355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Якименко » Судьба Алексея Ялового (сборник) » Текст книги (страница 8)
Судьба Алексея Ялового (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"


Автор книги: Лев Якименко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)

– Хватай его, бабы! В заложники! Не выпустим, пока нашу землю не отдадут!

– Зерно!..

– Коней!..

– И того тягнить из машины!

Поплавский, как только закричали, нырнул в машину. Бабы с двух сторон остервенело тянули дверцы. Шофер рванул с места, кто-то ойкнул, машина пробилась через толпу, и тотчас на всю степь – тревожный милицейский свисток.

Из широкой балки на разномастных лошадях зарысили милиционеры. Они развернулись широким полукругом.

Кони всхрапывали, высоко задирали головы, всадники придерживали их.

Казалось, толпа должна была броситься назад в село – дорога туда оставалась свободной. На это, видимо, и рассчитывали: припугнут милицией – и все. Но бабы сбились плотнее, почему-то окружили со всех сторон трактор, словно он мог стать им опорой и защитой.

Всадники приближались, замедляя бег коней. И вот конские морды со вспененными удилами оказались перед самой толпой.

Отчаянно режущий женский крик:

– Тягнить их с коней!

– Хватай!

Женские платки замелькали между лошадей.

Откуда-то вынырнувший Илько подхватил заметавшегося Алешку, подбросил на повозку с зерном, покарабкался сам. Сверху видно все было с поразительной отчетливостью.

Одного милиционера стащили, мелькнул рыжий чуб, фуражка отлетела в сторону, Трофимова жена рвала на нем портупею – видно, саблю хотела снять. Тогда другой милиционер, узкоглазый, вертясь на высоком сером в яблоках жеребце, оскаля зубы, взмахнул нагайкой… Трофимова жена ойкнула, отлетела в сторону, приседая, нащупала кровавый рубец, вспухший сзади на шее.

От брички метнулась высокая, гибкая Мария Коновалец, в ее руках был железный шкворень, – когда она только успела его вытащить! Хищно подпрыгнув, она ахнула им полного милиционера с усами, тот шатнулся, но усидел в седле.

Марию в отместку рубанул нагайкой другой милиционер, видна была только его натянутая спина, коричневая шея со вспухшими по бокам желваками. Мария отскочила к бричке, платье лопнуло на плече.

Алеша хорошо видел ее сведенное судорогой лицо, сухие осатаневшие глаза… И заскрипела зубами, как в страшном сне:

– «Максим» бы сюда, «максим»!..

Платок где-то потеряла, жесткие черные волосы рассыпались, прикрывая кровавый рубец на плече, руки приподняты, сжаты в кулаки, дрожат, словно на рукоятках пулемета.

Алеша враз вспомнил: говорили, была она пулеметчицей в банде. А потом прибилась в село с невзрачным тихим мужичонкой, жила незаметно. Коротконогая двенадцатилетняя Одарка, двоюродная сестра Марии, по пути из школы, по неясным своим соображениям как-то таинственно осведомила Алешу: Мария ничего не боится, зла, як чертяка… Дитей только не хоче, вот и ездит часто в город. «Аборты делает три раза в год», – шепнула Одарка, видно, подслушанное среди взрослых. Слова такого слыхом не слыхивал Алеша, понял – что-то стыдное, но расспрашивать не решился.

И вот эта таинственная Мария теперь, перед самыми глазами Алеши, привалившись к бричке, загнанно зыркая по сторонам – то на всадников, подавшихся назад, то на разбегавшихся женщин, с неутоленной мстительной жадностью, будто в беспамятстве, стонала:

– Пулемет бы сюда, пулемет!

А в степи драма уже переходила в комедию.

Вернулась машина без начальственных седоков, и молоденький шофер во франтоватой серой кепке с коротким козырьком решил, видимо, позабавиться.

Он приметил отделившегося от толпы дядька Ивана, – тот по какой-то странной кривой, чертившейся между возможным направлением на село и дальним степным курганом, достойно удалялся от событий, принявших столь нежелательный характер; само это удаление не должно было походить на позорное бегство, оно должно было свидетельствовать о независимости поступков, изображать некую непричастность. «Я тут ни при чем… Я удаляюсь…. Иду в степь… У меня свои дела», – казалось, выписывала эта кривая, скорее даже не кривая, а короткие зигзаги, некое колебательное движение в пространстве.

