Текст книги "Литературные воспоминания"
Автор книги: Павел Анненков
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 51 страниц)
передо мною совсем другой человек, да и не человек, а какой-то проповедник на
кафедре, им же и воздвигнутой на свою потребу, громящий с нее грехи бедных
людей направо и налево, по власти кем-то ему данной и не всегда зная
хорошенько, чем они действительно грешат. Тон письма сбил меня совсем с
толка, потому что я еще не знал тогда, что роль пророка и проповедника Гоголь
уже довольно давно усвоил себе, что в этой роли он уже являлся г-же Смирновой, Погодину, Языкову, даже Жуковскому и многим другим, громя и по временам
бичуя их с ловкостью почти что ветхозаветного человека. Привожу это письмо
целиком.
«Франкфурт, мая 10-го (1844).
Благодарю вас за некоторые известия о толках на книгу. Но ваши
собственные мнения... смотрите за собой; они пристрастны. Неумеренные
эпитеты, разбросанные кое-где в вашем письме, уже показывают, что они
пристрастны. Человек благоразумный не позволил бы их себе никогда. Гнев или
неудовольствие на кого бы то ни было всегда несправедливы; в одном только
случае может быть справедливо наше неудовольствие, когда оно обращается не
против кого-либо другого, а против себя самого, против собственных мерзостей и
против собственного неисполнения своего долга. Еще: вы думаете, что вы видите
дальше и глубже других, и удивляетесь, что многие, по-видимому, умные люди, не замечают того, что заметили вы. Но это еще бог весть кто ошибается.
Передовые люди не те, которые видят одно что-нибудь такое, чего другие не
видят и удивляются тому, что другие не видят; передовыми людьми можно
назвать только тех, которые именно видят все то, что видят другие (все другие, а
не некоторые), и, опершись па сумму всего, видят все то, чего не видят другие, и
уже не удивляются тому, что другие не видят того же. В письме вашем отражен
человек, просто унывший духом и не взглянувший на самого себя. Если б мы все
вместо того, чтоб рассуждать о духе времени, взглянули, как должно, всякий на
самого себя, мы больше гораздо бы выиграли. Кроме того, что мы узнали бы
лучше, что в нас самих заключено и есть, мы бы приобрели взгляд яснее и
многосторонней на все вещи вообще и увидели бы для себя пути и дороги там, где
греховное уныние все темнит перед нами и вместо путей и дорог показывает нам
только самое себя, то есть одно греховное уныние. Злой дух только мог
подшепнуть вам мысль, что вы живете в каком-то переходящем веке, когда все
усилия и труды должны пропасть без отзвука в потомстве и без ближайшей
178
пользы кому. Да если бы только хорошо осветились глаза наши, то мы увидали
бы, что на всяком месте, где бы ни довелось нам стоять, при всех
обстоятельствах, каких бы то ни было, споспешествующих или поперечных, столько есть дел в нашей собственной, в нашей частной жизни, что, может быть, сам ум наш помутился от страху при виде неисполнения и пренебрежения всего, и
уныние не даром бы тогда закралось в душу. По крайней мере оно бы тогда было
более простительно, чем теперь. Признаюсь, я считал вас (не знаю почему) гораздо благоразумнее. Самой душе моей было как-то неловко, когда я читал
письмо ваше. Но оставлю это, и не будем никогда говорить. Всяких мнений о
нашем веке и нашем времени я терпеть не могу, потому что они все ложны, потому что произносятся людьми, которые чем-нибудь раздражены или
огорчены... Напишите мне о себе самом, только тогда, когда почувствуете
сильное неудовольствие против себя самого, когда будете жаловаться не на какие-
нибудь помешательства со стороны людей, или века, или кого бы то ни было
другого, но когда будете жаловаться на помешательства со стороны своих же
собственных страстей, лени и недеятельности умственной. Еще: и луча веры нет
ни в одной строчке вашего письма и малейшей искры смирения высокого в нем
незаметно! И после этого еще хотеть, чтоб ум наш не был односторонен или чтоб
был он беспристрастен. Вот вам целый воз упреков. Не удивляйтесь, вы сами на
них напросились. Вы желали от меня освежительного письма. Но меня освежают
теперь одни только упреки, а потому ими же я прислужился и вам.
А вместо всяких толков о том, чем другой виноват или не выполнил своей
обязанности, постарайтесь исполнить те обязанности, которые я наложу на вас.
Пришлите мне каталог смирдинской бывшей «Библиотеки для чтения», со всеми
бывшими прибавлениями. Он полнейший книжный наш реестр, да присоедините
к тому реестр книг всех напечатанных Синодальной типографией: это можете
узнать в синодальной лавке. Да еще сделайте одну вещь: выпишите для меня
мелким почерком все критики Сенковского в «Библиотеке для чтения» на
«Мертвые души» и вообще на все мои сочинения, так чтобы их можно послать в
письме. Сколько я ни просил об этом, никто не исполнил. Каталог Смирдина есть, кажется, мой у Прокоповича. Пошлите тоже с почтой, которая ныне принимает
посылки. Адресуйте в Берлин на имя служащего при тамошней миссии графа
Мих. Мих. Виельгорского для доставки мне, если почта не возьмется доставить во
Франкфурт прямо на мое имя. Вот вам обязанности покамест истинно
христианские. От вас требует выполнения этого долга прямо, безвозмездно – Н.
Гоголь» [205].
Несмотря на совершенно неожиданный для меня учительский и
раздраженный тон этого письма, оно меня все-таки глубоко тронуло: во-первых, и
замечательным литературным своим достоинством, а во-вторых – и
преимущественно какой-то беспредельной верой в новое созерцание, им
возвещаемое. Загадкой оставалось для меня только следующее: каким процессом
мысли Гоголь перенес прямо на меня все, что я говорил вообще о современных
людях, и отыскал в моих сообщениях личный вопрос,– уныние, ропот,
недовольство судьбой и другие качества неудачного честолюбца. Но особенно не
мог я понять, откуда тут взялся еще вопрос о религиозных моих убеждениях, о
179
состоянии моей души и совести, так как исповедоваться в них я не имел ни
малейшего помысла перед Гоголем, да он и не возбуждал такого вопроса.
Передавать толки публики о «Мертвых душах» и по этому поводу представить
свидетельство о более или менее удовлетворительном состоянии своего
религиозного чувства – кому же это могло прийти в голову? Впоследствии все
это объяснилось. Письмо Гоголя, как и множество других таких же, полученных
разными лицами в России, было одним из той гряды облачков, которая
предшествовала появлению роковой книги «Переписка с друзьями». Письма
возвещали ее близкое восшествие на горизонт. Гоголь, ужаснувшийся успеха
своего романа между западниками и людьми непосредственного чувства, весь
погружен был в замысел разоблачить свои настоящие исторические,
патриотические, моральные и религиозные воззрения, что, по его мнению, было
уже необходимо для понимания готовящейся 2-й части поэмы. Вместе с тем все
более и более созревали в уме его надежда и план наделить наконец беспутную
русскую жизнь кодексом великих правил и незыблемых аксиом, которые помогли
бы ей устроить свой внутренний мир на образец всем другим народам. Но
намерение оставалось еще покамест тайной для всех, и служить каким-либо
пояснением действий Гоголя не могло. В потемках я отвечал Гоголю, что получил
его письмо, благодарю за участие ко мне, не огорчаюсь его выговорами, не
отвергаю вовсе его советов, но считаю нужным указать ему на странную ошибку.
Он считает меня человеком весьма высокого мнения о себе, надменным и
страдающим гордостью, а между тем мог бы заметить в течение долгих наших
сношений, что я скорее имел претензию считать себя ничтожнейшим из детей
мира, и без всякого вознаграждения, о котором говорит поэт, употребивший
однажды это выражение.
Затем корреспонденция наша прекращается надолго, до 1847 года, когда, живя уже с больным Белинским на водах в Силезии, в Зальцбрунне, я опять
получил от Гоголя письмо, но уже мягкое и отчасти грустное письмо [206]. Книга
его «Переписка с друзьями» уже вышла и принесла ему такую массу огорчений, упреков, наконец клевет и незаслуженных оскорблений, что он склонился под
этой бурей общественного негодования, как тростник – до земли. Состояние его
духа отразилось и на письме, но об этом после. С тех пор уже благодушное, ласковое, снисходительное настроение не покидало Гоголя по отношению к
старому его корреспонденту и собеседнику, и всякий раз, как мы встречались, до
самой его смерти, выказывалось с новой силой. В 1851 году, за год до своей
кончины, провожая меня из своей квартиры в Москве, на Никольском бульваре
(дом графа Толстого), он, на пороге ее, сказал мне взволнованным голосом: «Не
думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас: я
дорожу их мнением».
Страдальческий, умиротворенный и на все уже подготовленный облик
Гоголя – Гоголя последних дней – остался в моей жизни самым трогательным
воспоминанием, наравне с обликом медленно умирающего и все еще
волнующегося Белинского.
Бедный, запутавшийся друг, погибший добровольной и мучительной
смертью именно потому, что жил в эпоху столкновения неустановившихся
180
верований, одинаково важных и неустранимых, и которую так горячо защищал
против мнения о ее переходном состоянии! Чрезвычайно замечательно
следующее обстоятельство. В марте 1848 года, занимаясь обработкой 2-й части
«Мертвых душ» в Москве, он пишет старому своему товарищу, уже упомянутому
Н. Я. Прокоповичу, что труду его мешают, во-первых, недуги, а во-вторых, отражение на авторе всех невыгодных влияний шаткого, переходного времени, в
которое он живет. Итак, ужас и негодование, возбужденные в Гоголе одним
намеком на то, что эпоха эта может быть названа переходною, миновались
совершенно через четыре года, да и не только миновались, но сама мысль
признана еще неоспоримой истиной на основании личного опыта. Вот это
замечательное место письма, с которого я тогда же снял точную копию, конечно
не объясняя никому причин, почему я считаю его особенно важным.
«Москва, 29 марта (1848).
Болезни приостановили мои занятия «Мертвыми душами», которые пошли, было, хорошо. Может быть, болезнь, а может быть, и то, что, как поглядишь, какие глупые настают читатели, какие бестолковые ценители, какое отсутствие
вкуса... просто не подымаются руки. Странное дело, хоть и знаешь, что труд твой
не для какой-нибудь переходной современной минуты, а все-таки современное
неустройство отнимает нужное для него спокойствие [207].
Как далеко стоит это признание от восклицания: «Злой дух только мог
подшепнуть вам мысль, что вы живете в каком-то переходящем веке, когда все
усилия и труды должны пропасть без отзвука в потомстве...» Увы! Как еще
положение это ни казалось опрометчиво, заносчиво и ложно, сказанное неловко и
не вовремя, сам Гоголь, страстно опровергавший его, испытал еще сомнение в
пользе своих усилий и трудов для потомства,– сомнение, результатом которого
было, как известно, сожжение 2-й части «Мертвых душ». Если бы дело состояло
тогда в его власти, то результатом этого настроения могло бы быть и нечто
большее – именно сожжение всех его трудов вообще. Правда, тут примешалась
душевная болезнь, патологическое состояние мозговых органов, но разве
переходные эпохи именно и не отличаются этими болезнями, которые сами суть
не что иное, как произведение глухой борьбы начал в глубине души и мысли
каждого развитого человека.
Со всем тем мне легко сознаться теперь и повторить, что замечание о
бесплодности трудов, предпринятых в переходное время, которым я погрешил
тогда и которое вызвало такие недоразумения, было вполне необдуманно н ложно
в основании. Ни деятельность Гоголя, ни деятельность самого Белинского, а
также и людей сороковых годов вообще из обоих лагерей наших не остались без
следа и влияния на ближайшее потомство, да найдут, по всем вероятиям, еще не
один отголосок и в более отдаленных от нас поколениях. Это убеждение только и
могло вызвать составление настоящих «Воспоминаний».
XXIV
181
Мне приходится говорить теперь о замечательном в истории наших
литературных партий 1845 годе и приступить к краткому библиографическому
отчету о некоторых статьях журнала «Москвитянин», состоявшего слишком
малое время под непосредственной редакцией И. Киреевского [208]. Статьи были
важным событием описываемой эпохи, и без разбора их – дальнейший рассказ о
ней утерял бы свой настоящий смысл. Они именно обозначают ту минуту, с
которой распря между славянами и западниками приняла у нас новый, менее
беспощадный и слепой характер, чем прежде, хоть и долго потом еще не
нуждалась в воинственном одушевлении, но тон становился другой. Перемена
тона и самой речи, на которую решились прежде всех славяне, имела
значительные последствия по отношению к внутренним делам и положению
действующих лиц в обеих партиях.
Известно, что, кроме Белинского, вопрос об отношении народной культуры
к европейскому образованию занимал еще Грановского и Герцена с их друзьями.
По близким отношениям их к славянским деятелям вопрос этот мешал сойтись им
с людьми противного лагеря, нравственную цену которых они очень хорошо
знали, на какой-либо нейтральной почве. Действительно, пока в славянской
партии господствовало полное отрицание европеизма, невозможно было никакое
примирение и соглашение. Через это препятствие именно и перешагнули
Киреевские, Хомяков и их друзья, когда в 1845 году приняли в свои руки
редакцию журнала «Москвитянин». Они сделали первый шаг навстречу
западникам. Можно сказать, что новые редакторы «Москвитянина», овладевая
журналом, ничего другого и не имели в виду, как правильного, с их точки зрения, постановления и разрешения вопроса. Тогда и оказалось с первого же раза, что
для славянской партии тип европейской цивилизации столько же дорог, как и
любому европейцу, но дорог не как готовый образец для подражания, а как
надежный вкладчик в капитал собственных умственных сбережений русской
народной культуры, как хороший пособник при обработке ею самой своего
капитала.
Первым делом редакторов было поэтому устранение и опровержение тех
мнений своих собственных единомышленников, которые или презирали тип
европейской цивилизации, или противопоставляли его славянской культуре как
нечто враждебное последней или к ней не приложимое. Руководящая статья И. В.
Киреевского в 1-м № «Москвитянина» за 1845 год («Обозрение современного
состояния словесности») наносила тяжелые удары преследователям Запада и
прежде всего старому критику того же «Москвитянина» – С. Шевыреву, который
в 1841 году в статье «Взгляд на образование европейское» выражал мнение, что
Россия, не испытавшая ни реформации, ни революции и тем самым сохранившая
в себе великое нравственное единство, не может делить духовной жизни с
болезненным европейским миром, а скорее призвана, может быть, исцелить и
обновить его [209]. И. В. Киреевский не менее С. Шевырева веровал во все, так
сказать, догматы славянофиль-ской партии, в печальное раздвоение европейской
жизни, в необходимость и возможность ее обновления началами восточного
любомудрия, что и высказывал в своем трактате; но И. В. Киреевский, вместе с
182
тем, имел представление о роли Запада в деле цивилизации гораздо более
широкое, чем ультраславяне из его собственной партии, которым и не замедлил
высказать горькие истины.
Во второй своей статье («Москвитянин», № 2, 1845 год) он объявлял оба
направления наши, как чисто русское, так и чисто западное, одинаково ложными, и это на основаниях, которые были гораздо более оскорбительны для собственной
его партии, чем для враждебной ей. «Чисто русское направление ложно потому,—
замечал он,– что пришло неизбежно, роковым образом, к ожиданию чуда и
призыву его на помощь своей веры, ибо только чудо может воскресить мертвеца
– русское прошлое, которое так горько оплакивается людьми этого воззрения.
Направление, вдобавок, не видит, что каково бы ни было просвещение
европейское, но истребить его влияние, после того как мы однажды сделались его
причастниками, уже находится вне нашей силы, да это было бы и великим
бедствием». «Оторвавшись от Европы,—добавлял он,—мы перестаем быть
общечеловеческою национальностью, лишаемся всех благ римско-греческого
образования» («Москвитянин», 1845 год, № 2, стр. 63—78). Западникам, под
которыми преимущественно разумелся Белинский, как самый крайний из них, посылался тоже довольно тяжкий укор. Направление их обвинялось в
непонимании того, что истины Запада суть только остатки христианских начал, и
упрек добавлялся замечанием, что они женоподобно управляются одной страстью
к предмету обожания, которая и привела их к нелепой мысли, будто все уже
решено Европой и стоит только подбирать как святыню все, что она бросает
нужного и ненужного» (стр. 73). Вместо этих пустых направлений, для
Киреевского существует и важно только представление о двух родах образования
– одно то, которое творится чрез внутреннее устроение духа, силою
извещающейся в нем истины. Это самое разумное, высшее и уже без познания
Европы обойтись не может. Другое – низшее образование—слагается чрез
формальное развитие разума и приобретение высших познаний с помощью
одного заимствования; оно делает из человека подобие логически-технической
выкладки, без национальных и всяких других убеждений (74). В конце
исследования является у Киреевского резюмирующий тезис, который гласит:
«Поэтому любовь к образованности европейской, равно как и любовь к нашей,—
обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно
стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно христианскому
просвещению». Обе статьи И. В. Киреевского произвели громадное впечатление и
нашли доброжелателей и порицателей одинаково в обоих лагерях – славянском и
западном. Белинский принадлежал к числу порицателей. В постройке статей он
усмотрел отчасти немецкий характер, искусно, но фальшиво обобщающий
предметы, а потом и некоторую непоследовательность. «Как же это,—говорил он,
– Киреевский отыскал племя, способное дополнить развитие Европы свежими
элементами своего изделия, а между тем предлагает ему идеалы цивилизации
собственного своего измышления. Да ведь идеал-то цивилизации и есть само это
избранное племя! Нет, уж если вы не обманываете самого себя, говоря, что
сподобилися читать в книге судеб о призвании русского народа, так не стыдитесь
лежать перед ним во прахе. Я больше люблю Шевырева и Погодина, которые, не
183
бродя по сторонам, просто ревут: «Мы спасители, мы обновители!» – уж и
знаешь, что им на это отвечать».
Третья статья И. Киреевского, которая, по плану его, должна была заняться
текущими явлениями литературы, к сожалению не появилась в печати [210].
Не менее решительно и строго отнесся к доморощенным гонителям Запада
и А. С. Хомяков в двух прекрасных своих статьях: а) «Письмо в Петербург»
(«Москвитянин», 1845, № 2): о русских железных дорогах, и б) «Мнение
иностранцев о России» («Москвитянин», 1845, № 4).
Последняя не была подписана и, конечно, имела в виду известную книгу
Кюстина, которая, несмотря на строгое запрещение ее, читалась у нас
повсеместно и возбуждала характеристикой некоторых лиц и событий
саркастические толки втихомолку, очень невинные, но очень беспокоившие, однако же, административных людей эпохи [211]. Обычных славянофильских
оговорок и в этих статьях нашлось много. Как и Киреевский, Хомяков объявлял в
первой из них просвещение не чем иным, как просветлением всего разумного
состава в человеке или народе, дополняя эту мысль еще замечанием, что такое
просветление может совпадать с наукой, а может существовать и без нее, не теряя
от того своего благотворного действия [212]. Как и Киреевский, он предпосылал
обличению друзей обличение западников и школы Белинского, которых винил в
непростительной односторонности. В литературных суждениях своих как И. В.
Киреевский, так и А. С. Хомяков очень близко подходили к Белинскому, а часто
шли и дальше его. Вот, например, место из второй статьи Киреевского:
«Произведения нашей словесности как отражения европейских не могут иметь
интереса для других народов, кроме интереса статистического, как показания
меры наших ученических успехов в изучении их образцов» («Москвитянин», № 2, стр. 63). Сильнее этого ничего не говорил и Белинский, а сколько брани вытерпел
он за подобные, теперь уже совершенно оправданные приговоры! Правда, славянская наша партия, часто соглашаясь втайне с положениями ненавистного
ей критика, старалась всемерно держать себя в стороне от него, отыскивая подчас
довольно хитростным способом возможность, разделяя его мнение,
противоречить ему. Примеров этому много. Оградив таким образом убеждения
свои от всяких подозрений в потакательстве врагам, Хомяков тем с большей
силой обращается к староверам собственной партии, чурающимся от Запада, как
от язвы. «Не думайте,– восклицает он,– что под предлогом сохранить
целостность жизни и избежать европейского раздвоения вы имеете право
отвергать какое-либо умственное или вещественное усовершенствование
Европы». «Есть что-то смешное,– продолжает он,– и даже что-то
безнравственное в этом фанатизме неподвижности» (Ib., стр. 82—83). «Знайте,—
поясняет он далее,– что усвоение чуждых стихий производится в силу законов
нравственной природы народа и производит новые явления, обнаруживающие его
своеобычность, многосторонность и самостоятельность». Он даже обзывает
наших ультрапатриотов и гонителей Запада просто скептиками, лишенными веры
в силу истины и здоровых начал русской жизни, которую защищают и которая на
наших глазах, несмотря на характер подражательности, ей свойственной, уже
опередила своих учителей во многом: в ней, например, немыслимо такое явление, 184
как баварское искусство, занятое воспроизведением в одно время греческих, византийских и средневековых памятников.
Было довольно странно восхвалять русскую жизнь за то, чего она не
сделала, не имея еще и понятия об истории искусства вообще, но меткость всех
других определений Хомякова была признана славянами по отношению к
западникам, а западниками по отношению к славянам.
Вторая статья Хомякова «Мнение иностранцев о России» любопытна была
тем, что освобождала иноземных авторов и их русских подсказывателей от
ответственности за нелепости, распространяемые ими о России. Что другое могли
бы они говорить?– замечает Хомяков. Основное жизненное начало народа, откуда все исходит, весьма часто не только не понимается другими народами, да
нередко и им самим. Примером тому может служить Англия, и доселе не
понимаемая, по мнению автора, ни чужеземными, ни своими писателями [213].
При одном формально-научном образовании и при одном логическом способе
добывания идей,– прибавляет он,– нет и возможности уловить душу народа, уразуметь начала, которыми он живет. Вот почему наш простой народ, не пошед
за высшими классами в логическом и формальном образовании, оказал, по
Хомякову, громадную услугу Руси. «Тут произошло,—говорит автор,—
бессознательное ясновидение человеческого разума, которое предугадывает
многое, чему еще не может дать ни имени, ни положительного очертания» (№ 4
«Москвитянина», с. 38). Сохранив свою национальную культуру, русский народ
подготовил дорогие материалы для народного самосознания, которое еще более
укрепится и сильнее выразится после усвоения элементов европейской
цивилизации, и уже сделает тогда невозможным лжетолкования русской жизни
как со стороны чужеземных, так и своих исследователей.
Даже и такой труженик, как П. В. Киреевский, весь посвятивший себя
собиранию памятников народного творчества и неохотно являвшийся на
журнальную арену, принял участие в деле созидания прочных основ для своей
партии. Он опровергал в № 3 «Москвитянина» известное положение М. П.
Погодина, по которому русский народ всегда отличался мягкостию,
податливостию, не знал сословной розни и легко покорялся всякому требованию.
П. В. Киреевский считал это положение оскорбительным для русского народа, предлагал другое пояснение его истории и вызвал жаркое возражение М. П.
Погодина, подтверждавшего свою прежнюю тему о податливости русского
народа ссылками на летописи.
Вообще можно полагать, что старый редактор журнала имел причины
раскаиваться в том, что предоставил орган свой другим рукам, несмотря на
быстрое нравственное и материальное значение, приобретенное
«Москвитянином» под новой редакцией. Уже с 3-го нумера М. П. Погодин
поспешил оградить себя от нападков своих слишком добросовестных и
откровенных друзей, требования которых все более и более росли и грозили
оставить его самого и добрую часть его партии позади себя. В статейке «За
русскую старину» (№ 3, с. 27) он с нескрываемой досадой возражает на упрек или
на клевету, как выразился, будто славянофилы не уважают Запада, будто хотят
воздвигнуть мертвый труп, будто нечестиво поклоняются неподвижной старине.
185
Обиженный редактор довольно иронически поясняет, что они ратуют только за
русский дух, веющий из старины, за самостоятельность жизни, а потом и за
свободное признание всех заслуг запада, востока, севера и юга (с. 31) [214].
Это значило не отвечать вовсе на сущность вопроса. По окончании года М.
П. Погодин поспешил принять журнал опять в свои руки и легко успел лишить
его значения, которое он стал приобретать. «Москвитянин» влачил довольно
бесцветное существование, опаздывая книжками и изредка оживляясь
полемическими искрами, скоро потухавшими бесследно в массе литературного
хлама. Так продолжалось до 1850 года, когда новое поколение, исключительно
воспитанное Москвой, опять обратило на журнал внимание публики. Имена
свежих деятелей, ожививших тогда редакцию журнала, под знаменем которого
они собрались, теперь хорошо известны. Это были: по части художественного
производства – А. Островский, А. Писемский, А. Потехин, Кокорев и другие, а
по части критики и философии—Ап. Григорьев, Эдельсоп, Т. Филиппов и другие.
Петербург тотчас же завязал и с ними полемику, приняв их за эпигонов —
последки старой могущественной партии, но это уже относится к другому
периоду литературы и развития.
Московские западники, с Грановским и Герценом во главе, не оставили
руки, так великодушно протянутой им партией славян, без ответа. Они просто
обрадовались возможности завязать с высокоразвитыми своими противниками
опять некоторый обмен мыслей, так как главный ров, мешавший всякому
сношению между обоими лагерями, был если не вполне, то наполовину засыпан.
Слово возвратилось борцам, потому что они могли уже разуметь друг друга.
Сохраняя все свои отличия и свою независимость, не признавая очень многие из
положений славян, которыми они окрашивали и дополняли главную тему о
пользе и необходимости изучения Европы, а особенно не отрекаясь от права и
обязанности энергически противиться при случае выводам, которые они делали
из истории, как русской, так и европейской вообще – московская западная
партия признавала, однако же, важность их последнего profession de foi (исповедания веры (франц.) и поняла необходимость и законность уступок и с
своей стороны. Уступки эти и были сделаны, как увидим. Но Белинский оставался
вне всего этого движения [215].
XXV
Одновременно с раздвоением в лагере славян последовало точно такое же и
у западников: «Москвитянин» вызвал много бурь в недрах этой партии, и на
одной из таких бурь, летом 1845 года, я присутствовал. Лето 1845 года оставило
во мне такие живые воспоминания, что я и теперь (1870 год), по прошествии
слишком 25-ти лет, как будто вижу перед собой каждого из тогдашних лиц
московского кружка и как будто слышу каждое их слово. Для меня это– не
дальнее, наполовину позабытое прошлое, а как будто событие вчерашнего дня.
Голоса, выражение физиономий и поза людей стоят в памяти так живо, точно мы
недавно разошлись по домам; постараюсь передать мои воспоминания с
наивозможной верностью [216].
186
Грановский, Кетчер и Герцен известили своих приятелей, что на лето 1845
года они поселяются в селе Соколове—в 25 или 30 верстах от Москвы. Село
принадлежало помещику Дивову, который, на случай своих приездов в вотчину, оставил за собой большой дом, а боковые флигеля и домик позади предоставил
наемщикам вместе с. великолепным липовым и березовым садом; который от
дома сходил под гору, к реке. На противоположной стороне реки и горки, по
общему характеру русского пейзажа, тянулся сплошной ряд крестьянских изб. В
обоих флигелях разместились семейства Герцена и Грановского, а домик позади
занял Кетчер. Помещик не беспокоил наемщиков. В редкие свои наезды он только
приказывал крестьянам и крестьянкам свободно гулять по своему саду, проходя
вереницами мимо окон большого дома. Как ни легка, по-видимому, была эта
барщина, но она возбуждала сильный ропот в людях, к ней приговоренных, чему
наемщики были сами свидетелями не раз.
Вероятно, ни ранее, ни позже Соколово уже не представляло такой
поразительной картины шума и движения, как летом 1845 года. Приезд гостей к
дачникам был невероятный, громадный. Обеды устроивались на лугу перед
домом почти колоссальные, и обе хозяйки – Н. А., жена Герцена, и Е. Б.
Грановская, уже привыкшие к наплыву посетителей, справлялись с этою толпой
неимоверно ловко. Сами они представляли из себя очень различные типы, хотя и
связаны были тесной дружбой. Жена Герцена, со своим мягким, едва слышным
голоском, со своей ласковой и болезненной улыбкой, со всем своим детски-
нежным, хрупким и страдающим видом, обладала еще страстностью характера, пламенным воображением и очень сильной волей, что и доказала на деле при
начале своей жизни и при конце ее. Елизавета Богдановна Грановская была
олицетворением спокойной, молчаливо-благодарной и втайне радостной
покорности своей судьбе, устроившей ее положение как жены и как женщины.
Обе они способны были, каждая по-своему и с различными побуждениями, на
очень значительные жертвы и подвиги, если бы то потребовалось. Всегда
окруженные своими московскими приятельницами, они покамест служили в
Соколове тем умеряющим, эстетическим началом, которое сдерживало пиры
друзей, где на шампанское не скупились, в тоне веселой, но далеко не
распущенной беседы.
Я появился среди этого персонала Соколова в конце июня месяца, был
принят им с величайшим радушием, но с оттенком, который бросался в глаза. Как
гость из Петербурга и из ближайшего кружка Белинского я должен был
почувствовать, в среде самых дружеских излияний, ту ноту разногласия, диссонанса, какая уже существовала между двумя отделами западной партии.
Нота эта звучала и в иронических шутках Герцена, и в нервном хохоте Кетчера, и
в полусерьезной физиономии Грановского, которая попеременно разглаживалась
и темнела. Всем необходимо было пропеть противную эту ноту поскорее вслух, чтобы войти опять в простые, откровенные отношения друг к другу. Это и не