Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 1. Вечерний звон"
Автор книги: Николай Вирта
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 47 страниц)
Часть вторая
Глава первая1
Упорство двориковских мужиков в судебном процессе, потравы, тайные ночные набеги на сады взбесили Улусова; он прижал село штрафами. Андрей Андреевич снова принялся подбивать мужиков на расправу с барином.
– Сжечь его к чертовой матери! – шептал он своим единомышленникам, Фролу, земскому ямщику Никите Семеновичу и кое-кому из нищих обитателей Дурачьего конца.
Об этом тут же прознал Викентий, всполошился, поехал в Улусово и имел с Никитой Модестовичем крупный разговор, окончившийся ничем: земский начальник отказался уступить и пообещал содрать с Двориков тридцать три шкуры.
Это было чистое хвастовство: с некоторых пор Улусов начал сильно побаиваться двориковских мятежных мужиков. Тридцать три шкуры он не содрал, штрафы вдруг прекратились.
Однако Викентий, возмущаясь Улусовым и страшась мужицкого бунта, написал жалобу губернатору.
Прошел месяц – Викентия вызвали в Тамбов к архиерею.
С тяжелым чувством переступил Викентий порог консистории, через которую архиерей управлял и судил «в поместном пределе православной церкви, именуемом епархией». Канцелярия состояла из четырех попов и секретаря – обыкновенного чиновника, утверждаемого обер-прокурором Святейшего синода, представителем правительства в высшем церковном управлении. Консисторский секретарь был в духовных делах более всемогущ, чем сам архиерей.
Секретарь тамбовской консистории встретил Викентия желчной усмешкой:
– А! Прибыли? Мало вас увещали, снова за свое? Жалобы писать! Вместо того чтобы проповедовать с амвона смирение и послушание властям, клеветой на господина Улусова занялись?
– Но, позвольте…
– Не позволю, – повысил голос секретарь. – Не позволю вмешиваться в права землевладельцев. Заявляю, отец Викентий, мы пресечем либерализм в нашем священстве, с корнем вырвем эту заразу. Вот ваше письмо! Господин губернатор, человек редкой души, добряк и милостивец, лично просил меня не слишком наказывать вас. С вами будет говорить владыка. Он внушит вам, как надлежит себя вести во времена столь тяжкие, когда отовсюду нападают на веру, на государя, на священную собственность. Стыдитесь, – чиновник хотел сказать «молодой человек», но вовремя опомнился, – стыдитесь, батюшка! И вознесите молитву за нашего покровителя, господина губернатора. Если бы не он, я бы вам не позавидовал. Я сейчас доложу преосвященному.
Секретарь ушел в кабинет архиерея. Через несколько минут туда вызвали Викентия.
2
Преосвященный Георгий, епископ тамбовский и козловский, был человеком мелкой породы. Сними с него епископскую рясу, панагию, клобук, и перед людьми явился бы невзрачный старикашка с длинной бородой пегого цвета и лицом величиной с кулак. Штаны из чертовой кожи, засунутые в мягкие рыжие сапоги без каблуков, рубаха в горошек, подпоясанная шнурком, доставленным из Иерусалима, – будь это обычное домашнее одеяние архиерея показано верующим, оно вселило бы в их сердца смущение: уж больно неказистым показался бы им преосвященный!
Епископ маялся животом. Он не переносил постную пищу, а мяса ему вкушать не полагалось.
Была у епископа еще одна забота, которая жестоко расстраивала его. Уже давно поговаривали в столице о благочестивом угоднике Серафиме, умершем в 1833 году в Саровской обители. Ходили слухи о великих чудесах, кои совершаются на могиле угодника: то слепой прозреет, то разбитый параличом начинает ходить, то исцелится одержимая кликушеством.
Преосвященный Георгий сам поехал в Саров, проверил свидетельства о чудесах и не установил ни одного более или менее достоверного случая.
Настоятель обители сказал по секрету владыке, что в могиле никаких мощей нет – он ее тайно вскрывал: остались волосы и кости, но и те очень попорчены временем.
Владыка, выслушав настоятеля, написал первоприсутствующему члену Святейшего синода митрополиту петербургскому все, что он думал об угоднике Серафиме и о возможности его канонизации.
Митрополит показал письмо тамбовского архиерея обер-прокурору Синода Константину Петровичу Победоносцеву. Тот распорядился вызвать Георгия в столицу.
В течение двух часов митрополит и обер-прокурор срамили епископа, но тот уперся и прославлению Серафима противился.
Преосвященный ждал ссылки; предвестники ее уже имелись: настоятель Саровской обители был сослан в Соловки за единомыслие с архиереем; на его место прибыл человек, готовый ради карьеры на все.
Худо, очень худо! Врачи советуют владыке покой. Какой уж тут покой!
Но в этот день преосвященный Георгий спал хорошо, приступа болей не случилось, во сне он ел говяжьи котлеты…
Одним словом, старик был в добром настроении.
3
Когда Викентий вошел в кабинет, архиерей сидел за письменным столом и что-то писал. Это занятие, по-видимому, нравилось ему, он изредка смеялся и потирал руки.
Поп кашлянул, архиерей оглянулся.
– А-а, это ты, окаянный? – сказал он, все еще смеясь, дал благословение. – На колени бы тебя надобно поставить, смутьяна, – прибавил он.
– А я и стану, ваше преосвященство. Стану и возомню к вам…
– Молчи, молчи! Бога благодари, что я ныне кроток духом, а то стоять бы тебе на коленях. Садись, бог с тобой. Беда мне с вами, попы, беда! Одни больно греховны, другие больно святы. Ты тоже! Храбрец выискался. Письмо губернатору сочинил, скажи-ка! А от губернатора выговор: больно, мол, много своим попам позволяешь. Ну, говори, что еще сделал?
– Кроме письма, ничего, ваше преосвященство.
– А зачем писал? – глаза архиерея сверкнули. Викентий оробел. – Как смел? Для тебя закона нет? – гремел архиерей.
– Да ведь дело-то наше, ваше преосвященство, не приказное, а пастырское! Нам указ – божий закон. А божий закон как предписывает? Видишь зло – истреби его.
– Эка богослов. Страх ты, я вижу, потерял. А ну, встань на коленки! – Владыка ударил посохом об пол и еще раз крикнул: – Встань!
Викентий встал на колени. Архиерей ходил по кабинету и выкрикивал ругательства.
– Подымись, грешник, надоело мне на тебя, смотреть. Встань и скажи, твое ли дело мешаться в тяжбу мирян с помещиком?
– А почему я вмешался? Чтобы миром уладить…
– Молчи! Улусов – хозяин земли: что хочет, то с ней и делает.
– Ваше преосвященство, разве Христос говорил: тут делай добро, а здесь помалкивай? Когда я писал письмо, думал: а ну ка господь на своем суде скажет мне: «Проходи, ты не сделал однажды доброго дела, ты не христианин»…
– Ишь ты! Архиерею нотации вздумал читать. Беда тебе с твоим языком.
– Беда, ваше преосвященство. Вы уж, ради бога, спасите меня от консистории.
– Да, брат, с консисторией не шути. Ох, уж этот мне секретарь! Все высматривает, все-то придирается, доносы на меня строчит. Он мне одним угодником Серафимом половину жизни сократил. Ты о Серафиме что-нибудь ведаешь?
– Слышал, ваше преосвященство. Сказывают, будто чудеса. И моем приходе объявился пьяница, пошел в Саров – вылечился. Только месяца не прошло – опять запил.
Владыка рассмеялся.
– Ладно, под теплую руку ты попал, бог с тобой! – Архиерей пожевал бледные губы. – Не знаешь, чем бы мне живот полечить? Желудком страдаю. Сил нет. Профессора лечили, сам губернаторский лекарь пользовал – не помогает. Знахарку, что ли, какую найти? Нет ли у тебя подходящей бабки?
– Есть, ваше преосвященство, у меня же в приходе живет.
– О! И лечит?
– Травами лечит. Да ведь, может, одни глупости.
– А ты не брани. Народ, он много знает. Пришли ее ко мне. Я десятку ей на дорогу дам. Как ее зовут-то?
– Фетинья.
– Ну, пришли. Не забудь.
– Не забуду, ваше преосвященство. – Викентию стало жаль старика.
– А дело твое я властью, данною мне, развязываю. Только ты потише себя веди.
