
таки мне здесь лучше, чем в Париже или в Петербурге.
Не знаю, писал ли я вам, что в Париже встретил Ольгу Александровну [370].
Она не совсем здорова и зиму будет жить в Ницце. Здесь из русских пока никого
нет: ждут Черкасских.
Боже вас сохрани – не прислать мне 7-го тома Пушкина, переписку
Станкевича и ваше письмо о Гоголе . Справьтесь у Некрасова и Колбасиных, как
сюда пересылались книги, – и так и поступайте.
Со вчерашнего дня стал дуть tramontane (северный ветер (итал.), а то такая
теплынь стояла, что сказать нельзя. Третьего дня мы с Боткиным провели
удивительный день в villa Pamfili. Природа здешняя очаровательно величава – и
нежна и женственна в то же время. Я влюблен в вечнозеленые дубы, зончатые
пинии и отдаленные, бледно-голубые горы. Увы! я могу только сочувствовать
красоте жизни – жить самому мне уже нельзя. Темный покров упал на меня и
обвил меня; не стряхнуть мне его с плеч долой. Стараюсь, однако, не пускать эту
копоть в то, что я делаю; а то кому оно будет нужно? Да и самому мне оно будет
противно.
Боткин здоров; я с ним ежедневно вижусь, но я не живу с ним. В его
характере есть какая-то старческая раздражительность – эпикуреец в нем то и
дело пищит и киснет; очень уж он заразился художеством.
Напишите мне все, что узнаете, услышите о Толстом и его сестре. Я не
думаю, чтобы вам понравилось его последнее произведение [371], но у него есть
другие, хорошие вещи. Он вас очень любит [372].
Познакомились ли вы с графиней Ламберт? Она этого желала, и я вам
советую. Я опять напишу ей письмо через ваше посредничество. На этот раз
войдите к ней.
Ну вот, переписка благополучно возобновлена; смотрите же, чтобы она не
прекратилась. Поклонитесь всем друзьям, а вам я крепко жму руку. Читали ли вы
«Историю Рима» Момзена? Я ею здесь упиваюсь. Весь ваш И. Т.
Р. S. Напишите мне досконально: Базунов не пострадал от моих повестей?
Если нет, мое самолюбие было бы несколько успокоено».
Вопрос о Базунове относится к первому отдельному изданию повестей
Тургенева, порученному мне и проданному мною в Москве совсем готовым и
отпечатанным в числе 5000 экземпляров старому и уже давно покойному
книгопродавцу Базунову за 7500 р. с. Издание представляло три небольших
томика, которые тогда и составляли весь литературный багаж Тургенева. В нем
еще не обреталась ни одна из социальных его повестей, доставивших ему позже
славу художественного комментатора своей эпохи [373]. По условию, полученная
от Базунова сумма была разделена на три равные части, и одна из них вручена
автору, другая покрыла издержки печатания, третья осталась у продавца.
Оба письма из Италии, несмотря на живое описание красот Рима и
сочувственное отношение к вековечному городу, носили еще на себе
289
меланхолический оттенок в предчувствии приближающейся к автору болезни; но
никто из знавших о письме не обратил на это никакого внимания. Мы уже
привыкли к жалобам Тургенева на ожидающую его судьбу, которая никогда не
приходила. Впоследствии это разъяснилось больше. Уже с 1857 года Тургенев
стал думать о смерти и развивал эту думу в течение 26 лет, до 1883, когда смерть
действительно пришла, оставаясь сам все время, с малыми перерывами, совершенно бодрым и здоровым. Болезнь, на которую он преимущественно
жаловался,– стеснение в нижней части живота, он принимал за каменную, которая свела в гроб и отца его. С течением времени она миновала окончательно, не оставив после себя и следа. Затем– кроме бронхитов и простудных
воспалений горла – наступила эпоха ужасов перед холерой, когда он не
пропускал почти ни одной значительной аптеки в Москве, Петербурге, Париже и
Лондоне, чтобы не потребовать у них желудочных капель и укрепляющих
лепешек. Случалось, что при расстройстве пищеварения он ложился в постель и
объявлял себя потерянным человеком; достаточно было несколько
ободрительных слов врача, чтоб поднять его опять на ноги. По действию