Но хулиганистый шофер придал этому движению другую форму. Он, не разбирая дороги, ринулся на дядька Ивана. Во все свое металлическое горло рыкнула сирена, дядько Иван от неожиданности подпрыгнул и метнулся вбок. Машина за ним. Дядько Иван понесся по прошлогоднему жнивью скачками, высоко задирая ноги. И следом за ним – машина. Чуть отпустит, дядько Иван приостановится, оглянется, не успеет дух перевести, а на него вновь несется воющее, подпрыгивающее на буграх чудовище с двумя глазами-фарами, слепяще вспыхивающими под солнцем. Дядька Ивана вновь срывало с места… Он попытался повернуть к трактору, чтобы нырнуть в толпу, но шофер направил машину наперерез, устрашающе рыкая сиреной, заставил отвернуть в степь.

Дядько Иван в полном беспамятстве решил, что соревнование с машиной он сможет выдержать, лишь предельно облегчив себя, по примеру тех солдат, которые покидали поле боя не совсем достойным образом. Рухнув в первую попавшуюся яму, он начал поспешно снимать сапоги… Машина неумолимо надвигалась на него, грозно взблескивая фарами, ревя своими сигналами. И дядько Иван не выдержал этой настойчивой атаки машины, с которой он впервые в жизни столкнулся столь близко, с глазу на глаз.

Он поднялся – одна нога в сапоге, другая в разматывающейся портянке – и вновь тронулся в бег. Время от времени оборачиваясь, он показывал фигу надвигающейся дымящей, гудящей черной коробке.

– На тоби, чортяка, та отчепись! На тоби, чортяка, та отчепись… – повторял он, как заклинание.

А потом, с храпом хватая воздух, остановился, повернулся к машине и обреченно поднял руки. Понимай как хочешь. Как побежденный солдат, сдавался он в плен?.. Или возопил этими поднятыми руками: «Дави, так твою перетак!..»

Шофер подъехал к нему, остановился, открыл дверцу, гостеприимно показал на сиденье: садись, мол! Как будто для этого только он и гонялся за дядьком Иваном.

Дядько Иван покачал из стороны в сторону мокрой головой – картуз потерял где-то во время бега – и «скрутил» в ответ здоровенную «дулю»…

На следующий день тем из «выходцев», кто не вернулся в колхоз, нарезали землю, а колхозники уже с вечера, стремясь наверстать утраченные дни, начали пахать и сеять.

Но истинное завершение «бунта» Алеша увидел уже летом, во время молотьбы.

Мария Коновалец пришла проситься в колхоз. Ее тогда, в мартовские дни, не тронули, хотя она опасалась ареста.

А летом подали они с мужем заявление в колхоз. Мужа приняли одного, сказали, пусть Мария принесет заявление отдельно.

Молотили во дворе Голуба. В обеденный перерыв Мария и пожаловала. Все позабивались в холодок, лежали в доме на пахучем просушенном зерне, дремали. Алеша тоже вместе с дядьками, запыленный, руки гудят – отгребал зерно от молотилки: ходил на работу, как в школу, каждый день. Трудодни «писали». Как полноправному колхознику.

Мария поначалу в крик – первое женское оружие. Было слышно через раскрытую дверь, как лютовала она в маленькой комнате – «бригадирской», где о чем-то совещались дядько Микола Бессараб – председатель колхоза – и бригадир Афанасий Шерстюк, грозила законом; была у прокурора в районе, он сказал: не имеют права семью разбивать.

Бригадир утихомирил ее сразу, как только спросил:

– А ты, часом, не сказала прокурору, что в банде була?

Мария в ответ:

– Про что вы згадуете? Колы це було? Дивчину дурну захватили, силою, можно сказать, взяли…

– А казалы, ты с самим Махно…

– Мало чего набрешуть!.. Про тебя кажуть, что ты с Одаркою Микитыною под копнами…

Афанасий взревел по-бугаиному:

– Ты, бандитская б…ь!

Не до шуток ему было, жена тут же в уголочке сидела, все слышала.

– Не горячись, Афанасий, – остановил его Микола Бессараб. И – ласково-хитрый был дядько! – к Марии: – Так вы, Мария, решили вступить в колхоз?

– С этим и пришла…

– Добре! А почему вы решили податься в колхоз?

– Як люди, так и мы…

– Не все люди еще вступили.

– Советская власть нас призывает, вот мы и надумали.

– А на милицию як вы с шкворнем кинулись, про что вы думали?

– Я не одна там була… По несознательности.

– А убивать призывали по несознательности?

Кровь схлынула с лица, известково-белым стало, концы черного платка мнет, тянет в разные стороны – не ответила Мария.

– Виноваты вы, Мария, перед людьми, перед Советской властью?

– Хто без гриха…

– Вы прямо скажите людям-труженикам, что на вас зараз смотрят и богато что знают про вас – то, про что и власть не знает, – виноваты вы?

– Может, и виновата…

– А як вы виноватые, то повернитесь до людей, вон в ту дверь пройдите, поклонитесь им и скажите: простите меня, добрые люди, за все черное зло, что я сотворила по темноте своей, и примите меня до гурту, бо колхоз для всех единый путь…

– Зла по умыслу не творила. А поклониться громаде – поклонюсь… Не вам, дядько, а людям.

Мария шагнула через порог в залик, где в вольных запорожских позах, кто на зерне, а кто подстелив брезент, телогрейки, отдыхали колхозники. Остановилась в монашески строгом платке своем, глаза как на иконе, высокая, гибкая. Легко наклонилась и сказала глухо:

– Примите!..

В ответ зашумели:

– Принять!

– Отказать!

– Срок ей дать!

– Не принимать бандюгу!

Алеша и себе несмело крикнул:

– Принять!

Странное ликование переживалось им. Угадывал он какой-то тайный и важный смысл в этом прилюдном посрамлении гордой и злой Марии. Не угрозы, не страх привели ее сюда, к людям, в колхоз. Сама, по своей воле пришла. Поклонилась колхозному люду, попросила: «Примите».

Значит, поняла, что нет другого пути! Вот в чем дело.

Так заканчивался первый колхозный год. Но впереди лежала дальняя дорога, было на ней всякое, и самый прозорливый не мог угадать, что ожидает его на этой дороге в ближайшее время.

ПРЕОДОЛЕНИЯ

Купание коней было в большую радость. Но чтобы доверили тебе конюхи лошадей – за это надо было бороться, это надо было заслужить.

Соревнование шло не за какую-нибудь вислоухую чалую лошадь. Гордостью было прокатиться на колхозных жеребцах. Их называли «производители». Работой не занимали. Когда-никогда заложат председателю в тачанку, да и то так, для пробежки. Овес – им, лучшее сено – им. Шерстка на них играет, гладенькая, волосок к волоску, блестит, будто маслом смазанная. А чего им? Скребницами, щетками отчищали, отмывали в реке, гладкие, сытые. Из конюшни такого выведешь – сразу голову кверху, к солнцу, ощерится, заржет, почуяв свободу, глазом косит на тебя, не идет, пританцовывает. Уздечку на него с шорами, по бокам удила, возле самого рта бляхи для красоты.

Взберешься на него, поводья внатяжку, он под тобой весь ходит, вздрагивает от нетерпения. Вскачь срывался безо всякого понукания. Только надо, чтобы конюхи не видели. Рысью можно, а вскачь не разрешали.

Ты на Гнедом, и ты – князь. Жених, которому доступны все невесты мира.

Но заполучить Гнедого или Вороного порой бывало не легче, чем иному добраться до княжеской должности.

Во-первых, надо было отбиться от всех претендентов. Таких, как ты, хлопчиков набегало к конюшне всегда сверх нормы: четыре-пять человек. А жеребцов – пара. Можно было опорочить соперника: «Дядько, он не умеет купать, щеткой не выскребает, без старания, и к ногам боится подойти…» Это могло посеять у бдительного конюха сомнения в первый раз, для второго не годилось.

Можно было рискнуть на самый наглый захват, пораньше в конюшню – и сразу, как позволят купать, в стойло к жеребцу и за повод – мое. А твой соперник в это время уздечку схватил, трясется весь, из рук не выпускает, ни кулаками не отобьешь, ни зубами не вырвешь.

