Текст книги "Литературные воспоминания"
Автор книги: Павел Анненков
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 51 страниц)
образованных классов и народа, которая особенно остро поставлена была
Белинским в этом памфлете.
Белинский «зацепил» в нем не только славянофилов, как принято думать, а
и «гуманных помещиков» в целом. Его разоблачение в лице Ивана Васильевича
не просто славянофила, а «европейцам и «либерала 12-го класса», «европейца, который так гнушается развратным просвещением, либерала, который так любит
толковать об отношениях мужика к барину», не могло не задеть Грановского и
многих москвичей. В статье о «Тарантасе» Белинский едва ли не впервые так
прямо отнес слова «либерал» и «европеец» к славянофилу.
Что же касается обвинений Грановского по адресу всей русской
литературы, которые воспроизводит Анненков, то и они имеют свое объяснение.
Весной 1845 года появилась нашумевшая «Физиология Петербурга»,
знаменовавшая утверждение нового, «дельного» направления в русской
литературе, враждебно встреченного как славянофилами, так и либеральной
«партией». Преследуя подделки под «народность» и «национальность», зло
высмеивая всякого рода «брехню русскую, белорусскую, чернорусскую,
24
польскую, венгерскую, чешскую», как он выражался в одной из рецензий 1844
года, Белинский противопоставлял этой псевдонародной литературе направление
«дельное», в том числе и «дельную» книгу для народа, которая не морализует, а
«старается победить в мужике его национальные предрассудки».
Очевидно, все это вместе взятое и вызвало острое недовольство московских
«друзей», Здесь и обвинение Белинского в глумлении над простым народом, и
нарекания за национальную «бестактность», и слова О благодетельном влиянии
условий цензуры на его нетерпимую речь – словом, полный набор того, что
через десять– пятнадцать лет по иному поводу, в иной форме будут говорить
либералы о Чернышевском и Добролюбове. И что особенно примечательно—
Анненкова нельзя обвинить здесь в пристрастии к Белинскому. Если он к кому и
пристрастен, так это к Грановскому, расценивая его выступление против
Белинского как целый «переворот», предвещавший примирение западников и
славянофилов.
Ради такого «примирения» Анненков даже и Белинскому в последний
период его жизни приписал «наклонность к славянофильству». А между тем для
Белинского речь шла совсем о другом, нежели о каких-то «уступках»
славянофилам или «отступлениях» от западнической доктрины, как это
представляет себе Анненков. На первый план выдвигались для него уже в
практическом смысле борьба с крепостным правом, поиски реальных сил и
средств для освобождения от крепостничества не «вообще», а в интересах
«податных» сословий, с обеспечением крестьянства землей. В связи с этим остро
вставал вопрос о помещичьей собственности на землю, о плантаторских
вожделениях дворянства, защищаемых царизмом, и, противоположной им,
«мужицкой», революционно-демократической позиции в решении всех этих
наболевших проблем общественного развития.
Анненков не проводит различия между реакционно-славянофильским и
революционно-демократическим представлением о народе, крестьянстве, а
потому и живой интерес Белинского в это время к проблемам народного быта, в
том числе и к общине, воспринимается им не иначе, как «уступка»
славянофильским воззрениям. В одном из писем к Пыпину Анненков более ясно и
точно, нежели в воспоминаниях, характеризует позицию Белинского в этом
вопросе: «Не то чтоб он почувствовал симпатии к какой-либо части воззрений и
решений славянофильства, но он признал, что самая задача их выставить вперед
народ, хотя бы и мечтательный, и заслониться им,– правильна. Когда мы
выехали с ним из Зальцбрунна в Париж в 1847 году,– там вопрос этот подымался
в обычном нашем кругу весьма часто и всегда по инициативе Белинского». В
воспоминаниях же, в угоду своей либеральной концепции описываемого времени, Анненков затуманивает эту ясную проблему абстрактными рассуждениями.
Анненков явно идеализирует славянофильство, приписывает славянофилам
такие заслуги, которых они никогда не имели. Он заявляет, например, будто
славянофилы ввели в кругозор русской интеллигенции «новый предмет, нового
деятельного члена и агента для мысли – именно народ... Это была великая
заслуга партии, чем бы она ни была куплена».
25
По мнению Анненкова, Белинский «последний кинул брешь, которую
фанатически защищал» как крайний западник «от вторжения элементов темного, грубого, непосредственного мышления народных масс, противопоставляя знамя
общечеловеческого образования всем притязаниям и заявлениям так называемых
народных культур». Словом, даже и в вопросе об отношении к славянофилам и
тем более в вопросе о непосредственном «мышлении» народных масс и
«народных культур» правда оказывается не на стороне Белинского, а на стороне, с
одной стороны, Грановского, совершившего «переворот» среди западников, а с
другой – на стороне славянофилов.
В подтверждение своей точки зрения Анненков не в состоянии привести в
воспоминаниях сколько-нибудь серьезных фактических данных, Высказывания
Белинского последнего периода о славянофилах в его письмах, в статьях, например, о «Московском сборнике» и наконец в его «Письме к Гоголю»
убеждают как раз в обратном. И Анненкову ничего не остается делать, кроме как, не приводя доказательств, ссылаться на авторитет, дескать, «и Герцен это
понимал».
А нужен этот тезис Анненкову затем, чтобы подкрепить его задушевную
мысль, положенную в основу «Замечательного десятилетия»: отталкиваясь от
различных начал, «люди сороковых годов» – он относит к ним западников и
славянофилов – долгое время шли разными путями, полемизировали и
сражались, а затем в деле реформ шестидесятых годов – и крестьянской и
судебной, они слились воедино и исполнили, работая рука об руку, свое
историческое призвание.
Нечего и говорить, что «концепция» эта надуманная. Но утопия
переплелась здесь с реальным смыслом. Проницательный Анненков понимает
условность, преходящий характер идейных разноречий между западниками и
славянофилами. Это разноречия внутри одной и той же социальной среды —
дворянской интеллигенции. И они сразу же отступают на второй план, как только
возникает противоречие между демократами и либералами, например между
Белинским и Грановским, Герценом и Кавелиным, наметившееся в те же
сороковые годы.
V
Беглые зарисовки Парижа накануне революции 1848 года, характеристика
международной политической эмиграции тех лет, портрет К. Маркса, очерк о
Герцене за границей—далеко не лучшие страницы <3амечательного
десятилетия». Совершенно очевидно, что все это писалось раздраженным и
тенденциозным пером человека, вполне «благонамеренного» и совершенно
«отрезвевшего» от увлечений молодости.
На склоне лот Анненков пытался придать эпизоду своих взаимоотношений
с К. Марксом политически невинные черты. Но даже и тогда, когда
«Замечательное десятилетие» печаталось, он и хотел и боялся обнародовать эту
часть воспоминаний, ибо и важность предмета, о котором шла речь в его
переписке с К. Марксом, и серьезный тон ее говорили сами за себя.
26
Не было ничего несерьезного или «лихого» и в поведении того казанского
помещика – Григория Толстого, через которого Анненков познакомился с
Марксом. Облик Григория Толстого, благодаря разысканиям К. И. Чуковского, сейчас выяснен, и есть все основания утверждать, что Анненков написал о нем в
воспоминаниях прямую неправду.
Богатый помещик, либерал, человек отзывчивый, любознательный и
увлекающийся, Григорий Толстой, будучи за границей, завязал широкие
знакомства в среде международной революционной эмиграции, по-приятельски
сошелся с К. Марксом и Ф. Энгельсом. В марте 1844 года Григорий Толстой
вместе с М. Бакуниным и В. Боткиным участвовал с русской стороны в
совещании деятелей революционно-демократического движения. В письмах
самого Анненкова к Марксу от 1846—1847 годов не раз упоминается имя
Григория Толстого, причем с неизменно серьезными и положительными
отзывами о нем. А в письме от 8 мая 1846 года Анненков сообщал Марксу: «Я
только что получил известие, что Толстой принял решение продать все имения, которые ему принадлежат в России. Не трудно догадаться, с какой целью». Как
видим, в сороковых годах и облик Г. Толстого, и его связи с Марксом, и даже
самые головокружительные его планы – ничто не вызывало со стороны
Анненкова даже и тени иронии.
В бумагах Маркса было найдено и то рекомендательное письмо к нему,
написанное по-французски, которое Г. Толстой дал Анненкову где-то по дороге в
Париж. Его содержание таково:
«Мой дорогой друг.
Я рекомендую Вам г-на Анненкова. Это – человек, который должен
понравиться Вам во всех отношениях. Его достаточно увидеть, чтобы полюбить.
Он Вам сообщит новости обо мне. Я не имею теперь возможности
высказать Вам все, что я хотел бы, так как через несколько минут я уезжаю в
Петербург.
Будьте уверены, что дружба, которую я питаю к Вам, вполне искрения.
Прощайте, не забывайте Вашего истинного друга Толстого».
Как видим, и в письме Толстого к Марксу нет ничего такого, что могло бы
тогда настроить Анненкова на легкомысленный лад. Все это он обрел
значительно позднее, когда твердо вступил на стезю «умеренности и
аккуратности».
Анненков не случайно умалчивает о своих письмах к Марксу. Из писем же
Маркса к нему он приводит тоже лишь одно, наиболее «нейтральное» в силу его
теоретического содержания, и «забывает» о письме Маркса из Лондона от 9
декабря 1847 года, свидетельствующем о довольно близких и доверительных
отношениях между ними.
В одном из писем от начала апреля 1846 года Маркс рекомендовал
Анненкова Генриху Гейне как «очень любезного и образованного русского».
Показательно и то, что, будучи выслан в 1847 году из Парижа в Брюссель и
встречаясь там с Марксом, М. Бакунин считал необходимым писать о
деятельности Маркса не кому-нибудь, а именно Анненкову.
27
Из письма Белинского к Боткину от 26 декабря 1847 года знаем мы и о том, что в спорах в Париже по поводу «Писем из Avenue Marigny» Герцена Анненков
судил о буржуазии прямо-таки «по Марксу», отделяя радикально настроенную
мелкую буржуазию от крупной, и солидаризировался в этом отношении с Н.
Сазоновым против М. Бакунина.
Нет сомнения, что и в сороковых годах Анненков знал об убеждениях и тем
более о революционной деятельности Маркса и Энгельса лишь по обрывкам, как
человек, случайно попавшийся на их дороге. Еще меньше он был подготовлен к
тому, чтобы понимать их истинные цели и намерения. Этим во многом и
объясняются те невольные искажения, какие он допустил в своих воспоминаниях, например приписывая Марксу бесцеремонное и грубо диктаторское обращение с
Вейтлингом или перевирая его высказывание о Фурье. Однако он не мог не знать
истинных причин появления Маркса в Париже и затем отъезда его, вскоре после
февральских дней, в Германию.
Возможно, что многое Анненков попросту забыл, многое мог перепутал за
давностью лет, но несомненно одно: и самый подбор фактов в его воспоминаниях, и освещение их, и особенно тон повествования,– все это говорит о том, что
мемуарист мало считался здесь с исторической истиной. Стремление к
объективности побеждалось в нем другим желанием,– бросить очередной ком
грязи в революционную «партию» и лишний раз подчеркнуть свою политическую
«трезвость» и благонамеренность.
Этой же цели служат и прямые наветы Анненкова на деятелей польского
освободительного движения и карикатурные портреты русских революционных
эмигрантов – особенно М. Бакунина и Н. Сазонова.
Сложнее обстоит дело с рассказом о судьбе Герцена за границей, о его
умонастроениях и духовной драме. Эти страницы тоже тенденциозны. Анненков
не понимает и не принимает действительно великое дело всей жизни Герцена —
его революционную пропаганду, его обращение к массам народа с вольным
русским словом.
Но на тех же самых страницах, восстанавливая по памяти, казалось бы, лишь чисто бытовые и житейские сцены из парижской жизни (других сцен
Анненков не касается) мемуарист, в сущности, рассказывает нам о нравственном
величии Герцена, о гуманизме и безукоризненной чистоте его общественных
помыслов, о духовной мощи этой целеустремленной и деятельной натуры, истосковавшейся в царской России по вольной речи и революционному поприщу.
Когда эта возможность наконец открылась, Герцен отдался делу революции
со всей страстью широкой русской натуры. И с его стороны это был не каприз, не
забава праздного туриста, а твердое исполнение русским революционером и
демократом своего гражданского долга. Сам Анненков уже и тогда не разделял
«крайних» увлечений Герцена. Он и двадцать лет спустя скептически оценивал
его участие в революции 1848 года. И потому тем более важно его правдивое
свидетельство о том, с каким блеском, с какой силой благородной гражданской
страсти, с какой отвагой ясного знания выступила в лице Герцена русская
освободительная мысль на поприще европейского демократического движения.
28
Дом Герцена в Париже, рассказывает Анненков, «сделался подобием
Дионисиева уха», где ясно отражался шум прилива и отлива европейских
революционных волн. А наряду с этим, показывает Анненков, ни на минуту не
прекращалась внутренняя, духовная работа Герцена – мыслителя и писателя, обобщавшего и в публицистике и в художественных произведениях исторический
опыт Европы, столь важный тогда для осмысления судеб русского развития, для
разработки революционной теории, для ясного представления о завтрашнем дне
России.
Анненкова искренне восхищает в Герцене стойкий, гордый, энергичный ум, редкий дар художника, талант искусного диалектика и замечательного
обличителя социального зла, одинаково непримиримого к нему – чисто
«русское» оно или «европейское».
Анненков был живым свидетелем тех первых непосредственных
столкновений Герцена с буржуазной действительностью, из которых он вынес
грустные впечатления и выразил их затем в знаменитых «Письмах из Avenue Marigny». Как известно, эти письма, проникнутые, социалистической критикой
буржуазного строя, положили начало острой дискуссии между русскими
общественными деятелями по вопросу об исторической роли и значении
буржуазии.
Эта дискуссия знаменовала собою еще один важный шаг в размежевании
демократов и либералов, Герцена и Белинского, с одной стороны, Боткина, Грановского, Е. Корша и т. д.– с другой. В своих воспоминаниях Анненков
напомнил о ее значении, живо обрисовал эту дискуссию в конкретных лицах, воспроизвел многие характеристические подробности.
Не менее живо воссоздал Анненков и нравственную атмосферу и самый
образ жизни Герценов за границей, резкую смену в их умонастроении, от
лучезарных надежд вначале – к мучительно тяжелым переживаниям после
кровавых июньских дней.
Сам Герцен мужественно перенес этот перелом, но он губительно отразился
на судьбе жены Герцена – Натальи Александровны. Ее удивительно чистый и
обаятельный образ – один из лучших в воспоминаниях Анненкова.
Анненков описывал семейную драму Герцена в то время, когда пятая часть
«Былого и дум», в которой о ней рассказывается, не была еще напечатана, а
злословие по поводу увлечения Натальи Александровны и вообще сложной
личной жизни Герцена и Огарева за границей не затихало даже и в беллетристике.
И реакция не раз использовала это злословие в целях клеветы на революционеров.
Правдивое свидетельство Анненкова об этой истории, его серьезный вдумчивый
тон исключали обывательские кривотолки.
В 1875 году, когда «Замечательное десятилетие» только еще создавалось, Анненков писал Н. А. Тучковой-Огаревой о том, что мемуаристом, близко
знавшим драму Герцена, должно руководить одно желание – «восстановить
симпатичные образы своих друзей... по возможности переработать и изменить
взгляды и суждения... о прошлом и случившемся... поднять у всех уровень
понятий и способность понимания жизненных драм и коллизий».
29
Очевидно, Анненков имел здесь в виду личную, семейную Драму Герцена.
Что же касается его общественно-политической деятельности, его мировоззрения
и духовной драмы,– осветить все это сколько-нибудь глубоко и правдиво было и
не по плечу и не «по нутру» Анненкову, человеку «благоразумной середины».
Касаясь в своих воспоминаниях великих деятелей революционного
движения, с которыми столкнула его судьба,– Белинского, Герцена, Маркса,—
Анненков чувствует себя в своей стихии, пока речь идет о житейской правде. Но
как только он сталкивается с действительно великими человеческими исканиями
и страстями, прозрениями и свершениями, он уже не в состоянии верно понять и
объективно оценить их.
Анненков упорно стремится противопоставить Герцена-эмигранта, Герцена
периода «Полярной звезды» и «Колокола» – Герцену в России, действовавшему
в границах легальности и связанному еще узами дружбы со многими либералами.
С этой целью он даже побасенку сочиняет, будто Герцен, которого-де всегда
занимали лишь «идеи науки, искусства, европейской культуры и поэзии», став
эмигрантом, принялся вдруг «за переработку своего характера», пожелал чуть ли
не «вывернуть себя наизнанку», только бы походить на «человека свирепого
закала» (читай – революционера и демократа!), стал «гримироваться» под
деятеля, «носящего на себе тяжесть громадного политического мандата и
призвания».
Совершенно очевидно, что и в данном случае Анненковым руководило
отнюдь не стремление к объективности, а, напротив, одно слепое раздражение
либерала-постепеновца против Герцена – политического бойца, революционера
и демократа.
Анненков был хорошо осведомлен о заграничной деятельности Герцена и
Огарева, однако его экскурсы в эту область – а делает он их сплошь и рядом —
состоят, как правило, из общих фраз и голословных умозаключений, призванных
заверить читателя в «несостоятельности» пропаганды. А в чем суть этой
пропаганды и почему она оказалась вдруг «несостоятельной» – все эти вопросы
Анненков обходит старательнейшим образом, долею – по условиям цензуры, а
чаще всего – из боязни «зацеплять» революционно-демократические идеи
Герцена они страшили либералов даже и после его смерти.
Как видим, и в воспоминаниях о Герцене, как и о Белинском, высказана та
же либеральная «полуправда». Отдельные черты нравственного облика,
обстановка и быт переданы верно. Мировоззрение же, идеалы, общественно-
политическая деятельность в лучшем случае даны обедненно, в худшем —
извращены.
В начале восьмидесятых годов Анненков попытался изменить не только
тон, но и ракурс своих «разоблачений», касающихся Герцена, Огарева и
высказанных им в «Замечательном десятилетии». В очерке «Идеалисты
тридцатых годов» он дал уже несколько иную, в известной мере более близкую к
истине характеристику умонастроений Герцена и Огарева в тридцатых и
сороковых годах.
Касаясь, например, причин эмиграции Герцена, Анненков, хотя и очень
осторожно, но уже совершенно недвусмысленно говорит здесь о невыносимом
30
политическом режиме при Николае I, о чудовищно жестоких преследованиях за
любое неосторожно сказанное слово и т. д. Несколько иначе освещена духовная
драма Герцена, обусловленная, по мнению Анненкова, положением человека, поставленного «между двумя мирами» и связанного «с двумя различными
созерцаниями». Как всегда в таких случаях, Анненков говорит «темно» и
отвлеченно, но из контекста его речи очевидно, что од двумя различными
«созерцаниями» подразумевается не что иное, как либерализм и демократия.
Само собой разумеется, что, высказав все это, Анненков ни на йоту не перестал
быть либералом. Он по-прежнему симпатизирует Герцену-«идеалисту»,
восхищается его противоречивой, сложной и тонкой духовной организацией, прямо противопоставляя все это «реализму», «грубости» и «прямолинейности»
демократов.
Анненков «скорбит» по поводу того, что Герцен перестал быть только
просветителем и поэтом, что он вступил на противопоказанное якобы его
нравственной физиономии «идеалиста» революционно-политическое поприще.
Анненков «сожалеет», что Герцен порвал с родственной и нравственно близкой
ему стихией – либерализмом, круто повернул влево, стал демократом. Этим, по
мнению Анненкова, и объясняется драма Герцена, тот «пыточный станок», на
котором он томился много лет.
И все же знаменательно, что, примыкая по убеждениям к Грановскому и
Кавелину, Боткину и Е. Коршу, Анненков «вспоминал» преимущественно о
Белинском и Герцене. Очевидно, если он и не сознавал ясно, то очень хорошо
чувствовал как острый публицист, что с того момента, как определились
демократы,– а именно об этом определении, сам того не желая, и ведет речь
Анненков, рассказывая об идейных расхождениях Белинского и Герцена с
«умеренными» западниками,—с этого момента либерализм не способен на какое-
либо самостоятельное общественно-политическое творчество. Он лишь отражает
то, что исходит от демократов, непременно искажая и урезывая любое
требование, любую истину, низводя их до полумер, до полуправды, и порождает
сплошь и рядом уже такие «неприличные» эволюции взглядов и умонастроений, о
которых даже и самые «терпимые» из либералов, вроде Анненкова, не могут
говорить без сокрушения, В этом духе написана Анненковым глава о В, П.
Боткине.
VI
Воспоминания о Тургеневе – важное звено в той картине духовного
развития русского передового человека, работа над которой занимала Анненкова
до конца дней. Как известно, мемуарист предполагал продолжить «Замечательное
десятилетие», дополнить его воспоминаниями о пятидесятых, а возможно, и о
шестидесятых годах.
Однако замысел этот не был осуществлен. Мы располагаем сейчас лишь
чем-то вроде конспекта мемуаров о начале пятидесятых годов («Две зимы в
провинции и деревне»), а также примыкающими к этому плану тремя работами о
Тургеневе, возникшими на основе ознакомления Анненкова с перепиской
31
писателя после его смерти («Молодость Тургенева», «Шесть лет переписки с И.
С. Тургеневым», «Из переписки с И. С. Тургеневым в 60-х годах»), мемуарно-
биографическим очерком «А. Ф. Писемский как художник и простой человек», которому сам Анненков придавал большое значение, и наконец тремя отрывками, выпавшими при печатании воспоминаний – о ссоре Тургенева с Толстым, о
постановке «Нахлебника» на петербургской сцене с участием М. С. Щепкина, о
петербургских пожарах 1862 года.
Уже по тому, как сложно дан и политически остро осмыслен облик
Тургенева в «Замечательном десятилетии», видно, какое важное принципиальное
значение придавал Анненков Тургеневу не только как выдающемуся русскому
писателю, но и нравственному типу передового русского деятеля, по его мнению
единственно возможному тогда на Руси,
Портретом Тургенева Анненков прямо откликнулся на ту идейную
полемику, которая уже с начала сороковых годов возникла между демократами и
либералами и приняла особенно резкие формы во второй половине пятидесятых
– начале шестидесятых годов,– дискуссию о русском «политическом» человеке, о возможной и наиболее плодотворной для отечества его деятельности, о его
мировоззрении и складе характера. Этот живой и по-своему практический вопрос, как фокус, сосредоточивал в себе тогда многие важные проблемы русского
общественного развития – о судьбах дворянской интеллигенции и разночинце, о
«мирной» культурной работе в границах легальности и революционной борьбе, о
роли «культурных» сил и народных масс в общественном развитии и т. д. и т. п.
Анненков не раз выступал по этому вопросу, то оправдывая и защищая от
Чернышевского тип «слабого человека», то пропагандируя умеренность и
трезвость Потугиных, в противоположность губительным, по его мнению,
«крайностям» молодого поколения. В воспоминаниях о Писемском Анненков
прямо противопоставляет тип «простого человека», представителя умеренно
настроенной «толпы», тем «героическим натурам», которые шли во главе
русского освободительного движения. Симпатии мемуариста целиком и
полностью на стороне «трезвых» и «умеренных» желаний.
Точка зрения русских революционных демократов в этой дискуссии
достаточно выяснена. Она проявилась в революционной проповеди Белинского, в
его гневных обличениях либералов «всех четырнадцати классов».
Белинский оказал сильное влияние на Тургенева в идейно-нравственном, литературно-эстетическом и творческом плане. Не говоря уже о воспитании
художественного вкуса и серьезного, безукоризненно честного отношения к
художественному слову, к призванию литератора, Белинский помог Тургеневу
«найти себя» и в творчестве. Анненков почему-то оставил все это в тени.
Революционная проповедь Белинского, имевшая в виду воспитание
русского «политического человека», многому научила молодого Тургенева, и
такие его шедевры, как «Бурмистр» или «Муму», – и здесь Анненков очень
точен и совершенно прав в своих воспоминаниях – действительно являлись
яркими фактами той неустанной и деятельной «.художнической пропаганды по
важнейшему политическому вопросу того времени», которая начата была
Тургеневым не без влияния Белинского.
32
Ответом на вопрос, что делать русскому «политическому» человеку, какой
высший нравственный тип общественного деятеля нужен России, были и
деятельность Белинского, и революционная пропаганда Герцена, и
социалистические устремления петрашевцев, искавших путей и средств
пробудить передовые общественные силы, поднять их на радикальное
переустройство русской действительности.
Чернышевский и Добролюбов в своих критических статьях, вскрывая, в
первую очередь, объективный смысл художественных произведений того же
Тургенева, характеризуя деятельность Белинского и Герцена, критикуя их
либеральных «друзей», совершенно ясно доказали, в каких «политических»
людях нуждалась Россия в те же сороковые годы, И страна уже тогда имела этот
высший тип деятеля, хотя литература почти не касалась его, а если когда и
касалась, то не иначе, как в форме намека или полуистины, как это было в
«Рудине».
Анненков же, как и все либералы, придерживался иной точки зрения. Как
говорилось выше, он осуждал революционно-политическую деятельность
Герцена и считал его пропаганду «бесплодной». Он искренне был убежден, что
самое высшее и ценное в деятельности Белинского – проповедь
альтруистической морали. В таком же идейном «ключе» пытался осмыслить
Анненков нравственно-психологический облик молодого Тургенева в
«Замечательном десятилетии» и в «Молодости Тургенева».
В. И. Ленин писал: «Либеральная программа и либеральная тактика
сводится вот к чему: пусть сложится у нас европейский уклад без той тяжелой
борьбы, которая создала его в Европе!». А соответственно этому русские
либералы трактовали и проблему «политического» человека на Руси, высший тип, идеал общественного деятеля.
Характеризуя взгляды молодого Тургенева, Анненков пишет: «Русский
«политический» человек представлялся ему пока в типе первоклассного русского
писателя, создающего вокруг себя публику и заставляющего слушать себя
поневоле» Как известно, политические убеждения Тургенева тех лет, его мирный
«европеизм», о чем опять-таки довольно подробно пишет Анненков,– все это
давало основание для подобной характеристики писателя.
Лично для Тургенева, с его характером с его убеждениями, «художническая
пропаганда», о которой пишет Анненков, действительно была единственно
возможной и по-своему великой деятельностью, протекавшей в чудовищно
трудных условиях. Однако сам Тургенев даже и в те годы не исключал другого
рода деятельности. Тургенев, например, сочувствовал Бакунину, Герцену, был
близок к Гервегу. И если самому Анненкову тип парижского революционера 1848
года рисовался подчас в образе мелодраматического злодея Робера Макера (из
одноименной пьесы Бенжамена Антьера и Фредерика Леметра), о чем он и писал
в очерке «Февраль и март в Париже, 1848 г.», то Тургенев откликался на эту же
тему изображением баррикад в «Рудине» или такими зарисовками, как «Наши
послали!». Разница колоссальная!
По своим идеалам Тургенев был «западником», «европеистом», о чем он
сам писал много раз и на что совершенно справедливо указывает в своих
33
воспоминаниях Анненков. Но лично склоняясь к «умеренному» решению острых
политических вопросов, Тургенев вместе с тем сочувствовал Белинскому и
Герцену, которые любили Запад «всею ненавистью к николаевскому самовластию
и петербургским порядкам» (Герцен). И что самому Тургеневу-художнику была
близка именно такая любовь – это лучше всего подтверждают не
публицистические его признания, а прежде всего его художественные
произведения, написанные с горячей ненавистью к крепостному праву и с
глубокой любовью к русскому крестьянству.
Широко и обстоятельно комментируя молодость Тургенева, а затем
важнейший шестилетний период его творчества (1856—1862), отмеченный
созданием первоклассных социально-психологических романов, Анненков, помимо извлечений из писем Тургенева, сообщает массу ценнейших фактических
сведений из общественной и литературной жизни того времени. Он
воспроизводит малоизвестную тогда фактическую сторону разрыва Тургенева с
«Современником», рассказывает о том, как мучительно трудно, с какими
переживаниями и колебаниями протекала работа писателя над лучшим его
созданием – романом «Отцы и дети», как печатался этот роман и как он был
встречен различными общественно-политическими слоями русской читающей
публики.
Некоторые сцены воспоминаний – к примеру, сцена беседы робкого
Анненкова с бесцеремонным и развязным монстром реакции Катковым по поводу
«Отцов и детей» – очерчены так характерно, что напоминают страницы из
художественного произведения.
Анненков превосходно передает в своих воспоминаниях артистическую,
художническую натуру Тургенева со всеми ее сильными и слабыми сторонами.
Касаясь творческих исканий писателя, вынашивания замысла, он довольно тонко
характеризует эмоциональный строй мироощущения Тургенева при всех
свойствах его незаурядного ума, отшлифованного многолетней философской
выучкой и капитальной образованностью.
И Анненков безусловно прав, когда он, подчеркивая своеобразие
артистической натуры Тургенева, отметает то мелкое злословие, то плоское
понимание нравственного облика писателя и мотивов его поведения, а иногда
даже и творчества, которые не раз встречались в критике и мемуарной литературе
о Тургеневе.
Однако Анненков так упорно и так по-адвокатски настойчиво защищает
Тургенева от критики «слева» – со стороны Чернышевского и Добролюбова, со
стороны Герцена, а затем и молодого поколения революционеров-разночинцев,—
что за разговорами о своеобразии писательской натуры и ее исканий, за
рассуждениями о законах художественного творчества исчезает «нравственное
двоегласие» Тургенева и его политическая бесхарактерность, в чем писателя не
раз справедливо упрекали Щедрин, Герцен и другие. А получается так потому, что дипломатичный Анненков довольно искусно растворяет общественно-