неустанно работавшего воображения, ему мерещились исключительные бедствия
– он считал себя то укушенным бешеной собакой, то отравленным и сам смеялся
над собой, когда припадок его проходил, оставляя ему в наследство некоторую
жизненную робость. Так, он не любил останавливаться в многолюдных отелях, а
искал помещения у старых приятелей. Много раз видели мы его изнемогающим
под мучительными припадками подагры, которой он был подвержен, и долго
думали, что это единственная серьезная болезнь его. Уединение, создаваемое
недугом, он употреблял на чтение популярных медицинских сочинений и
приобрел столько познаний в медицине, что. по слову Гейне, всегда мог отравить
себя, но он желал только знать страдания человечества, а слушался единственно
докторов и по временам, более чем нужно было, эмпириков. Умер же он посреди
невыразимых мучений, от болезни, приведшей в тупик знаменитейших врачей
Парижа, недоумевавших, против чего им следовало бороться, именно от ракового
воспаления в спинной кости, пожравшего у него три позвонка, хотя это была не
новость для нас: в эпоху пушкинского юбилея в Москве мы были свидетелями, что каждый вечер он заставлял бить себя по обнаженной спине стальными
щетками, подозревая, что там накопился у него, по его слонам, какой-то злой
материал, и оставаясь днем ликующим и готовым на все труды великого
литературного праздника.
Что касается до его суждений о русском искусстве и русских художниках в
Риме, то мы оставляем это на памяти критика, если не на ответственности его, ибо
отвечать он уже не может. В низкой оценке Брюллова он совершенно сходился с
обычным своим возражателем, В. В. Стасовым, который очень горячо и
остроумно отстаивал перед ним право русских живописцев не уважать Рафаэля и
итальянских идеалистов XVI столетия, так как люди эти и утвердили нашу
Академию художеств в том мнении, что с ними кончается свет и за ними нет
ничего. По Стасову, отрицание Рафаэля было первым симптомом развития
искусства в России и пробуждения в русских художниках сознания о
необходимости самостоятельной деятельности и об отыскании новых
290
современных идеалов и предметов для воспроизведения их посредством
искусства. Относительно презрительной оценки Брюллова оба противника его
совершенно выпускали из виду смелый выбор тем и замечательную виртуозность
при их исполнении у художника – качества, которые и сделали его имя
необычайно популярным в среде соотечественников. Несмотря на суровый
приговор Ивана Сергеевича: «плохо искусству в России», оно незаметно шло
вперед. Утомленное идеализмом без содержания, на которое присуждала его
академическая практика, оно тихо, но постоянно высвобождалось от нее. Знамя
Брюллова, под которым оно шло навстречу запросам академии, было знаменем
реформ и прогресса. Месяц спустя после последнего письма получена была
отписка Тургенева из Рима, в которой нападки на Брюллова еще усилились.
«Рим. 1(13) декабря 1857.
Любезнейший П. В. Ваше умное как день письмо получено мною вчера – я
спешу отвечать вам; чтобы не сбиться и все сказать, что следует и на своем месте, разобью мое письмо на пункты. 1) Литература. Вероятно, вы, по получении этого
письма, уже будете знать, что я нарушил мое молчание, то есть написал
небольшую повесть, которая вчера отправлена в «Современник». Я и Панаева и
Колбасина просил о том, чтобы до напечатания повесть эта была прочтена вами и
напечаталась не иначе, как с вашего одобрения. Не стану вам говорить о ней —
лучше я послушаю, что вы о ней скажете. В ней решительно нет ничего общего с
современной пряной литературой, а потому она, пожалуй, покажется fade (пресной (франц.). Повесть эту я окончил здесь. Я чувствую, что я здесь мог бы
работать... (см. ниже пункт: жалобы на судьбу). Кончивши эту работу, я засел за
письмо Коршу, которое оказывается затруднительнее, чем я предполагал.