Санько постарше и придумал похитрее. Выпросил у дядька Ивана знаменитого самосада, не выпросил, заработал – полдня, наверное, рубил в ступке вонючий до слез табачный лист и стебель, поднес Тюльману: «Ось, вам, дядько!» И тот сам вывел ему жеребца и повод в руки: «Владай!» Но махорка на дороге, как известно, не валяется, и отважиться на такое, чтобы вроде подкупом добиться своего, было невозможно: совестно! До жгучих тоскливых слез, до дрожи отвращения, если даже подумать об этом!

Разброд и смуту изжили сами хлопчики. Собрались как-то возле конюшни и порешили все по справедливости: в очередь купать жеребцов и остальных коней. Но согласие согласием, порядок порядком, а всякий раз идешь с тайным замиранием: а вдруг сегодняшнего очередника мать угнала за керосином в лавку или заставила поливать капусту в огороде. Может, жребий на тебя укажет.

Во-вторых, поскольку уже было во-первых, не у всех лошадей гладкая спина. Может, под кавалерийское седло Гнедой и хорош, но охлюпкой разбивал Алеша свое природное седелко в кровь с одного раза. Домой – раскорякой, не идешь, тащишься. Невзначай мама доглядит, что делается у родненького на том месте, откуда все науки, – мама считала усидчивость главным условием познания, школьных успехов, – увидит на том месте кровавую корку и тотчас предпримет все необходимые меры. И тогда – берегись! Татусь наперехват и без всякого стаскивал с жеребца тебя, десятилетнего парня, самостоятельного человека, колхозного труженика. Задача была в том, чтобы проскочить мимо родного двора, мимо стерегущих отчих глаз – в клубах пыли, в бешеном стуке копыт. Попробуй перехвати!

Но довольство и радость никогда не бывают долгими.

Если бы не эти происшествия, эти случайности, которые обрушиваются порой на нас, как смерч, как ураган! Вы не успели оглянуться, а вас уже захватило, понесло. Только что было солнце, радость, душевная наполненность и покой, мгновение – и вы на краю бездны, она разверзла свою бездонную глухую пасть, знобкую тьму свою. Все как в страшном немом сне, будто с тобой и не с тобой…

Алеша и Шурко – племянник бригадира Афанасия – купали колхозных лошадей. Алеша на Гнедом, Шурко на Вороном, в «нагрузку» конюхи навязали еще по три лошади – во всю ширь улицы, не разминешься. Только со двора, подальше от глаз старших, – и вскачь. Ближе к реке переводили на шаг, давали коням остыть, в воде скребли, чистили, отмывали до гладкого блеска.

С востока нагнало лохматую сизую тучу, потянуло холодом, налетевший ветер рванул верхушки верб, закружил, поднял пыль на дороге. Хлопчики не сговариваясь решили опередить подступавший дождь с ветром.

От реки понеслись наперегонки. Алеша вскоре обошел Шурка. Лошади вразнобой били копытами по твердой земле, ветер отдувал рубашку, холодил спину. Алеша надвинул картуз почти на самые глаза, чтобы не сорвало ветром.

Подгонял, стегал крайнюю кобылу – толстую серую добродушную Бочку, – она всегда была словно жеребой и явно не годилась для скачек. Зато Гнедой прямо стлался по земле, другие лошади отставали. Алеша подстегивал их, они шли все резвее. Повернул через Байрак – так издавна называли этот «угол», эту часть села – и сразу же перестал слышать настигающий топот, оглянулся. Шурка с его лошадьми не видно, понял – тот погнал низом, чтобы обскакать по другой дороге, более дальней, но и пошире она была, посвободнее.

Ветер со свистом летел навстречу. Сквозь поднятую пыль Алеша вдруг увидел возле хаты Тюльмана прямо на дороге маленькую девочку. В короткой, до пупка, рубашечке, она сидела посреди дороги, посыпала голову свою пылью и довольно смеялась. Заигралась сама с собой, не видела и не слышала мчавшихся на нее лошадей.

– Убе-ри-те девочку… Девочку! – страшно закричал Алеша, изо всех сил пытаясь удержать скачущих лошадей.

Его услышала женщина. Тут же у дороги, стоя на лестнице, она срывала вишни в подвернутый фартук. Алеша успел увидеть ее сведенное ужасом лицо, немо раскрывшийся рот…

Он рвал на себя поводья, раздирал удилами рот Гнедому и понимал, что разгоряченную скачкой четверку лошадей ему не удержать, не остановить. Обеими руками вцепившись в повод, он пытался хотя бы повернуть от дороги скакавших лошадей.

Последнее, что он успел заметить: белое платьице, мелькнувшее между ног крайней кобылы – серой Бочки. И топот проскакавших коней…

С глухой обреченностью он подумал: если бы не оглядывался, не искал глазами Шурка, успел бы отвернуть лошадей, чуть-чуть, самую малость не дотянул… И немая, рвущаяся до крика боль: ну зачем, почему, по какой злой воле он повернул на эту дорогу, почему не поскакал вдоль реки, по той свободной дороге, на ней почти никогда не бывало людей. Повернул сюда, мгновение – и конец всему…

Он не помнил, как сдал коней, что и как рассказал Шурку. Шурко позвал к себе во двор: прятаться.

Алеше недолго пришлось скрываться у друга-приятеля. Тот, видно, рассказал матери. Она выскочила из хаты, поискала глазами Алешу, таился тот под кустами сирени, крикнула: «Иди домой!» Глаза словно пленкой схватило, холодные глаза, уже осудила или боялась, как бы и ее сына не обвинили в соучастии.

Алеша поднялся и ушел со двора, в котором пытался найти защиту. Его изгоняли. И это было справедливо. Он стал убийцей…

Он медленно брел огородами, ноги путались, дрожали. Посидел в саду под развесистой грушей, слышал, как по дороге бежал Тюльман. Боже, как он матерился, как кричал…

– Убью! Убью!

Как могильный голос лопаты, засыпавшей гроб.

Ничего не оставалось делать. Алеша пошел к хате. Ветер куда-то умчался вдогонку за тучами, стало тихо, тепло Солнце мирно клонилось к вечеру. Мама сидела на завалинке, раскрытая книга лежала на коленях. То ли читала, то ли думала о своем.

Взглянула на Алешу, быстро поднялась, спросила:

– Что случилось?

Алеша молчал, жизнь казалась конченой. О чем говорить? Спасения все равно не было.

Мама – к нему, положила руки на плечи, заглянула в глаза. Алеша мерным, ровным голосом сказал:

– …Убил девочку… Переехал лошадьми…

У мамы умерли глаза. Она вся напряглась. Дохнула со всхлипом:

– Не может быть…

И через минуту – с проснувшейся надеждой, со стоном:

– Ты не ошибся?.. Ты же не нарочно… Случайно…

Мимо двора, резко заворачивая, с разбитым дребезжанием пронеслась бричка. Тюльман стоя хлестал лошадей. На сиденье сзади подпрыгивал кто-то в белом халате. Не разобрать – женщина или мужчина. Врач. Значит, Тюльман успел сгонять в «центр», в больницу. У их двора, слепо грозя, Тюльман прокричал с брички:

– Як що не вылечат, убью хлопця! Утоплю! Хату спалю!

Мама вскинулась, защитно прижала Алешу. Вдруг решилась, ужасающе беспечным голосом сказала:

– Пойду… Посмотрю. Что там… Как…

Алеша сидел возле хаты. Перед его глазами кузнечик карабкался вверх по высокому стебельку травы. Видел кузнечика, видел черного муравья, спешившего с крохотным белым катышком, и не понимал, как он может еще что-то видеть. Дышать.

Мама шла, нет, она бежала от дороги через двор. Живое, ясное лицо ее в слезах, она кричала:

– Жива твоя девочка, жива! Щеку чиркнуло копытом. Врач наложил стежок, сказал, все заживет до свадьбы и следа не останется…

Алеша даже заплакать не мог. Остановилось дыхание, и все. Могильную плиту не так-то просто было сдвинуть. Из тьмы вновь поверить в свет.

Долго, особенно в то первое лето после происшествия, жил под страхом. Как бы ненароком не повстречаться с Тюльманом. Друзья-приятели на речку, а он дома один. Тренькает на балалайке: «Выйду ль я на реченьку, выйду ль я на быструю…» Речка – запретное место. Тюльман живет у реки. С какой стороны ни пойти – все мимо хаты или огорода. Сколько раз поворачивал Алеша домой, как только увидит среди верб или на капустных грядках куцую фигуру в темном картузе. А если и купаться доводилось, то без радости: нырнешь – и, как дикая утка нырок, сразу из воды и по сторонам, не показался ли где Тюльман.

Трудная это жизнь, если все время надо быть настороже, если постоянно опасаешься кого-нибудь или чего-нибудь.

На другое лето неожиданно наткнулся на Тюльмана. В упор. Один на один. В глухом углу. Возле криницы под вербами. Дядько срезал его коротким взглядом, покривил концом рта. Но ничего не сказал, прошел мимо. Только после этого задохнувшийся Алеша увидел высокое небо. Тяжелая плита, которую столько времени словно бы держал на вытянутых руках над своею головой, как бы сама собой отошла, сдвинулась. И над ним было одно вольное небо.

…Девочку встретил через много лет. Длинноногенькая, прыгала через скакалку. Откинула косички, взглянула на него, незнакомого студента, который шел купаться, и вновь озабоченно повернулась к подружкам.

А шрамик на щеке остался. Маленькая белая подковка.

И Алексей Яловой с благодарной теплотой вспомнил серую толстую кобылу, добрую Бочку, которая не опустила копыто на голову, бережно перенесла ногу через живое, лишь самым краем задела щеку. Вот почему тогда она будто споткнулась, дернула, задерживая остальных лошадей…

…Татуся увезли на рассвете; Алеша и не услышал – так крепко спал. Проснулся – на столе коптит забытая лампа, чадно пованивает керосином, стулья почему-то сдвинуты. Этажерка оголена, книги валяются на полу… В выстуженной комнате знобкий холод.

Он еще ничего не знал, даже не догадывался о том, что произошло, – стоял босой, сонный, в одной ночной рубашке посреди низенькой комнаты, озирался по сторонам.

За окнами – сизоватый утренний сумрак. В комнате так, будто ее сроду не топили. Его зябко передернуло, предчувствие беды сжало сердце, он вдруг как бы со стороны увидел нарушенный уют и порядок, себя – одного в отчужденно незнакомой комнате… Ему показалось – в доме никого, он один, как тот сирота мальчишка-поводырь, которого он давно, несколько лет назад, видел на ярмарке возле слепца-лирника: в холщовой рубашке с матерчатыми грязными завязками.

Алеша через сени – на кухню, так называлась вторая половина хаты, потому что в ней стояла большая печь и плита, земляной пол для тепла устилали соломой, а в залике, в котором спал Алеша с родителями, пол подкрашивали желтой глиной с разведенным яйцом, – для блеска, стелили рядно и дорожки.

На кухне за столом в расстегнутом пальто, с распущенными концами теплого платка сидела почему-то тетя Катя – никогда так рано у них не бывала – и, подперев полные щеки ладонями, роняла крупные слезы. Бабушка на печи, голова в коленях, трясло ее всю, тянула безнадежно, мучительно-тоскливое:

– И-и-и-и-и…

– Та перестаньте, мамо… – говорила тетя Катя, не поворачивая головы.

Увидела Алешу, куда и слезы делись, глаза блеснули злобно, брякнула с непонятным торжеством:

– Погубив батька!.. Все потакали ему, печатки всякие покупали, воно и повернулось…

– Схаменись! Що ты городишь… – бабушка попыталась защитить Алешу. Но, видно, не до того ей было. Замолчала.

Алеша смотрел то на тетю Катю, то на бабушку, еще ничего не понимал и уже знал, что случилось несчастье. Страх, ужас были в том, что и его при этом в чем-то обвиняли. Он оказывался виноватым в том, что кто-то за что-то «забрал» татуся… Выходило, Алеша сам себя осиротил.

С этим чувством беды, катастрофы, своей непонятной вины он шел в школу. Поднимал воротник пальто, – хотя и на весну повернуло, но ветры из степи шли пронзительно-лютые. Ему казалось, земля под ногами колеблется, и надо было делать заметные усилия, чтобы идти ровно, не качаясь.

Сколько раз потом в жизни доведется ему узнать это: когда земная твердь уходит из-под ног, становится зыбкой, непрочной. С тех детских лет он узнавал, как оборачивается беда: мигающим чадным огоньком лампы, выстуженным теплом, узкой нетвердой дорогой. Холодом одиночества. Пронзительной болью утраты. Отчуждением.

Как всегда, Алеша пришел в школу рано. Задолго до начала занятий. Красноватое дымящееся солнце вставало из-за высокой казацкой могилы, поднималось над хатами, над левадами. Потянулись вверх столбы дыма – хозяйки растапливали печи. Сторожиха еще и не думала открывать школу, Алеша примостился в затишке у стога соломы.

На крыльцо своей квартиры при школе выбрался Тимофей Петрович – Алешин учитель и друг татуся: пальто внакидку, в руках большая сетка для соломы, – видно, собирались топить.

Потянулся и вдруг сразу же выпрямился: гадал, кто там одиноко жмется к стогу с плетеной кошелочкой в руке, – была она вместо ранца, вместо портфеля, – узнал хлопца, нерешительно потоптался и повернул назад. Высокая дверь хлопнула, закрылась. Подходили дети с полотняными сумками, с кошелками, шумели, толкались. Сторожиха открыла школу. А из высокой двери так никто и не вышел до самого звонка.

Знал, видно, про все Тимофей Петрович. Мама забежала, рассказала про беду – она работала в семилетке, далеко, в самом центре была ее школа. На уроках Тимофей Петрович старательно обходил взглядом Алешу, к доске не вызывал, ни о чем не расспрашивал. Фамилию ни разу не помянул. И дети, прослышав, что батька «забрали», обходили Алешу, как больного. Словно магический круг очертился, и он один в нем со своей бедой, со своим сиротским горем.

В беде всегда надеешься на другое: на сочувствие, сострадание. Алеша, когда шел в школу, смутно, неосознанно рассчитывал на поддержку. Ему казалось, увидит Тимофея Петровича, его жену Веру Федоровну – тоже учительницу, – и они облегчат. Он и в школу пошел пораньше, к ним, друзьям дома…

Сколько раз сидели они за одним столом в праздничном залике: свисает яркая лампа, хрустит накрахмаленная скатерть, ленивым клубком свернулась колбаса, равнодушно отсвечивает порезанное сало, влажно блестят соленые помидоры, огурцы с укропным листом. Стучат ножи и вилки. Переговариваются, шутят, смеются. Добрые старые друзья… А потом и пыхтящий самовар серебряного блеска с вдавленными медалями водрузят на стол, на решетку.

Алеша с бабушкой на кухне – за стол к взрослым его не допускали. Бабушка – вся внимание, нарочно приоткрытой оставила дверь, прислушивается через сени, как идет в залике пир-гостевание. Ее душа не выносила пустого расточительства. Что за гости? По какому случаю? Собрались просто посидеть? Так и сидите себе. Балачки ведите. А то на стол накрывают, закуски мечут, самовар ставят. Сахару вон сколько накололи!..

– Третий кусок бере! – со стоном определяет бабушка. Это она про Веру Федоровну. – И рже, як кобыла… А ця дурна, хозяйка еще называется (это уже о маме), гостюе: берить та берить… Сколько же можно в утробу влить! Зараз пиду, я ей скажу… Що вона не знае, почем сахар теперь! – Бабушка срывается с места, Алеша хватает ее за край юбки, удерживает, уговаривает. Маленький, маленький, а понимает, нельзя так. Стыдно – гости в доме. Хотя втайне сочувствует бережливой своей бабушке.

…Но как запоют татусь с Тимофеем Петровичем – про все забудешь! Бабушка подопрет рукой щеку, пригорюнится на пороге кухни.

 
Колы розлучаются двое, писень не спивають воны…
 

У татуся рвущийся в высоту тенор, у Тимофея Петровича – сумрачный глухой бас – будто строчится серебряным по темному мохнатому бархату… И тоскливо. И радостно.

Про все забудешь. Все простишь.

А потом шевченковские «Думы»… Голос татуся молил, заклинал, словно самую судьбу вызывал: «В Украину идить, диты, в нашу Украину…» И тут мрачно, отрешенно, словно погребальный звон, подхватывал Тимофей Петрович: «…по пидтынню сиротамы, а я тут загину…»

У бабушки – сама любила попеть в молодости – слезы на глазах.

