355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Анненков » Литературные воспоминания » Текст книги (страница 26)
Литературные воспоминания
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:24

Текст книги "Литературные воспоминания"


Автор книги: Павел Анненков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 51 страниц)

дальнейших и окончательных результатов которого освободила его только

244

смерть. Я подразумеваю здесь известное его письмо к Гоголю, много потерявшее

теперь из первоначальных своих красок, но в свое время раздавшееся по

интеллектуальной России, как трубный глас. Кто поверит, что когда Белинский

писал его, он был уже не прежний боец, искавший битв, а, напротив, человек, наполовину замиренный и потерявший веру в пользу литературных сшибок, журнальной полемики, трактатов о течениях русской мысли и рецензий, уничтожающих более или менее шаткие литературные репутации.

Мысль его уже обращалась в кругу идей другого порядка и занята была

новыми нарождающимися определениями прав и обязанностей человека, новой

правдой, провозглашаемой экономическими учениями, которая упраздняла все

представления старой, отменяемой правды о нравственном, добром и

благородном на земле и ставила на их место формулы и тезисы рассудочного

характера. Белинский давно уже интересовался, как мы видели прежде, этими

проявлениями пытливого духа современности, но о каком-либо приложении их к

русскому миру, где еще не существовало и азбуки для разбора и разумения их

языка, никогда не помышлял. Он пришел только к заключению, что дело развития

каждой отдельной личности, ищущей некоторой высоты и свободы для своей

мысли, должно сопровождаться посильным участием в исследовании свойств и

элементов того потока политических и социальных идей, в который брошены

теперь цивилизация и культура Европы. Для облегчения этой работы,

необходимой для каждой мало-мальски мыслящей и совестливой личности, Белинский и начинал думать, что следовало бы и в русской литературе

установить коренные точки зрения на европейские дела, с которых и могла бы

начинаться независимая работа критики у нас и свободное исследование всего их

содержания.

Одного только не мог он переносить: спокойствие и хладнокровное

размышление покидало его тотчас, как он встречался с суждением, которое, под

предлогом неопределенности или неубедительности европейских теорий, обнаруживало поползновение позорить труды и начинания эпохи, не признавать

честности ее стремлений, подвергать огулом насмешке всю ее работу на

основании тех самых отживших традиций, которые именно и привели всех к

нынешнему положению дел. При встрече с ораторством или диффамацией такого

рода Белинский выходил из себя, а книга Гоголя «Переписка с друзьями» была

вся, как известно, проникнута духом недоверчивости и наглого презрения к

современному движению умов, которое еще и плохо понимала. Вдобавок она

могла служить и тормозом для возникавших тогда в России планов крестьянской

реформы, о чем скажу ниже. Негодование, возбужденное ею у Белинского, долго

жило в скрытном виде в его сердце, так как он не мог излить его вполне в

печатной оценке произведения по условиям тогдашней цензуры [313], а потому, лишь представился ему случай к свободному слову, оно потекло огненной лавой

гнева, упреков и обличений...

Понятно, однако же, что с новым настроением Белинского волнения и

схватки русских литературных кругов, в которых он еще недавно принимал такое

живое участие, отошли на задний план. Он даже начинал смотреть и на всю

собственную деятельность свою в прошлом, на всю изжитую им самим борьбу с

245

литературными противниками, где так много потрачено было сил и здоровья на

приобретение кажущихся побед и очень реальных страданий, как на эпизод, о

котором не стоит вспоминать. Так выходило по крайней мере из его суровой, несправедливой оценки самого себя, которую в последние месяцы его

существования не один я слышал от него. Белинский становился одиноким

посреди собственной партии, несмотря на журнал, основанный во имя его, и

первым симптомом выхода из ее рядов явилась у него утрата всех старых

антипатий, за которые еще крепко держались его последователи как за средство

сообщать вид стойкости и энергии своим убеждениям. Он до того удалился от

кружкового настроения, что получил возможность быть справедливым и наконец

упразднил в себе все закоренелые, почти обязательные ненависти, которые

считались прежде и литературным и политическим долгом. Немногие из его

окружающих поняли причины, побуждавшие его рассчитаться со своим

прошлым, не оставляя позади себя никакого предмета злобы, а причина была

ясна. В уме его созревали цели и планы для литературы, которые должны были

изменить ее направление, оторвать от почвы, где она укоренилась, и вызвать

врагов другой окраски и, конечно, другого, более решительного и опасного

характера, чем все прежние враги, хотя и горячие, но уже обессиленные

наполовину и безвредные...

Я уже упомянул, какое странное впечатление произвело на ближайших его

сотрудников по журналу заявленное им сочувствие к той части славянофильских

воззрений на народ, которая может быть принята каждым размышляющим

человеком, к какой бы партии он ни принадлежал. Хуже еще было, когда

Белинскому вздумалось похвалить, со всеми надлежащими оговорками,

«Воспоминания Булгарина», тогда вышедшие, и заметить, что они любопытны по

характеристике русских нравов в начале нынешнего столетия, системы

тогдашнего публичного воспитания и вообще заведенных порядков жизни, которых автор был сам свидетелем и жертвой. Похвала Булгарину в устах

Белинского, как ни была еще скромна сама по себе, показалась, однако же, такой

чудовищной вещью журнальным соредакторам критика, что они напечатали

статейку, уже переработав и переиначив ее до неузнаваемости, и тем вызвали

укоризненное примечание последующего издателя сочинений Белинского, гласившее: «Статья эта, напечатанная по рукописи,– в «Современнике»,– какая-

то странная переделка» [314]. Редакция имела некоторое моральное право желать

такой переделки. Во-первых, никто не был приготовлен к подобному нарушению

всех традиций либеральной журналистики, связывавшей с некоторыми

литературными именами множество вопросов, которые только полемически и

могли быть поднимаемы в печати и которые давали этим именам значение

символов, для всех понятных и не требовавших дальнейших разъяснений; а во-

вторых, можно было думать, что Белинский не остановится на первом шаге в деле

упразднения либеральных традиций своей партии, что грозило оставить в

будущем саму партию без дела, круглой сиротой, не знающей, за что приняться.

Многие из друзей уже относили к упадку умственных сил поворот, замечаемый в

направлении Белинского, и выражали опасение, что он обратится на разрушение

по частям тех начал, которые окрашивали так долго и ярко его собственную

246

деятельность, причем новый журнал, конечно, терял один из крупных девизов

своего знамени.

Опасения несбывшиеся, но они не вовсе взяты были с ветра. Белинский по

временам обнаруживал мрачный взгляд на свою прошлую литературную жизнь.

Помню, как однажды, после особенно мучительного дня кашля и уже

укладываясь в постель, он вдруг заговорил тихим, полугрустным, но твердым

тоном: «Нехорошо болеть, еще хуже умирать, а болеть и умирать с мыслью, что

ничего не останется после тебя на свете,– хуже всего. Что я сделал? Вот хотел

докончить историю русской народной поэзии и литературы, да теперь и думать

нечего. А может быть, кто-нибудь тогда и вспомнил бы обо мне, а что теперь?

Знаю, что вы хотите сказать,– прибавил он, заметив у меня движение,– но ведь

две-три статьи, в которых еще половина занята современными пустяками, уже и

теперь никому не нужными, не составляют наследства. А все прочее понадобится

разве историку нашей эпохи...» И так далее...

Я оставил его с тяжелым чувством на душе. Это сомнение в пользе целого

жизненного труда имело для меня трагический смысл. И нельзя было приписать

слова Белинского действию болезни: он, видимо, думал и прежде о том, что

теперь высказал,– за речью его слышалось как бы долгое предварительное

соображение. Выходило, что человек, пользующийся большой популярной

известностью, обремененный, так сказать, сочувствиями целого поколения, им

воспитанного, еще считает себя призраком в истории русской культуры и не

убежден в достоинстве той монеты, на которую куплено его влияние и слава.

Много было несправедливости к самому себе в этой оценке, но много

заключалось в ней и новых возникших требований от литературного деятеля, а

также много горя – и не одного личного.

Но интересы мысли и развития, на которые Белинский постоянно обращал

свое внимание, всегда выводили его из всякого субъективного настроения, как бы

оно ни было глубоко и искренно,– выводили на свет, к людям и делам их. Это

случилось и теперь.

Тогда много шумела известная – теперь уже позабытая – книга Макса

Стирнера «Der Einzige und sein Eigenthum» («Единичный человек и его

достояние») [315]. Сущность книги, если выразить ее наиболее кратким

определением, заключалась в возвеличении и прославлении эгоизма как

единственного оружия, каким частное лицо, притесняемое со всех сторон

государственными распорядками, может и должно защищаться против

материальной и нравственной эксплуатации, направленной на него узаконениями, обществом и государством вообще. Книга принадлежала к числу многочисленных

тогдашних попыток подменить существующие основы политической жизни

другими, лучшего изделия, и достигала, как часто бывало с этими попытками, целей, совершенно противоположных тем, какие имела в виду. Возводя эгоизм на

степень политической доблести, книга Стирнера устроивала, в сущности, дела

плутократии (кстати, легкий каламбур, представляемый этим словом на русском

языке, не раз и тогда употреблялся Белинским в разговоре). Ознакомившись с

книгой Стирнера, Белинский принял близко к сердцу вопрос, который она

247

поднимала и старалась разрешить. Оказалось, что тут был для него весьма

важный нравственный вопрос.

«Пугаться одного слова «эгоизм»,—говорил он,—было бы ребячеством.

Доказано, что человек и чувствует, и мыслит, и действует неизменно по закону

эгоистических побуждений, да других и иметь не может. Беда в том, что

мистические учения опозорили это слово, дав ему значение прислужника всех

низких страстей и инстинктов в человеке, а мы и привыкли уже понимать его в

этом смысле. Слово было обесчещено понапрасну, так как, в сущности, обозначает вполне естественное, необходимое, а потому и законное явление, да

еще и заключает в себе, как все необходимое и естественное, возможность

морального вывода. А вот я вижу тут автора, который оставляет слову его

позорное значение, данное мистиками, да только делает его при этом маяком, способным указывать путь человечеству, открывая во всех позорных мыслях, какие даются слову, еще новые качества его и новые его права на всеобщее

уважение. Он просто делает со словом то же, что делали с ним и мистики, только

с другого конца. Отсюда и выходит невообразимая путаница: я полагаю, например, что книга автора найдет восторженных ценителей в тех людях, одобрения которых он совсем не желал, и строгих критиков в тех, для которых

книга написана. Нельзя серьезно говорить об эгоизме, не положив

предварительно в основу его моральный принцип и не попытав затем изложить

его теоретически как моральное начало, чем он, рано или поздно, непременно

сделается...»

Я передаю здесь смысл речи Белинского в том порядке, как она

запечатлелась в моей памяти, и, конечно, другими словами, а не теми самыми, какие он употреблял. Несколько раз, при разных случаях и в разное время, возвращался он опять к вопросу, который, видимо, занимал его. Не могло быть

сомнения, что вопрос связывался с последним видоизменением долгой моральной

проповеди, которую Белинский вел всю свою жизнь и постепенное развитие

которой было уже нами представлено. Заключительное слово этой проповеди

настолько любопытно, что может оправдать попытку собрать его заметки, с

помощью уцелевших в моей памяти отрывков, в одно целое, причем необходима

оговорка, уже столько раз прежде делаемая, что изложение не дает ни малейшего

понятия о пыле и красках, какие сообщал автор своему слову, ни о форме, в

какую выливалась его речь.

«Грубый, животный эгоизм,– размышлял Белинский, – не может быть

возведен не только в идеал существования, как бы хотел немецкий автор, но и в

простое правило общежития. Это – разъединяющее, а не связующее начало в

своем первобытном виде, и получает свойство живой и благодетельной силы

только после тщательной обработки. Кто не согласится, что чувство эгоизма, управляющее всем живым миром на земле, есть так же точно источник всех

ужасов, на ней происходивших, как и источник всего добра, которое она видела!

Значит, если нельзя отделаться от этого чувства, если необходимо считаться с ним

на всех пунктах вселенной, в политической, гражданской и частной жизни

человека, то уже сама собой является обязанность осмыслить его и дать ему

нравственное содержание. Точно то же было сделано для других таких же

248

всесветных двигателей – любви, например, полового влечения, честолюбия,– и

нет причины думать, что эгоизм менее способен преобразоваться в моральный

принцип, чем равносильные ему другие природные побуждения, уже в него

возведенные. А моральным принципом эгоизм сделается только тогда, когда

каждая отдельная личность будет в состоянии присоединить к своим частным

интересам и нуждам еще интересы посторонних, своей страны, целой

цивилизации, смотреть на них как на одно и то же дело, посвящать им те самые

заботы, которые вызываются у нее потребностью самосохранения, самозащиты и

проч. Такое обобщение эгоизма и есть именно преобразование его в моральный

принцип. Вот уже и теперь есть примеры в некоторых государствах таких

передовых личностей, которые принимают оскорбление, нанесенное одному

человеку на другом конце света, за личную обиду и обнаруживают настойчивость

в преследовании незнакомого преступника, как будто дело идет о восстановлении

собственной чести. И заметить надо, что при этом любовь, сочувствие, уважение

и вообще сердечные настроения не играют никакой роли – покровительство

распространяется, в одинаковой мере, и на людей, часто презираемых от всей

души защитниками их,– на таких, которых последние никогда не допустят в свое

общество, да, случается, не признают пользы и самого существования их на свете.

Что это такое, как не эгоизм, превосходно воспитанный и достигший уже до

чувствительности строгого нравственного начала. Но таких передовых личностей

еще очень мало, и они остаются покамест исключениями. Французы обозначают

словом солидарность эту способность сберегать самого себя в других и пытаются

сделать из него научный термин, вводя понятие, которое оно выражает, в

политическую экономию, как необходимый ее отдел. А что такое солидарность, как не тот же эгоизм, отшлифованный и освобожденный от всех частиц грубого

материала, входившего в его состав. Говорят, что все старые и новые философы и

проповедники тоже учили искони думать о ближнем более, чем о самом себе. Это

правда, но они не столько учили, сколько приказывали верить своим словам, требуя жертв и не обещая никаких вознаграждений за послушание, кроме похвал

совести – и успех этих приказаний был таков, как известно, что эгоизм живет и

доселе повсеместно в самом сыром и нетронутом виде. О нас уже и говорить

нечего. Несмотря на многовековые приказы быть чувствительными к страданиям

ближнего, найдется ли у нас пяток человек, которые возмутились бы ударами, падающими не на их собственную кожу? Единственную крепкую и надежную

узду на эгоизм выковывает человек сам на себя, как только доходит до высшего

понимания своих интересов. Немецкий автор напрасно соболезнует о жертвах, какие требуются теперь от каждой отдельной личности государством и

обществом, и напрасно старается защитить эту личность, проповедуя

всеотрицающий эгоизм: настоящий эгоизм будет всегда приносить добровольно

огромные жертвы тем силам, которые способствуют облагороживанию его

природы, а это именно и составляет задачу всякой цивилизации. Государство и

общество никакой другой цели, в сущности, и не имеют, кроме цели

способствовать превращению животного эгоизма личности в чуткий,

восприимчивый духовный инструмент, который сотрясается и приходит в

249

движение при всяком веянии насилия и безобразия, откуда бы они ни

приходили...»

Этот беглый, поверхностный очерк размышлений Белинского по поводу

книги Стирнера показывает, что последняя моральная его проповедь уже

основывалась на действии тех врожденных психических сил человека, которые

впоследствии были подробно исследованы и получили название

альтруистических. Белинский предупредил несколькими годами анализ

психологов, но, конечно, не мог дать его в надлежащей чистоте и определенности, что, вероятно, помешало и изложению его взглядов в печати, где от них не

находится никакого следа. Он уже боялся прямого, непосредственного

философствования и не хотел к нему возвращаться после своих старых опытов на

этом поприще [316].

В тесной связи с настроением Белинского находится уже его призыв,

обращенный к художественной русской литературе и беллетристике – принять за

конечную цель своих трудов служение общественным интересам, ходатайство за

низшие, обездоленные классы общества. Призыв находится в последней, предсмертной статье Белинского, написанной им по возвращении из-за границы и

напечатанной в «Современнике» 1848: «Взгляд на русскую литературу 1847

года». Обозрение это составляет как бы мост. перекинутый автором от своего

поколения к другому – новому, приближение которого Белинский чувствовал

уже и по задачам, какие стали возникать в умах. Не раз и в старое время

Белинский высказывал те же мысли – о необходимости ввода в литературу

мотивов общественного характера и значения как способа сообщить ей ту степень

дельности и серьезности, с помощью которых она может еще расширить

принадлежащую ей роль первостепенного агента культуры. Теперь критик уже

наклонен был требовать от литературы исключительного занятия предметами

социального значения и содержания и смотреть на них как на единственную ее

цель. Разница в постановке вопроса была туг немаловажная, и объясняется она, кроме всего другого, еще и состоянием умов, новыми реформаторскими

веяниями, обнаружившимися в обществе. Тогда именно крестьянский вопрос

пытался впервые выйти у нас на свет из тайных пожеланий и секретного

канцелярского его обсуждения: составлялись полуофициальные комитеты из

благонамеренных лиц, считавшихся сторонниками эмансипации, принимались и

поощрялись проекты лучшего разрешения вопроса, допускались, под

покровительством министерства имуществ, экономические исследования, обнаружившие несостоятельность обязательного труда и проч. Все это движение, как известно, продержалось недолго, обессиленное сначала тайным

противодействием потревоженных интересов, прикрывшихся знаменем

консерватизма, а затем окончательно смолкшее род вихрем 1848, налетевшим на

него с берегов Сены, который опустошал преимущественно у нас зачатки благих

предначертаний [317]. Но до этой непредвиденной катастрофы, казалось, наступила благоприятная минута указать, что все истинно великие литературы

древнего и нового мира никогда не имели других целей, кроме тех целей, какие

поставляет себе и общество в стремлениях к лучшему умственному и

материальному самоустройству. Это именно и сделал Белинский во «Взгляде на

250

литературу 1847 года», причем если из речи, которую повел он тогда, устранить

оценку произведений эпохи, не относящуюся прямо к вопросу, то речь эта может

быть названа предтечей и первообразом всех последующих речей в том же духе и

направлении, сказанных десять лет спустя, за исключением только одной черты

ее, резко отделяющей и Белинского и его эпоху от наступившего за ними

времени. Черта образовалась из особенного понимания самых условий искусства, хотя бы и с политической окраской.

С достоверностию можно сказать, что, когда Белинский писал свою статью, перед глазами его мелькали соображения отчасти и практического характера.

Изящная литература могла пособить, так сказать, родам давно ожидаемой

крестьянской реформы. Как ни упорно держались слухи о признанной

необходимости ее в официальных кругах, никто не говорил о ней прямо в печати.

Множество соображений мешали реформе спуститься на площадь и принять

единственный путь, ведущий к осуществлению ее,– путь всенародных толков.

Из этих мешающих соображений наиболее веское было следующее: ни одно

самое умеренное и сдержанное слово, ни одно самое хладнокровное и

бесстрастное исследование, которые захотели бы говорить о поводах к изменению

крепостничества,– этой коренной основы русской жизни,– не могли бы

обойтись без характеристики темных сторон, ею порожденных и оправдывающих

посягновения на ее существование и заведенные ею порядки. Избежать горькой

необходимости – осуждать прошлые времена и вместе сохранить в целости идею

реформы, их отрицающую,– вот что составляло трудную дилемму, на

разрешение которой уходила бесплодно вся энергия нововводителей и которая

постоянно держала их на почве осторожных внушений и намеков, не

обязывающих к немедленному принятию решения. Литература романов,

повестей, так называемая изящная литература вообще, могла сослужить при этом

большую службу. Она не обязана была знать о существовании затруднений и

опасений по делу реформенной пропаганды, а прямо и смело начать ее от своего

имени. Обманывая глаза своим притворным равнодушием к политическим

вопросам, занимаясь, по-видимому, самым ничтожным делом приискания тем и

драматических сюжетов для развлечения публики, литература эта могла войти

потаенной дверью в самую среду вопросов, изъятых из ее ведения, что уже и

делала не раз. «Записки охотника», «Записки доктора Крупова», «Бедные люди»

Достоевского, а наконец мелодраматический «Антон Горемыка» и «Деревня» уже

показали, как произведения чистой фантазии становятся трактатами по

психологии, этнографии и законодательству. Белинский думал, что пришло время

для лигературы взять на себя всю ту работу, которую другие деятели откладывали

именно под предлогом безвременья, и произвести за них тот следственный

процесс над старыми условиями русского существования, какой должен

предшествовать окончательному их устранению и осуждению. Белинский вместе

с тем становился и сторонником правительства, как это можно видеть и в

многочисленных печатных его заявлениях от 1847 года. Нужда в таком

содействии литературы, однако ж, скоро миновала, и, наоборот, вся ею уже

заготовленная с этой целью работа признана была даже опасной. Со всем тем

остается вполне достоверным, что если бы движение продолжалось, литература

251

приняла бы на себя все ненависти раздраженных интересов и эгоистических

страстей, отдала бы себя на проклятия и поругания и развязала бы другим руки

только на светлое, благодатное и благодарное дело восстановления права и

справедливости в стране.

Ясно, что как проповедь, так и все намерения Белинского в этом случае

скорее можно назвать консервативными в обширном смысле слова, чем

революционными, как прославляли их потом соединенные враги печати и реформ

в строе русской жизни. Здесь кстати будет сказать вообще о прозвище

«революционера и агитатора», какое получил Белинский у своих, ему

современных, и у позднейших врагов, которым одинаково полезно было

распространять эту репутацию [318]. Ни одно из его увлечений, ни один из его

приговоров, ни в печати, ни в устной беседе, не дают права узнавать в нем, как

того сильно хотели его ненавистники,– любителя страшных социальных

переворотов, свирепого мечтателя, питающегося надеждами на крушение

общества, в котором живет. Те вспышки Белинского, на которые указывали

диффаматоры его для подтверждения своих слов, всегда были произведением ума

и сердца, обиженных в своем нравственном существе, в своей идеалистической

природе. Ими он только облегчал душевные страдания и мстил подчас за грубое

прикосновение к какому-либо гуманному чувству своему; но одно недоразумение

или одна злая подозрительность могли предполагать за всем этим еще жажду

скорых расправ, внезапных потрясений и простора для личной мести. Никогда и

мысленно не принимал он защиты тех разрушительных явлений, которые

проходят иногда через историю и действуют в ней со слепотой стихийных сил, не

имея под собой часто никаких моральных основ и составляя как бы страшную и

вместе нелепую импровизацию жизни, раздраженной до последней степени

несчастиями и страданиями. Не раз Белинский и сам признавался, когда заходила

речь о таких эпохах, упоминаемых историей западных европейских народов, что в

подобные времена он был бы совершенно ничтожным, растерянным человеком, годным единственно на то, чтобы умножить собою число жертв, обыкновенно

оставляемых ими за собой. Все, что не носило на себе печати мысли, не имело

интеллектуального характера и выражения, вселяло ему ужас. Белинский легко, быстро понимал всякую смелую идею и всякое смелое решение, состоящее в

каком-либо, хотя бы и дальнем родстве с началами – и приходил в тупик перед

роковыми случайностями, так часто направляющими жизнь помимо

человеческого предвидения. На них он никогда не рассчитывал и никогда не

вводил их в круг своего созерцания. Оставаясь таким же идеалистом в понимании

условий исторического прогресса, как и в своей жизни, он отличался

неспособностию признать нужду лжи, даже когда она успокоивает колеблющиеся

умы, чувствовал неодолимое отвращение потворствовать пустым людям и

вздорным явлениям, если бы они даже и действовали в рядах его собственной

партии. У Белинского не было первых, элементарных качеств революционера и

агитатора, каким его хотели прославить, да и прославляют еще и теперь люди, ужасающиеся его честной откровенности и внутренней правды всех его

убеждений; но взамен у него были все черты настоящего человека и

252

представителя сороковых годов – и между этими чертами одна очень крупная, к

которой теперь и перехожу.

Черта эта состояла, как уже было сказано, в особенном понимании

искусства как важного элемента, устроивающего психическую сторону

человеческой жизни и через нее развивающего в людях способность к

воспринятию и созданию идеальных представлений. Чертой этой Белинский резко

разграничивал свою эпоху от последующей, с которой во всем другом имел

множество точек соприкосновения. Разлагая и опровергая старый эстетический

афоризм – искусство для искусства, переводя все задачи литературы на

общественно-служебную почву, помещая искусство и фантазию в авангард, так

сказать, доблестной армии волонтеров, сражающихся за великодушные идеи, что

значило, по мысли критика, сражаться за хорошо понятые интересы каждого лица

в государстве – Белинский хотел, чтобы войско это снабжено было и надежным

оружием, а таким оружием для него он считал всегда поэзию и творчество. Он

допускал и простое обличение зла, простое отрицание наголо, но смотрел на них

как на рукопашную схватку, которая в некоторых случаях может быть неизбежна, но которая одна никогда не решает дела и не одолевает врагов. Одолевает их или

по крайней мере наносит им неисцелимые раны только творческим талант, так как

один он может собрать миллионы безобразных случайностей, пробегающих через

жизнь, в цельную поразительную картину, и один он способен выделить из

тысячи лиц, более или менее возбуждающих наше негодование, полный тип, в

котором они все отразятся. Нет надобности повторять здесь то, что он говорил по

этому поводу, но необходимо отметить и удержать в памяти основу его

литературно-политической теории. Основой этой было коренное убеждение, что

создание художнических типов указывает положительными и отрицательными

сторонами своими дорогу, по которой идет развитие общества, и ту, по которой

оно должно бы идти в будущем. Это убеждение оставило и ясные следы в статье

критика «Взгляд на русскую литературу 1847», где его всякий и может найти.

Я уже сказал, что эта статья была тем последним звеном в развитии одного

периода нашей литературы, к которому примкнули и за которое цеплялись первые

звенья нового, последующего ее направления. Перерыва тут не было, как его, кажется, не было ни в одну из эпох русской истории, но характеры явлений

обозначались на первых порах значительными отступлениями и несходствами.

Через 10 лет после смерти Белинского из его теорий изящного принято было

учение об общественных целях искусства, а все добавочные положения к его

учению оставлены были в стороне.

Новое поколение, уже успевшее пережить грозный промежуток времени с

1848—1856, принялось за дело исследования форм русской жизни, недостатков ее

и отсталых порядков, как только оказалась возможность говорить людям о самих

себе [319]. Наступил период обличений. Понятно, что поколение взялось за это

дело с теми орудиями производства, какие состояли у него готовыми налицо, и не

имело причины ожидать прибытия щегольского и топкого оружия (les armes cle luxe) искусства для начатия своей работы. С течением времени руки привыкли так

к простым орудиям беллетристической фабрикации, что многие, даже очень

даровитые судьи дела стали уже сомневаться в пользе водворения более

253

усовершенствованных инструментов производства, имевших еще и ту невыгоду, что не всякий умел с ними обращаться и заработывать ими свой хлеб. Надо было

приучаться жить без творчгства, изобретательности, поэзии – и это делалось при

существовании и полной деятельности таких художников, как Островский, Гончаров, Достоевский, Писемский, Тургенев, Лев Толстой и Некрасов, которые

продолжали напоминать о них публике всеми своими произведениями!

Критика пришла на помощь озадаченной публике. Известно, что вслед за

первыми проблесками оживившейся литературной деятельности, наступила у нас

эпоха регламентации убеждений, мнений и направлений, спутавшихся в долгий

период застоя. Русский литературный мир еще помнит, с какой энергией, с каким

талантом и знанием целей своих производилась эта работа приведения идей и

понятий в порядок и к одному знаменателю. На помощь к ней призваны были

исторические и политические науки, философские и этические теории. Всем

старым знаменам и лозунгам, под которыми люди привыкли собираться,

противопоставлялись другие и новые, но при этом постоянно оказывалось, что

всего менее поддавалось регламентации именно искусство, бывшее всегда, по

самой природе своей, наименее послушным учеником теорий. Подчинить его и

сделать верным слугой одного господствующего направления удавалось только

строгим религиозным системам, да и то не вполне, так как нельзя было вполне

победить его наклонности менять свои пути, развлекать внимание капризными


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю