Текст книги "Литературные воспоминания"
Автор книги: Павел Анненков
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 51 страниц)
университета, кроме Дерптского); закрытие кафедр логики и философии и
371
передача их богословским кафедрам; преследование иностранных
книгопродавцев и почти уничтожение умственной связи с Европой через
иностранную цензуру; наконец насильное утверждение прав на образование
только за дворянским званием и богатством, и в довершение – и уничтожение в
гимназиях классического образования, введение самых узких программ для
нравственных наук и водворение как в них, так и в корпусах обширной системы
телесных наказаний. Несколько позднее Ив. Ив. Панаев видел графа Уварова, будучи введен к нему молодым графом, его сыном. Панаев рассказывал, что
отставной министр, уже больной, слушал его повествование о всех проделках
цензуры и новой администрации молча и только заметил: «Наше время особенно
тем страшно, что из страха к нему, вероятно, никто не ведет записок о нем».
Панаев был большой враль, но ничего не выдумывал: он только врал по канве, уже данной ему.
Около этого же времени привезли в Петербург А. А. Тучкова, Н Пл.
Огарева, Н. М. Сатина, обвиняемых в коммунизме денежном и матримониальном
и либерализме, а также... Илью Селиванова, по доносу пензенского губернатора
тоже о его свободомыслии [488]. О боже! Первые трое умели заговорить своих
следователей Третьего отделения, а последний, оробевший сильно, не подымал
даже глаз на своих судей. В таком виде предстали они перед начальником
Третьего отделения, графом Орловым. Сей весьма прозорливый муж, отпуская их
«под присмотр полиции», так как никакого действительного проступка не
оказалось за ними, произнес, обращаясь к трем первым: «Вот вы, господа, можете
смотреть мне прямо в глаза, потому что чистосердечно высказывали свои
убеждения, а вот про вас, господин Селиванов, того сказать не могу: [489] совесть
в вас должна быть нечиста, и прямо смотреть вы не можете» [490].
Трудно себе представить, как тогда жили люди. Люди жили, словно
притаившись. На улицах и повсюду царствовала полиция, официальная и просто
любительская, да аппетиты к грабежу, нажитку, обогащению себя через
государство и службу развились до неимоверности. Они даже поощрялись. Что
тогда происходило под личиной добрых правил, беспорочного прохождения
карьеры, начальнического достоинства! Три миллиона, украденные
Политковским у инвалидов, можно сказать под носом у всех властей, составляли
еще безделицу перед тем, что делали сановитые мужи вообще [491]. Они
участвовали в приисках, страховых обществах, промышленных предприятиях
даровыми паями и составляли их прикрытие во всех случаях мошенничества, директорских грабежах акционеров и проч. Никакое предприятие не могло
состояться без приглашения в даровые участники вельмож времени, так как
всякое, какого характера оно бы ни было, с ними могло надеяться на успех. Они
высасывали свою долю из откупов, из тяжб по наследству, из государственных
имуществ. О., например, заставил себе дать в Самарской губернии 100 000
десятин, 1500 рублей оброка, кажется, и это без переоценки на будущее время.
Грабительство казны и особенно солдат и всего военного снаряда приняло к
концу царствования римские размеры. Генерал Э. продал 40 лошадей из фронта
по 4000 рублей за каждую своим и чужим офицерам, пополнив их ремонтными
лошадьми, на которые казна отпускает 175 рублей [492].
372
Молчание гробовое царствовало над всем этим миром преступлений, и,
разумеется, на высших ступенях силились укрепить это молчание на веки вечные.
И тогда уже мыслящим людям было очевидно, что при первом политическом
толчке вся эта мерзость запустения, прикрытая ложным величием, блеском и
легитимизмом, обнаружится и раскроет всю беспомощность молодого, здорового, но грабимого, отупляемого государства; однако ж никто не предвидел, что толчок
явится так скоро и что итоги забывшемуся всесилию и насилию будут подведены
еще на наших глазах. Мы сказали о молчании. Не довольно было и молчания. На
счету полиции были и все те, которые молчали, а не пользовались мутной водой, которые не вмешивались ни во что и смотрели со стороны на происходящее. Их
подстерегали на каждом шагу, предчувствуя врагов. Жить было крайне трудно.
Некоторые из нервных господ, вроде В. П. Боткина, который тогда переселился в
Петербург как в более безопасное место (Москва была отдана графу Закревскому
в безграничное пользование, и там происходили оргии высылок, взяток и проч.), почти что тронулись. Этот господин трепетал за каждый час существования...
Но будет о нем. В это время Ланская, по первому мужу Пушкина, делами
которой по дружбе к семейству занимался брат Иван, пришла к мысли издать
вновь сочинения Пушкина, имевшие только одно издание, 1837 года [493]. 0на
обратилась ко мне за советом и прислала на дом к нам два сундука его бумаг. При
первом взгляде на бумаги я увидал, какие сокровища еще в них таятся, но мысль о
принятии на себя труда издания мне тогда и в голову не приходила. Я только
сообщил Ланской план, по которому, казалось мне, должно быть предпринято
издание.
Зима 1850—1851 годов в провинции. С началом весны я отправился в
деревню и, благодаря крайне печальному состоянию наших дел, пробыл в
Чирькове и Симбирске не только лето, но и осень и всю зиму 1850—1851 годов, отвечая, как умел, на нужды и возникавшие отовсюду претензии кредиторов
наших.
В Симбирске произошел тоже переворот, и общество было на ножах. Новый
губернатор, князь Черкасский, явился с претензиями искоренять
злоупотребления, взяточничество, крайнее крепостничество и тотчас же очутился
во вражде с предводителем, коварным, мелким и злым человеком, за которым
стояла огромная партия грубых помещиков, льстимая им; к ним присоединились
старые, уже успокоившиеся греховодники из председателей палат и новые, еще
добивавшиеся устроить себе почетный покой, пограбивши умненько и осторожно
кого и что можно. Катавасия шла порядочная. и главным орудием интриги против
губернатора, как и следовало, был остзеец-прокурор из правоведов,
обнаруживший всю энергию, свойственную немцу, в ненависти и преследовании
человека, мешавшего тихой и благополучной карьере для приличного
мошенничества. На беду Черкасский был фантаст, но он оставил по себе добрую
память одним желанием внести свет в эту клоаку, а потом созданием спуска
шоссейного к Волге, существующего и теперь. Как водится у реформаторов, удачных и неудачных, Черкасский привез с собою на службу молодых людей—
М. О. Трубникова, Н. Самарина, а в городе сблизился с партией либералов, то
есть, собственно, с домом Татаринова Александра, Языковых и проч. Весь
373
либерализм кружка этого состоял, однако ж, в том, что глава его, Татаринов, носил бороду, заставлял молодых людей вокруг себя насильно читать скучнейшие
книги вроде «Политической экономии» Смита, Сея, Бастиа, которые
окончательно сбили их с толку, сопротивлялся попыткам безотчетного
управления деньгами и делами дворянства со стороны предводителя, презирал
чиновников, ненавидел молодцов, плохо образованных и литературой не
занимающихся, да скучал страшно, до апатии, самозабвения и сумасшествия.
В это же время прогремел и манифест о войне с венгерцами за Австрию
[494]. Никогда еще, может быть, не был принимаем так холодно манифест о войне
у нас, как этот. Даже самое забитое и глубоко житейское отношение ко всему
происходящему на свете не могло воздержаться от сомнения в пользе и славе
этого пособия Австрии, а народ предчувствовал тут наборы рекрутские, не более.
Даже рассчитанное на эффект восклицание манифеста «да не будет так!»
обратилось в поговорку, порядком двусмысленную. Позднее гвардейский штаб-
доктор Шеринг (фанатический гомеопат, между прочим) рассказывал мне, что
сам слышал, как великий князь Михаил Павлович, не одобрявший войны, произнес во всеуслышание пророческие слова: «Мы впутались в чужое дело,—
теперь нам надо ждать гостей уже к себе». Начало выступления войск к театру
действий могло бы открыть глаза на то бедственное положение армии нашей, в
которое ее поставили грабежи и бессилие администрации, но смотреть никто не
хотел. На пути из западных губерний войско, на первых переходах, оставило за
собою целые полки отсталых, ослабелых и обессиленных. Ужаснувшийся
государь послал генерал-адъютанта Н. М. Ефимовича подбирать и формировать
этих воинов, а вместе с тем и узнать причины такого бедствия... Ефимович (как
сам говорил) только намекнул ему, ибо развивать мысль не предстояло
надобности, что на стоянках у разоренных помещиков и бедствующих крестьян
Литвы и Белоруссии солдаты, кроме пустых щей, и то не всегда, ничего не ели.
Когда нужно было тронуться в путь с ранцами и ружьями на плечах, половина из
них попадали, как дети.
Возвращаюсь к Симбирску. Здесь, когда в соборе, после архиерейского
служения, протодиакон густейшим басом сам читал манифест, то в самом
высоком месте его, в известном и вышеупомянутом «да не будег так!» – возле
меня послышался громадный зевок, испущенный каким-то высоким и седым
мужиком. Откуда ни возьмись подлетел к нему полицеймейстер, и между ними
возник следующий, чисто этнографический разговор полушепотом; «Что ты, обезумел, что ли?» – «А что?» – «Да разве не слышишь: царский манифест
читают, а ты рог дерешь?»– «Ой ли! А ведь я думал, что все еще обедня идет!»
Проведя зиму почти безвыходно в доме умной К. и перекрещивающимися
интригами и клеветами городских партий, весной я посетил деревню Татаринова, проехал к Аксакову и по возвращении в деревню принимал Пфеллер с дочерью и
компаньонкой. В это время решено было между нами переселение части
чирьковских крестьян в Васильевское. Дела не распутывались; хотя доход с
имения и поступал к нам прямо в руки, но требования, запущенные прежде, уносили его, почти ничего не оставляя. Время было тяжелое. От братьев из
Петербурга получено известие, что конная гвардия выступила в поход
374
венгерский, причем брат Иван сделан командиром сводных эскадронов
гвардейской кирасирской бригады, оставшихся в городе; во-вторых, что он
намеревается приобресть у Ланской право на издание Пушкина (известие, поразившее меня громадностью задачи на достойное исполнение плана), и, в-
третьих, что брат Федор, назначенный вторым комендантом в Москву еще в 1850
году, устроил себе квартиру в Кремле. Осенью через Скрябине я направился к
нему в Москву, куда со своей стороны вскоре прибыл и брат Александр. Это было
в августе 1851 года.
Осень 1851 года в Москве. Москва была в волнении. Император Николай
приезжал, во-первых, для празднования двадцатипятилетия своего царствования
(с августа 1826 года, а во-вторых, при этом случае открывал новую железную
дорогу. Предварительно посланы были им, как предтечи появления и знамения
будущей важности дороги, гвардейские пехотные баталионы и сводные
эскадроны конной гвардии и кавалергардов, оставшиеся от петербургских войск, ушедших в венгерский поход. Последними командовал брат Иван, тогда
полковник. Те и другие встречал сам губернатор Закревский на дебаркадере, купечество жертвовало для них разные угощения, дворяне не отставали, и один
(фамилию забыл) стеклянный заводчик предложил на кавалерийскую бригаду сто
или около того стаканов для питья. Закревский, направлявший все эти жертвы и
поощрявший их, сделал любопытную заметку на бумаге, извещавшей об этом
подвиге патриотизма: «Почему не на всю бригаду?» Заводчик, говорят, поспешил
дополнить свою неосмотрительность. Вслед за войском явился весь двор и, по
обыкновению, немецкие принцы, рассердившие даже Клейнмихеля (он сам это
говорил), строителя дороги, аппетитом на станциях и нежеланием видеть на ней
что-либо другое, кроме буфетов и славных придворных вин. В день приезда, вечером, на Кремлевской площади народу уже было множество. Я видел
императора мрачным и усталым: он считал долгом побывать под всеми мостами и
осматривать все насыпи и постройки дороги... На другой день загудели колокола, Кремль затоплен был народом, на площади свершался парад войскам, мундиры
горели; крики, музыка, барабаны смешались, и началась та страшная, бесплодная
суета всех служащих и неслужащих, актеров и зрителей, в которой покойный
император любил жить и которая казалась ему важным делом и принадлежностью
величия и превосходства России над всем европейским миром.
Разумеется, я прежде всего очутился в кружке Грановского, Фролова,
Кетчера, Кудрявцева, литераторов и ученых, живших под сенью и влиянием
Московского университета. Они в это время еще не вполне понимали, как могла
пройти брошюра Герцена, изданная в 1850 году, «Du developpement des idees revolutionnaires en Russie» («О развитии революционных идей в России» (франц.), не унеся кого-либо из них или всех вместе [495]. Дело в том, что правительство на
этот раз было умеренно; первый страх потрясений прошел, и возобновлять опять
истории осуждений en masse (в массе (франц.), не было ни у кого охоты, особенно
не было этой охоты – надо отдать ему справедливость – у графа Орлова.
Николай Милютин рассказывал, что в разговоре с его дядей Киселевым Орлов
упомянул о книге Герцена и прибавил: «Многих она выдала лучше всякого
шпиона».– «Да кого же она могла выдать? – возразил Киселев.– Ведь она
375
говорит только о мертвых».– «Э!– отвечал шеф жандармов.– Если бы мы
захотели, то именно по мертвым-то до живых и добрались».
Что касается собственно до брошюры Герцена, то, за исключением
остроумных и, по обыкновению, весьма живых характеристик исторических эпох
и лиц, она в главной теме своей ничего не представляет, кроме отчаянного
пустословия. Этою брошюрой Герцен, уже эмигрировавший, начинал
кокетничать перед Европой, перед клубами и либералами, не известною им
землей, своею ролью в ней, своими приятелями, таинственными элементами, в
ней бродящими, из когорых маленький экземпляр «мы есмы». Впоследствии эта
тенденция развилась до лжи и фальши непостижимых, а затем, когда сама жизнь
ясно обнаружила пустоту гипотезы и лучшие головы не захотели поддерживать ее
деятельностью практическою, наступила для него пора слепого бешенства против
всего, всех и, наконец, даже против национального чувства страны—до
инстинктов самосохранения. Оставался народ: на того публицист и перенес
воображаемые элементы революционерства, социализма, коммунизма. Это было
покойнее; можно было делать себя представителем великих идей всесветного
обновления, сущесгвующих в России без всяких опасений, без всякой оглядки: народ ведь не отвечает, народ молчит обыкновенно и в препирание с своими
комментаторами никогда не входит. В самом деле, кому, кроме Герцена, блестящего и вместе фальшивого ума, можно было принять партию Белинского, Грановского и других за революционеров в смысле европейском и все их
требования и представления об облегчении страдающих классов, об уменьшении
произвола, о водворении первых начал гражданской жизни, о распространении
просвещения, умягчении нравов, искоренении суеверия и лицемерия, уважении к
мысли, сближении с Европой и ее наукой – за монтаньярство, бабефство, товарищество с открывателями новых политических горизонтов? [496] Раздувая
так скромные русские, благородные и глубоко симпатичные кружки, Герцен
раздувал, естественно, самого себя, но он повредил тем, кого прославлял. С него в
самой публике, а не в одних только официальных сферах, стали думать, что все
лепечущее, так сказагь, первые склады публичной жизни, все отвергающее только
мрак, неистовства, распутства и грабежи сложившейся администрации – есть
революция, катаклизм и анархия. Добро бы Герцен ограничился декабристами,—
тех раздувать можно во все стороны, потому что они сами не знали, куда идут, откуда вышли и чего хотели, да никто и теперь этого не знает.
Они желали переворота – ну и всё тут. Думайте об этом, что хотите,
думайте очень много и думайте очень мало: это будет дело темперамента вашего, а сами декабристы тут ни при чем.
Наиболее испугавшимся брошюры Герцена был опять В. Боткин.
«Посмотрите,– говорил он мне в 1850 году шипящим голосом,– какой доносик
написал Александр Иванович на своих приятелей». Он успокоился, однако же, не
видя преследований, и круг несколько времени, до очень близкого распадения
своего, продолжал еще существовать, оставаясь только под надзором полиции; особенно Грановский, как узнали после из признаний губернаторских
чиновников, окружен был усиленным соглядатайством. Ждали первого
легкомысленного шага и не дождались: все было серьезно, важно и строго в нем, 376
хоть тресни, а за принципы его ухватиться, пожалуй, и можно бы, да совестно
перед историей, надуть которую, между прочим, весьма желали все, без
исключения, господа, делавшие ее в нашей земле.
Не лучше было положение и славянофилов. Герцен и их зачислил в свою
когорту российских революционеров, что должно было оправдать отчасти Третье
отделение в его собственных глазах за нелепый арест Чижова и Ив. Аксакова в
1847 году [497] Удивительное свойство нелепости вообще: она может свести, как
братьев, людей совершенно противоположных по характеру, взглядам и
убеждениям,– Герцена, например, с гениальным сыщиком И. Липранди. В эпоху
сильнейшего преследования раскольников (1850—1855 годы) сей последний, орудовавший этим гонением, подавал записку, в которой, исчисляя
существующие у нас противоправительственные секты, присоединял к ним и
секту славянофилов с Хомяковым, Киреевским и Аксаковыми и проч., прямо
называя ее вдобавок естественным отродьем раскола. Я сам читал эту записку, так, как и записку И. С. Аксакова, которую он составлял по вежливому
приглашению Дубельта в палатах Третьего отделения (на Фонтанке), где
содержался под арестом. Записка Аксакова отличается... даже горячностью в
защите принципа власти, никому не отдающей отчета, кроме бога и своей
совести, объясняет симпатию славянофилов к славянским племенам вообще
состоянием последних под игом немецких правительств, где они не могут
развиваться так свободно, как под покровом русского исторического и мудрого
автократизма, и наконец сберегает свои громы на утеснение низших классов
особенными привилегиями высших сословий, что составляет даже оскорбление
верховной власти, так как привилегия его, законно владеемая, должна исключать
все прочие. Император Николай прочел весьма внимательно записку, ибо сделал
на нее собственноручные заметки вроде того, что русскому патриоту не должно
быть никакого дела до славян и чужих земель, что крепостное право явилось по
непростительной глупости прежних правительств и т. п. Вообще и арест, как
должно полагать, Чижова и Аксакова произошел от желания правительства узнать
настоящие теории и взгляды партий, которые иначе от него ускользали. Это было
приглашение на откровенность и исповедь, своего рода invitation a la valse (Буквально: приглашение на вальс (франц.). Несмотря, однако же, на
изворотливый тон Аксаковой записки, император таки подметил струю протеста, в ней невидимо просачивающуюся, потому что на докладе графа Орлова, свидетельствовавшего о благополучности документа, написал: «C'est Ie ton qui fait la musique»; (Это тон, который делает музыку (франц.), со всем тем решил
прекратить нелепые аресты, внешний предлог к которым дали путешествие
Чижова по славянским землям и жалобы Австрии на возбуждение им и ему
подобными ее подданных. Император выразил свое решение, написав, адресуясь к
Орлову; «Призови, наставь, благослови и выпусти».
Как бы там ни было, но то достоверно, что администрация, в сущности, несколько побаивалась славянофилов, предполагая у них нравственную связь с
самыми глубокими, затаенными стремлениями русского национального духа. Вот
почему она весьма дорожила тем, чтоб в важных случаях эта партия публично
заявляла свою восторженную преданность администрации. В настоящем случае
377
она требовала от Погодина, чтоб он воспел торжество и празднование
царственного юбилея. Проект такого гимна, написанный Погодиным, занял, вероятно, целые ночи у Третьего отделения. Он все казался неполным, двухсмысленным, умалчивающим; он переправлялся, перемарывался,
возвращался автору и снова переправлялся. Я видел рукопись,
свидетельствующую о тяжелом, многострадательном ходе и испытании этого
документа, который наконец появился на страницах «Москвитянина», где
археологи и могут его изучать. Вместе с тем, благодаря заявленной ненависти
партии к европейскому движению и заявленного ею благоговения к скромности и
святости русского быта, она пользовалась в то время относительно большею
свободой мнения, чем все другие, и могла иногда говорить о том, о чем кругом не
позволялось и думать. Это не мешало, впрочем, и состоять под сильным
полицейским надзором, потому что избежать сего надзора мыслящему человеку
было так же трудно, как младенцу избежать самовольным образом крещения.
Рука администрации опускалась на нее совершенно свободно при случае.
Подтверждением служит арест Бодянского (кого, чего не арестовали!) [498] за
напечатанное в «Чтениях Общества истории и древностей» «Описание России»
Флетчера, которое он напечатал с разрешения попечителя, да посажение в
крепость Юрия Самарина за рукописную статью о проделках остзейских немцев с
русским, латышским и вообще туземным населением страны [499]. Вероятно, они
оставят по себе записки их приключений, столь обычных в то время. Мне
рассказывал потом Скрипицын, знаменитый директор департамента иностранных
исповеданий, устроивший присоединение униатов, что, когда, по жалобе князя
Суворова (тогдашнего рижского губернатора), Юрия Самарина вверзли в темницу
за обнаружение канцелярских тайн (в рукописи-то!), последний ожидал суда, но
вдруг недели через две является приказ явиться ему во дворец к государю.
Самарин хотел побриться и почиститься, но комендант крепости генерал
Набоков, весьма почтенный человек (по отзывам всех многочисленных жильцов
крепости), помешал этому, желая, чтоб он представился государю в том
плачевном виде, в каком застал его приказ... Государь принял Самарина в
кабинете стоя и грозно спросил его, раскаивается ли он в своем поступке, а
получив утвердительный ответ, обнял, поцеловал, посадил перед собою, возле
стола, и трогательно увещевал его употреблять свои отличные способности на
честную службу отечеству и на утешение своей почтенной фамилии. «Я сам отец,
– говорил он,– и знаю, как могут отцы страдать за детей».
Так-то мы жили во время оно.
Между тем брат Иван привез с собою в Москву известие, что дело издания
Пушкина он порешил окончательно с Ланской, заключив с нею и формальное
условие по этому поводу. Но издание, разумеется, очутилось на моих руках.
Страх и сомнение в удаче обширного предприятия, на которое требовались, кроме
нравственных сил, и большие денежные затраты, не покидал меня и в то время, когда уже, по разнесшейся вести о нем, я через Гоголя познакомился с
Погодиным, а через Погодина с Бартеневым (П. Ив.), Нащокиным и другими
лицами, имевшими биографические сведения о поэте. Вместе с тем я принялся за
перечитку журналов 1817—1825 годов [500].
378
Гоголь в это время жил у Толстого, на Никитском, кажется, бульваре, и
тогда все еще готовил второй том «Мертвых душ». По крайней мере на мое
замечание о нетерпении всей публики видеть завершенным наконец его
жизненный и литературный подвиг вполне, он мне отвечал довольным и
многозначительным голосом: «Да... вот попробуем!» Я нашел его гораздо более
осторожным в мнениях после страшной бури, вызванной его «Перепиской», но
все еще оптимистом в высшей степени и едва понятным для меня. Он почти
ничего не знал или не хотел знать о происходящем вкруг него, как, например, о
недавнем предложении Липранди послать его для осмотра всех частных
библиотек по всей России, отклоненном с ужасом и негодованием самим
правительством, а о ссылках и других мерах отзывался даже как о вещах, которые
по мягкости исполнения были отчасти любезностями и милостями по отношению
ко многим осужденным. Он также продолжал думать, что по отсутствию
выдержки в русских характерах преследование печати и жизни не может долго
длиться, и советовал литераторам и труженикам всякого рода пользоваться этим
временем для тихого приготовления серьезных работ ко времени облегчения. Эту
же мысль развивал он при мне и в 1849 году на вечере у Александра Комарова
[501]. Тогда произошла довольно наивная сцена. Некрасов, присутствовавший
тоже на нем, заметил: «Хорошо, Николай Васильевич, да ведь за все это время
надо еще есть». Гоголь был опешен, устремил на него глаза и медленно произнес:
«Да, вот это трудное обстоятельство». Вместо смысла современности, утерянного
им за границей и последним своим развитием, оставалась у него, по-прежнему, артистическая восприимчивость в самом высшем градусе. Он взял с меня честное
слово беречь рощи и леса в деревне и раз вечером предложил мне прогулку по
городу, всю ее занял описанием Дамаска, чудных гор, его окружающих, бедуинов
в старой библейской одежде, показывающихся у стен его (для разбойничества), и
проч., а на вопрос мой: какова там жизнь людей, отвечал почти с досадой: «Что
жизнь! Не об ней там думается». Это была моя последняя беседа с чудною
личностью, украсившею вместе с Белинским, Герценом, Грановским и другими
мою молодость. Подходя к дому Толстого на возвратном пути и прощаясь с ним, я услыхал от него трогательную просьбу сберечь о нем доброе мнение и
поратовать о том же между партией, «к которой принадлежите». С тех пор я уже
его не видал, если не считать случайной встречи в Кремле после того. В четыре
часа пополудни я ехал с братом-комендантом куда-то обедать, когда неожиданно
повстречался с Гоголем, видимо направлявшимся в соборы к вечерне, на которую
благовестили. Как бы желая отклонить всякое подозрение о цели своей дороги, он
торопливо подошел к коляске и с находчивостью лукавого малоросса проговорил:
«А я к вам шел, да, видно, не вовремя, прощайте». Бедный страдалец!
Все мои занятия по Пушкину и все знакомства прекратились по поводу
тяжелой, опасной болезни – воспаления в кишках и кровавого поноса. А получил
я эту болезнь в Архангельском, где нанимал дачу Грановский и где мы в
складчину составили обед, украшенный по обыкновению фейерверком, который
притащил с собою Пикулин [502], таскающий фейерверки и теперь по вечерам, несмотря на свое параличное и полуумное состояние. После долгого и, конечно, не совсем скромного обеда я лег под деревом и проснулся только тогда, когда
379
Пикулин чуть-чуть не зажег у меня под носом бурака. Следствием была
четырехнедельная болезнь. В числе гостей пикника были Панаев, Владимир
Милютин, уже тогда возненавидевшие второстепенных московских пророков, как
они называли свиту Грановского,– Н. Щепкина, Фролова, живших тоже тут же
на даче [503]. Панаев сыграл роль не совсем благовидную, когда в Архангельское
приехал хозяин его, князь Юсупов. По великосветской низости, от которой всю
свою жизнь он отстать не мог, хотя потом и писал пасквили на своих идолов, он
заходил около Юсупова и стал загонять к нему Грановского. Грановский просто
не пошел, а Фролов отвечал даже с презрением к ремеслу бескорыстного
сводчика, принятому на себя редактором «Современника». Ненависть, конечно, не была упразднена или смягчена этим обстоятельством; она выразилась очень
сильно в записках Панаева уже через восемь лет после Фролова, где бедный
журналист, разоренный Некрасовым и окончательно сбитый с толку
радикализмом Добролюбова и Чернышевского, сам рассказывает с
замечательным отсутствием чувства самосохранения, как он подсматривал в
щелку замка и подслушивал у кабинета Фролова из желания узнать, что он делает
там, запираясь ото всех на все дообеденное время. Светскость, конечно, оставшаяся неизвестною патронам журналиста!
И больной в кремлевской квартире коменданта я слышал весь гам и шум
торжества, сосредоточенного в этой местности. Днем неслись передо мною
кареты и коляски с пестрыми господами в перьях и золоте, с госпожами, разряженными в пух, стуча по мостовой; мелькали мундиры, ленты, аксельбанты
в неописанной суете, которая на измученный организм производила род тяжелого
кошмара. Квартира была почти всегда пуста, братья беспрестанно находились на
службе. На воспаленные глаза болезненно действовала сама великолепная осень, стоявшая в то время на дворе. Ночью, в бессоннице, слышал я протяжные крики
часовых, расставленных по всем углам. Тогда была роскошь на гауптвахты и
часовых. С первыми лучами дня подымался опять весь чиновный и придворный
люд, стонала земля, метались люди, производя что-то такое, что понять было
трудно тогда усталому моему мозгу. Помню хорошо только две сцены. Проезжал
мимо моих окон император, с кем-то из генерал-губернаторов, провожаемый
неистовыми кликами толпы. На подножке его коляски стоял ободранный
мужичок и, несмотря на повелительные жесты императора, видимо не хотел
покинуть места, держался одною рукою за откинутый верх коляски, а другою все
крестился, все крестился, пуча глаза и раскрывая рот. В другой раз рано утром
прискакало троек шесть или семь и остановились у подъезда ордонансгауза. В
каждой тележке сидело по одному жандарму и по одному поляку. Помню одного
молодого человека, с длинными волосами, озиравшегося кругом с выражением
сильного любопытства, между тем как жандарм его рысью побежал в
канцелярию, вероятно расписаться в прибытии. Тележки простояли минут десять
около подъезда и тотчас ускакали далее.
Выздоровев в октябре месяце, я вместе с братом Федором, получившим
отпуск, уехал в Петербург в мальпосте. Москва уже опустела и опять затихла.
Зима 1851—1852 года в Петербурге. Я пишу свои воспоминания на память, не справляясь с книгами и документами. Теперь уже прошло много времени, и
380
некоторые второстепенные подробности, может быть, стоят у меня несколько
прежде или несколько позднее, чем в самом деле случилось, но главные и общий
характер годов этих сохранены в точности записками.
Тургенев, приехавший на осень из деревни, останавливается в Малой
Морской, в квартире госпожи Дюме, откуда его и взяли на съезжую [504].
Человек этот выработывал себе нравственный характер с чрезвычайным трудом.
Он явился из Парижа такой амальгамой любезнейших качеств души и ума с
ребяческими пороками – лжи, кокетничанья собою и вранья при всяком случае, что не давал возможности остановиться на себе с определенным чувством и
определенным суждением. Мы были тогда далеко не друзьями; одно время он
даже положительно возымел отвращение ко мне, благодаря моей нескрываемой
подозрительности к каждому его слову и движению и особенно к тем, которым он
хотел придать вид искренности и увлечения. Я был груб и не прав перед ним; он