Впрочем, непременно одолею все затруднения – и дней через 5 или 6 надеюсь
выслать это письмо на ваше имя. 2) Жалобы на судьбу. Если здоровье вообще
нужно человеку, то в особенности оно нужно ему тогда, когда он подходит к 40
годам, то есть во время самой сильной его деятельности. Под старость болезнь
дело обычное, в пору молодости – интересное. Как же мне не пенять на судьбу, наградившую меня таким мерзким недугом, что по милости его я превращаюсь в
вечного жида. Вы из одного слова поймете мое горе: после двухмесячной борьбы
я с сокрушенным сердцем принужден оставить милый Рим и ехать черт знает
куда – в поганую Вену советоваться с Зигмундом. Здешний климат развил мою
невралгию до невероятности, и доктор меня сам отсюда прогоняет. Ну, скажите—
не горько это? Не гадко? Я всячески оттягиваю и откладываю день отъезда, но
больше месяца от нынешнего числа я не проживу здесь. Ведь надобно же, чтобы
ко мне привязалась такая небывалая болезнь. Поверьте, никакие ретроспективные
соображения тут не утешат. Однако, если вы будете отвечать мне тотчас (а это
было бы очень мило с вашей стороны, потому что мне хочется поскорее узнать
ваше мнение о моей повести), пишите еще пока в Рим. 3) Рим. Рим—прелесть и
прелесть. Зная, что я скоро расстанусь с ним, я еще более полюбил его. Ни в
каком городе вы не имеете этого постоян-ного чувства, что Великое, Прекрасное, Значительное близко, под рукою, постоянно окружает вас и что, следовательно, 291
вам во всякое время возможно войти в святилище. Оттого здесь и работается
вкуснее и уединение не тяготит. И потом этот дивный воздух и свет! Прибавьте к
этому, что нынешний год феноменальный: каждый день совершается какой-то
светлый праздник на небе и на земле; каждое утро, как только я просыпаюсь, голубое сияние улыбается мне в окна. Мы много разъезжаем с Боткиным. Вчера, например, забрались мы в Villa Madama – полуразрушенное и заброшенное
строение, выведенное по рисункам Рафаэля. Что за прелесть эта вилла – описать
невозможно: удивительный вид на Рим, и vestibule такой изящный, богатый, сияющий весь бессмертной рафаэлевской прелестью, что хочется на коленки
стать. Через несколько лет все рухнет – иные стены едва держатся; но под этим
небом самое запустение носит печать изящества и грации; здесь понимаешь
смысл стиха: «Печаль моя светла». Одинокий звучно журчавший фонтан чуть не
до слез меня тронул. Душа возвышается от таких созерцаний – и чище и нежнее
звучат в ней художественные струны.
Кстати, я здесь имел страшные «при» с русскими художниками.
Представьте, все они (почти без исключения– я, разумеется, не говорю об
Иванове), как за язык повешенные, бессмысленно лепечут одно имя: Брюллов, а
всех остальных живописцев, начиная с Рафаэля, не обинуясь, называют дураками.
Здесь есть какой-то Железнов (я его не видал), который всему этому злу корень и
матка. Я объявил им наконец, что художество у нас начнется только тогда, когда
Брюллов будет убит, как был убит Марлинский: delenda est Carthago, delendus Brulovius [374]. Брюллов– этот фразер без всякого идеала в душе, этот барабан, этот холодный и крикливый ритор—стал идолом, знаменем наших живописцев!
Надобно и то сказать, таланта в них, собственно, ни в ком нет. Они хорошие
рисовальщики, то есть знают грамматику—и больше ничего. В одном только из
них, Худякове, есть что-то живое, но он, к сожалению, необразован (он из
дворовых людей), а умен и не раб – не ленивый и самонадеянный раб духом, как
другие, хотя и он молится Брюллову.
Удивили вы меня известием о лесных затеях Толстого! Вот человек! С
отличными ногами непременно хочет ходить на голове. Он недавно писал
Боткину письмо, в котором говорит: «Я очень рад, что не послушался Тургенева, не сделался только литератором». В ответ на это я у него спрашивал, что же он
такое: офицер, помещик и т. д.? Оказывается, что он лесовод. Боюсь я только, как
бы он этими прыжками не вывихнул хребта своему таланту; в его швейцарской
повести уже заметна сильная кривизна. Очень бы это было жаль, но я все-таки
еще крепко надеюсь на его здоровую природу. Resume: а) напишите мне тотчас
мнение об «Асе» сюда; b) высылайте сюда же Пушкина, Гоголя непременно; с) я
вам через неделю пошлю письмо Коршу; d) любите меня, как я вас люблю.
Боткин благодарит и кланяется вам. И. Т.».