Викентий отдал земной поклон, поцеловал архиерейскую руку и вышел.
4
Вернувшись в Дворики, Викентий в тот же день после ужина отправился к бабке Фетинье.
Перед входом в ее избу на шестах белели три черепа – коровий, овечий и конский, повешенные Фетиньей для устрашения людей.
В Двориках ее считали колдуньей и побаивались. На деле Фетинья просто знала целебную силу некоторых трав и лечила ими людей – часто успешно. Ремесло это она переняла от матери; та тоже занималась лечением и нашептыванием и в свое время прославилась на всю округу: окрестные помещики пользовались ее услугами.
Викентий постучался в дверь. Приоткрылось окошечко.
– Кто? – раздался гнусавый голос.
– Это я, бабка. А ну, открывай.
Дверь открылась.
– Миленок ты наш, проходи, проходи.
В избе устрашений было еще больше: черный ворон сидел на столе, покрытом черной тряпицей, рядом лежали какие-то кости и человеческий череп. На стенах были развешаны пучки остро пахнувших трав. Перед иконой горела толстая черная свеча. Огромный рыжий кот лежал на кровати, зеленые глаза его мерцали в полумраке. Эту картину дополнял сын бабки Павша, по прозвищу «Патрет», по всеобщему мнению – дурачок. Впрочем, иной раз Павша такое скажет, что люди диву даются: да точно ли дурак? Может, притворяется?
Павша, одетый в белый балахон до щиколоток, сидел на полу и строил что-то из щепок; Викентия он встретил пронзительным смехом.
Увидев попа, бабка обмерла от страха. Сложив ладони горсткой, она попросила благословения. Викентий как бы не заметил ее жеста.
– Ну, – спросил он сурово, в чем грешна, старая?
– Ни в чем, ни в чем, касатик.
– Никого не отравила?
– Да что ты, батюшка! – возопила бабка.
– Смотри у меня!.. А обманы свои не прекратила, а?
– Они, кормилец, сами себя обманывают, проклятущие. Ходют, окаянные, просют. Даю кое-чего, абы не во вред.
– Откуда же ты знаешь, что вредно, что нет? Что ты понимаешь в травах? Где ты этому делу училась?
– Насчет трав, кормилец, не скажи. Травы я знаю. А ежели в чем сумлеваюсь, я Павше на пробу даю. Ежели его не схватит, я людям даю.
– Ну, попомни умрет кто от твоих трав, шагать тебе по Владимирке.
– А ведь эти дуры бабы чего делают, – рассмеялась бабка Они к фершалице, к Настасье Филипповне, за порошками идут, и ко мне за снадобьем. Смешают и пьют. Поди разберись, от кого смерть: от меня ай от фершалицыных порошков.
– Вот как ты заговорила… Ну, смотри!..
– И то, батюшка, осматриваюсь.
– Вот я расскажу земскому про твое знахарство…
– А он сам у меня пользуется, Микита-то Модестович. Чего-то душой занедужил. Мужики, слышь, супротив него встали Доктора не понимают, а я пользую.
– Почему у тебя череп на столе? – строго спросил Викентий. – Ты знаешь, чем это пахнет?
Фетинья заголосила. Павша захныкал.
– Павша это, – причитала Фетинья. – Павша, дурак, нашел на погосте череп, в дом притащил. Без ума он, без понятиев.
– Я вот тебе дам «без ума-понятиев». А свечу черную тоже он притащил и перед иконой поставил?
– А свечу, касатик ты наш, прохожий монах забыл. Мне какую свечку ни жечь, абы свет был.
Викентий притушил черную свечу.
– Ох, хитра ты, бабка!..
– И то, есть это во мне. – Фетинья смиренно передернула коротким носом. – А и в ком хитрости нету, батюшка?
– Ты в бога-то веруешь ли?
– Батюшка, ай я нехристь, ай у меня хрестьянского имени нету? – ужаснулась старуха.
– Ахх-ха! – загрохотал Павша. – Травка-муравка, серая кобылка, господи сусе, богородице, помилуй нас…
– Замолчи! – прикрикнула на него Фетинья.
– Ну, вот что, бабка. Тебе в губернию придется ехать.
– В губернию? – ахнула бабка. – Ай в тюрьму меня закатать хочешь, безвинную?
– Перестань! Вот тебе десятка. Поедешь в Тамбов, явишься на архиерейское подворье, к архиерею, поняла?
– Поняла, поняла. Оссподи, да за что же меня к архиерею-то?
– Слушай. Скажешь там, что вызвана владыкой. Он болен, животом мучается. Доктора не вылечили, хочет знахарку попробовать. – Викентий усмехнулся. – Я ему о тебе сказал, и вот десятка от него – тебе на дорогу.
– Оссподи, свет ты наш… Ввек не забуду! Уж кого-кого, а тебя от любой беды-немочи спасу. Дай ручку поцеловать, милостивец. Я его враз вылечу, владыку-то. В таком деле надо в живот кислое вогнать, аль кислое из него убрать. Павша, дурак, кланяйся милостивцу.
Фетинья, изловчившись, поймала и облобызала руку Викентия. Павша, сидя на полу, безумно хохотал.
5
Этот день был началом блистательной карьеры бабки Фетиньи.
Возвышение ее, о котором ни Викентий, рекомендуя бабку преосвященному Георгию, ни сам владыка, ни тем более бабка не помышляли, произошло при следующих, почти невероятных обстоятельствах: Фетинья вылечила архиерея травами и ей одной известными настойками.
Владыка рассказывал об искусстве Фетиньи направо и налево.
Известная тамбовская барыня, статс-дама Нарышкина, в очередном письме своему давнему приятелю Константину Петровичу Победоносцеву упомянула о бабке, обладавшей чудесным даром лечения старинными народными средствами. Победоносцев, зная, что его бывший воспитанник, а ныне император Николай, мучается головными болями от удара шашкой, полученного в Японии, насторожился. Профессора не помогали царю: быть может, поможет народный лекарь? Он написал тамбовскому архиерею, требуя точных сведений. Архиерей дал Фетинье отличную рекомендацию.
Вслед за тем в Тамбов прибыло спешное распоряжение: тамбовскому архиерею прибыть незамедлительно в Петербург вместе с бабкой.
Когда Фетинья узнала, куда она вознеслась, ее чуть не хватил кондрашка. Она побежала к Луке Лукичу (были у них какие-то дела в молодости). Лука Лукич сказал, что думать тут нечего, ехать надо, и заставил бабку дать перед иконой клятву, что, если в самом деле Фетинья достигнет царских палат, она упросит государя принять и выслушать Луку Лукича.
– Я вслед за тобой поеду к Питер, – сказал Лука Лукич. – Ты разыщи меня на постоялом дворе. – Он подробно рассказал Фетинье, где она сможет найти его в столице. – Ежели миру поможешь, за нами дело не станет, понятно?
Глаза Фетиньи блеснули: деньги она любила.
– Сочтемся, – проговорила она смиренно.
– А не сделаешь по-моему, со света тебя сживу, попа на тебя натравлю…
В селе пустили слух, что бабку снова вызвали к кому-то в Тамбов.
Тем же вечером Лука Лукич послал Петра к Викентию: пришел бы, дескать, после ужина на погост – есть о чем поговорить.
У попа и Луки Лукича установился обычай: как только после вешних вод подсохнет земля, сходиться на кладбище, уединяться там и предаваться сердечным беседам.
6
Кладбище! Вот единственное, что украшало Дворики.
Вынесенное далеко за околицу, окруженное валом, поросшим мелким кустарником, оно занимало огромную площадь.
Тут нашли последний приют забитые кнутами Улусовых, растерзанные их собаками и множество других, вечно голодных, вечно несчастных, вечно усталых.
Все кладбище заросло сиренью. Трудно пробраться через нее. Лука Лукич бахвалился, что сирень – его дело, что первый куст посажен им, а в каком году, этого он уже не помнит.
Боже мой, что делалось здесь в весеннюю пору, когда расцветала сирень! Все вокруг было пропитано чудесными ароматами, дышалось тогда легко, и сладко кружилась голова – от запаха ли сирени, от весеннего ли воздуха, от зеленей ли, ковром раскинувшихся вокруг и до самого горизонта.
В мае сюда прилетали соловьи и в теплые ночи такую заводили трель, что хоть до рассвета не спи – слушай, вздыхай, вспоминай молодые годы. В эту сиреневую пору в поздние часы на кладбище собиралась молодежь. Она не боялась ни мертвецов, ни Луки Лукича: он частенько ночевал в кладбищенской сторожке. Впрочем, он не был против того, чтобы ночные гуляки целовали девок на могильных холмах.
– Нехай целуются, – говаривал он, – нехай милуются, от того покойникам хуже не будет! Нехай любятся – все равно и им не миновать земляного терема, тесового гроба.
Луна сияла над сторожкой, заливая кладбище ровным светом, где-то вдали слышались смех, приглушенный разговор.
– Хорошо тут, Лука Лукич! – начинал разговор Викентий. – Люблю я этот уголок.
– Э-эх, батюшка, сколько тут жизней зачалось и сколько кончилось, боже праведный! А я вот, старый колдун, никак не помру. Во мне самом иной раз по веснам хмель бродит. Забегает одна солдатка… «Я, – говорит, – Лука Лукич, больно люблю слушать соловьев…» Ну, послушает птичек, понюхает сирень, оно и того… И мне на пользу, и ей утеха.
Лука Лукич хохотал во всю глотку, и тихо смеялся Викентий.
– Эххе-хе! Сирень, отец Викентий, колдовское растение. Я первый-то куст заколдовал, чтобы дух от нее шел скоромный. А я скоромный человек, батюшка, все скоромное люблю, чего греха таить. Сколько я этого мяса – коровьего, бараньего, свиного и бабьего сожрал, того счесть невозможно! Ей богу, я бы еще годков сто пожил. Ты, батюшка, помолись богу, ты ему скажи, чтобы не спешил меня к себе призывать, мало ли у него там стариков?
Викентий улыбался, слушая друга, а тот смеялся, показывая огромные желтые зубы, все здоровые и целые.
Ночью Лука Лукич пускал на кладбище всех, – ходи сюда, тесно прижавшись к милой.
Богу мила молодость, – он посылает на землю призрачный лунный свет, в котором ничего толком не увидишь, он посылает ветерок, чтобы шуршал в сиреневых кустах и заглушал горячий шепот.
И бродил по кладбищу Лука Лукич – огромный, в белой посконной рубахе до колен, с седоватой бородой, с голым черепом, желтолицый. Все у него крупно: и нос, и глаза, и надбровные дуги, и брови, и толстые уши, и бескровные губы.
Он неслышно ходил меж могильных холмов и тихо посмеивался, а закончив обход, возвращался к сторожке, долго сидел на скамье, слушал, что ему доносил ветер, и загадочная улыбка ползла по его губам.
А над ним – аромат сирени и теплое звездное небо…
В описываемый вечер друзья засиделись на погосте. Разговор шел только об одном: набравшись смелости, предстать ли Луке Лукичу перед царем? Что сказать ему о горестях мужицкого мира? Какими словами поведать о том, как ждет народ милости насчет земли и правов?
После неторопливых суждений, после того, как было обдумано каждое слово, которое Лука Лукич вымолвит государю, после долгих минут молчания, сознавая всю важность решения, Викентий дал своему другу доброе напутствие.
Они разошлись, заслышав удары колокола.
7
Двориковская церковь стояла на Большом порядке, на площади, рядом со школой, пожарным сараем и общественным амбаром.
Обшитая тесом, выкрашенная желтой краской, она была увенчана пятью куполами. Некогда звезды украшали их, но золото с них облезло, и купола были покрыты ржавыми пятнами. Кресты уже давно не золотились, колоколов было мало, а самый большой однажды упал – сгнила балка, на которой он висел.
Давно поговаривали в Двориках о постройке новой церкви: слишком уж ветх был храм. Крыша протекала и грозила обвалом, сырость портила иконостас и стенную роспись, краска на иконах потрескалась и лупилась; в ливни дождевые капли падали на престол, сквозь прорехи в крыше залетали голуби; стрижи носились под куполом с веселыми криками.
Все здесь было до крайности бедно: и алтарь, и старый, залитый воском ковер на амвоне, и полинявший занавес на царских вратах, и Евангелие неведомо как держалось в тяжелом переплете.
Церковь плохо освещалась: церковный староста, он же лавочник Иван Павлович, был на расходы скупенек.
Как и обычно, к ранней обедне пришли Лука Лукич и Петр Сторожевы, Фрол Баев, Аксинья Хрипучка, пастух Илюха Чоба и несколько согбенных старух и стариков.
В полумраке выделялась огромная фигура Луки Лукича, он словно подпирал низкие церковные своды могучими плечами. Рядом с ним стоял угрюмый Петр с черными горящими глазами, меднолицый, скуластый и жилистый, весь точно из железа.
Викентий возжег в алтаре свечи, накинул епитрахиль и старенькую ризу, надел скуфейку. Молящиеся слышали в алтаре шорох и шаги, и души их наполнялись чем-то размягчающим, исходящим от алтаря. Казалось им в ту минуту, что и свечи начинали гореть по-иному: пламя их, колеблющееся от проникающего сквозь щели ветерка, становилось спокойным, более ярким; и иконы оживали; и церковь маленькая, хилая, утопающая в полумраке, вдруг как бы превращалась в новую, высокую, богатую; храм блистал, залитый огнями, клубы дыма от кадильницы плыли ввысь, голоса священника и псаломщика казались далекими-далекими… Уходили горести, обиды, черные думы, и как будто не было здесь богатых и бедных: всех равняла одна вера; и думалось молящимся, что мир царит во всем мире и во всех сердцах.
Огромные причудливые тени появлялись на стенах и исчезали, все гуще становился кадильный дым, все дальше уходили отсюда скорби бренной жизни, и ближе становилась жизнь, где несть печали и воздыханий… Молились люди о покойных матерях и отцах, о детях, о братьях сестрах, молились за друзой и врагов: «Простите им согрешенное пред нами!» – и прощали, прощали эти плачущие, размякшие души! Просили люди у господа кусок хлеба на сегодня, – но будет ли он? Подастся ли? Шептала что-то Аксинья, выпрашивала у божьей матери милости для себя, для Листрата, для мужа, для всех людей.
– Господи, по-оми-луй! – пел псаломщик.
«Кого помилуй? Как так помилуй? – думал Лука Лукич. – Помилуй их, они враз все разворуют!»
Неведомо о чем молился Иван Павлович. Да и молился ли? Глаза его бегали по церкви: там свечку бы притушить, святой не очень важный, и половины свечки ему хватит, там лампада потухла, надо бы зажечь – все-таки божья матерь.
Петр искоса посматривал на деда и злобно кусал губы. «Долго еще протянет, старый дьявол, долго не выбраться из-под его руки!»
Старик видел взгляды Петра, догадывался о его мыслях и хитро ухмылялся. «Поживу еще, собачий сын, – весело думал он. – Ты еще у меня попляшешь. Я и есть здоров, и спать здоров, и работать здоров! Мною подавишься, – бог не выдаст, свинья не съест», – притворно вздыхал, махал рукой, словно мельничным крылом, и подпевал псаломщику:
– О-о-оспо-ди о-оилуй!
Пастух Чоба молитв не понимал, но ему было тепло в церкви, он думал об Аленке, стряпухе сельского старосты Данилы Наумыча, – надо бы поговорить с ней, усовестить, пусть не ломается, пусть идет за него замуж.
«Эх, кабы достаток, тут бы уж Аленка не отказалась!»
И Чоба начинал мечтать о достатке, о собственной избенке, о корове и серой лошади. Он улыбался во весь рот и получал затрещину от Ивана Павловича, идущего с кружкой:
– Чего ухмыляешься, харя?
Чоба бухался на колени и начинал молиться, ни о чем не думая и ничего не соображая.
А Лука Лукич, забыв о всех и вся, горячо молил бога благословить его путь к сердцу молодого царя, ниспослать мудрость и безбоязненность в тот час, когда он предстанет перед ним, дать силу, не раболепствуя, не лукавя, сказать всю правду, которая, может быть, неизвестна царю по младости лет.
После обедни Лука Лукич принял от Петра кожаную суму с Грамотой, мешок с хлебом на дорогу и праздничной поддевкой для торжественных случаев и, не заходя домой, пешком отправился на станцию.
Он ехал полный надежд, часто вспоминал слова молодого адвоката и усмехался: вот в Питере он опровергнет их!