Хорошо пели.

Пришла беда, и словно не было тех песен, того дружеского застолья…

Видно, и за себя самого опасался Тимофей Петрович. До войны был он, как и татусь, учителем. На фронте произвели его в офицеры. После революции будто оказался он у белых.

Потом в Красной Армии воевал. Стрелковым батальоном командовал. Перекоп штурмовал. И после гражданской войны в армии долго оставался. В школе года два как начал работать. В запасе числился. На учебные сборы по всей форме отправлялся. У него гимнастерка с командирскими нашивками еще новенькая была, и синие галифе, и хромовые сапоги, и длинная, до пят, шинель, и широкий ремень с портупеей, и даже маленькие, с серебристым звоном шпоры.

Но слух был: не забывали ему офицерство и прежнюю службу у белых. Может, поэтому и не решился он к Алеше подойти, спросить…

– Что тебе тетя Катя наплела? – спросила вечером мама. Осунулась, потемнела, на голове никаких кудерьков – обычно на ночь всегда крутила себе бумажками («баришня, та й годи», – посмеивался татусь). – Татуся по ошибке… Ты ни при чем. Скоро все выяснится…

Говорила – гвозди вколачивала! С одного раза. Алеша приободрился.

Оказалось, татуся обвинили в том, будто он сочинял и распространял враждебные листовки. На одной будто рукой татуся было выведено: «Выписывайтесь из колхозов! Бей коммунистов!»

Алеше купили набор резиновых букв, любые слова можно составить и отпечатать. На всех книгах своих Алеша отпечатал: «Из книг А. Ялового». Вторая листовка будто и была такими буквами напечатана.

Когда татусю все это предъявили, он сказал: «Вы что, меня за дурака принимаете? На большее фантазии не хватило? Это глупая провокация!..»

Мама считала: всему виной «длинный» язык. На собраниях выступает, нет того чтобы солидно, серьезно, все шуточки – дядьки за животы хватаются. Выступал с докладом один начальник, татусь и тут не удержался, вставил веселое словцо, начальник даже поперхнулся, глотнул воды, сурово предостерег насчет шуток в политически серьезной обстановке, татусь и по этому поводу позволил себе что-то произнести. Вот и припомнилось ему, полагала мама.

Татусь во всем обвинял грозного начальника:

– Что я его, не знаю? Батько его хуторянин, сам он в банде был, потом всех выдал, прощение купил, в партию пролез, а бандитом остался.

Исхитрился татусь передать письмо домой. Просил маму разыскать в городе старого большевика Миколу Бондаря, который, по слухам, вышел в большие люди, работал в обкоме партии. В давние времена, после революции 1905 года, оказались они в одной камере: молодой сельский учитель, которого обвиняли в том, что он «подбивал» крестьян на бунт, и рабочий-металлист. Татусь никогда не прибегал к высокому покровительству, хотя в тюрьме тогда вместе с ним сидели и некоторые из тех, чьи портреты висели теперь в сельраде. Но тут пришлось. Вспомнил он и о Бондаре.

Сколько лет прошло, а Алеше все не забывался тот Бондарь, которого он и в глаза ни разу не видел.

Позвонила мама Бондарю на работу из пропускной, сказал, чтобы домой пришла, назвал адрес.

С работы возвратился поздно, уже фонари на улицах горели. Квартира хорошая, из трех комнат. В просторной комнате обеденный стол и диван, шкаф для посуды. Больше ничего. Мама на том диване и ночевала.

По маминому рассказу выходило: не то что скромно, а прямо бедно жил Бондарь. Лицо худое, желтоватое, то ли от усталости, то ли от недоедания. Обедал и ужинал сразу: постный борщ и пшенная каша без масла. Две девочки-школьницы.

Жена с работы позже мужа пришла. Под глазами круги. Мама заикнулась, может, сала или колбасы передать, кабана кололи в тот год. Бондарь нахмурился, сказал: «Вы что же, взятку предлагаете?» Увидел мамино лицо, улыбнулся: «Всем сейчас трудно. Нам хватает…»

Надел, очки с металлическими дужками, прочитал письмо татуся. Сказал – помнит, как же, хорошо помнит, красивый хлопец был, веселый, голосистый…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю