Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"
Автор книги: Лев Якименко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
ТОГДА БЫЛА ИСПАНИЯ…
…У Малого театра прямо из корзин продавали мандарины и апельсины. Они оранжево рдели, отсвечивали солнцем. Продавщицы в белых передниках, наклоняясь, озабоченно отсчитывали, накладывали в пакеты, получали деньги, торговали «поштучно». Дети тут же начинали очищать их, с мандаринами управлялись легко, а вот апельсины – отдирали корку зубами, углы ртов желтели, на губах блестел прозрачный сок…
Я долго не решался подойти к этим корзинам с фруктами, к продавщицам, которые деловито совали в оттопыренные кармашки смятые рубли, горстки монет…
Недалеко от меня, на углу, подзадержался в людском потоке пожилой худой узбек в тюбетейке, в халате, перепоясанном цветным кушаком, он поглядел, поглядел и решительно направился к корзинам. «Испания?» – спросил он, с горловым придыханием выговаривая это слово, выбрал большой яркий апельсин, подержал его на руке, разглядывая, погладил ладошкой, бережно опустил в карман…
Мне казалось тогда: только так и можно. Приласкать их взглядом и думать о тех, кто, может, в эти минуты поднимается в атаку или отбивает из накаленного пулемета штурмующих марокканцев в кварталах Карабанчеля, о тех, кто в госпитальной палате, задыхаясь от боли, проклинает фашистов…
А дети, беззаботно подпрыгивая, с чмоканьем впивались в сочные угодья невиданных фруктов, бросали корки прямо на асфальт. Они попадали под ноги, запах пронзительной свежести вторгался в жаркий бензиновый угар московской улицы.
Я говорю: «Испания». И сейчас это слово как память детства, юности. Оно у нас в крови. Я не знаю, какая она теперь. Та Испания, какую мы знали в 1936—1938 годах, была как Россия в гражданскую войну. Там была революция. Они, наши испанцы, давали первый открытый бой фашизму. Рыцари и романтики. Такими они виделись нам тогда.
«КОМБРИГ ЧУГУНОВ»
«В сыром утреннем тумане на опушке леса строились эскадроны. Недовольно пофыркивали кони, лица бойцов были суровы и задумчивы. Впереди, на невысоком холме, на рыжем жеребце поднялся на стременах комбриг Чугунов. Конь нетерпеливо перебирал ногами в белых чулках. Комбриг в бинокль пытался рассмотреть проволочные заграждения, линию окопов. Но вдали в туманной мгле угадывалась лишь уходящая ввысь башня костела небольшого польского города Б.
Оттуда тянуло горьковатым дымком. Комбриг раздувал ноздри. Видимо, в городке сухими сосновыми дровами растапливали печи.
За городом открывалась дорога на Варшаву. Комбригу виделись красные флаги над заводами и фабриками, шествия рабочих, митинги. Ему казалось, дробный перестук конских копыт, когда ринулись в атаку бойцы Конармии, отзовется в Варшаве, Берлине, Вене и Будапеште новыми кострами восстаний. Революция как пожар, при попутном ветре она пойдет вновь полыхать по всем странам…
Возле комбрига застыл знаменосец на вороном коне. Тяжело повисло расчехленное красное знамя. Трубачи осторожно продували трубы. С минуты на минуту должны были раздаться резкие, тревожные и гордые звуки: «А-та-ка-а!»…»
Я писал рассказ из времен гражданской войны. О молодом комбриге-студенте. Комбригу Чугунову было двадцать два года. Студент Технологического института, он был выслан из Петербурга в 1913 году за участие в студенческих беспорядках. Уроженец станицы Ахтанизовской на Кубани (я выбирал знакомые места), он был первым в казачьем роду, дерзнувшим пойти по «ученой» части. Революция бросила его в Первую Конную, и он стал командиром бригады.
В конце рассказа комбриг погибал. После атаки он возвращался в отбитый у врага город. Медленно шагает конь, опустив голову. С удил на мостовую падает пена. Комбриг вытирает о конскую гриву окровавленную саблю, вкладывает ее в ножны, загорается солнце в цветных витражах костела, комбриг поднимает голову, улыбается солнцу, и тут гремит предательский выстрел. Стреляет из костела фанатик-ксендз. Комбриг валится из седла, но стремена намертво схватили его ноги. Испуганно ржет конь, он несется вскачь, и русые волосы молодого комбрига метут неровный булыжник мостовой.
Рассказ начал я писать по нескольким причинам.
Во-первых, появилось объявление о том, что у нас в институте начинает работу литературное объединение. Не какой-нибудь кружок, вроде тех, что были почти в каждой школе, а о б ъ е д и н е н и е… Само слово намекало на некую профессиональную причастность. К тому же, внизу было приписано: «Руководитель К. А. Федин». Меня даже озноб прохватил. Фамилия руководителя была верным ручательством серьезности задуманного.
Но чтобы попасть в литературное объединение, надобно было в доказательство своих творческих возможностей представить рассказ. «Можно законченный отрывок из повести или романа», – деловито объяснила мне коротко стриженная девица. «Вот как, – подумал я, – значит, есть и такие: романы строчат…»
Мысль о том, чтобы создать роман, меня даже в снах не посещала, и я засел за рассказ. «За недельку-две соображу», – самонадеянно прикинул я.
Таков был первый чисто практический мотив. Второй был куда сложнее.
– Сапог! Ты не читал Бабеля?! – бурно возмущался Семен Костенко. Он приехал из Киева. Вокруг его чела был нимбик какой-то республиканской стипендии, которую он получал еще в школьные годы, как юное дарование. Он писал стихи о Хлебникове, поэт грелся у солдатских костров, их раздувал ветер революции. Он создал целый цикл о цыганах, о Блоке. Были там и гитары, и цыганки в красных платьях, и тоска, и одиночество поэта… И его прозрение. Предвидение мятежных костров на Дворцовой площади, у которых он будет греться в холодные октябрьские ночи 1917 года.
«Малец! Под Блока работаешь…» – снисходительно пророкотал Нёмка Фридман – грузный, с патлами нечесаных волос, всегда расстегнутый ворот рубахи открывал волосатую грудь – институтский мудрец и философ. В тот год на нем была узбекская тюбетейка: группа наших студентов летом вместо каникул махнула на строительство знаменитого в те годы Ферганского канала, вернулись они только в октябре, худые, черные; факультетская стенная газета «Комсомолия» запестрела стихами, очерками, фотоснимками – восточные люди в халатах улыбаются с поднятыми кетменями на бровке канала. Наших ребят будто за ударную работу наградили тюбетейками. Нёмка в своей – черное с серебристо-светлым – прощеголял до снега.
Он как бы сортировал поступавших на первый курс, его короткие оценки: «дуб», «трепло», «медуза», «что-то есть», «гений» – нередко предопределяли негласное общественное мнение, по крайней мере на первых порах. Иногда на всю жизнь. О Семене он сказал: «Что-то есть…» – и поднял указательный палец кверху.
Мне стихи Семена нравились. Сквозь чужое, заемное угадывалось свое, хорошее, тревожное, чистое… И, может, горечь и печаль возникали оттого, что не мог он еще сказать, как хотелось, как чувствовалось, о том, что становилось его жизнью: о судьбе поэта и времени, о назначении поэзии, о любви (школьная привязанность, порванная расстоянием, казалась судьбой: терять, терять, таить страдания, копить их, и лишь стихи выплескивали тайное, скрываемое от самых близких. Рассказал он мне как-то об этой своей школьной любви, и мне запомнились: белая шапочка и растерянное лицо ее, когда прощались, на вокзале у поезда, который увозил его в Москву. Он недоговаривал, он словно опасался, чтобы я не заглянул туда, где клубились тучи и накапливались грозовые заряды поэзии).
Большая поэзия почти всегда и угадывание своей судьбы. И теперь мне кажется, что в тех юношеских стихах Семена было предчувствие фронтовых ночей, скупых дымных костров во вражеском тылу. Покачивание носилок. Резкий рывок самолета, который после короткого разбега оторвался от узкой полоски расчищенной земли: он увозил его в госпиталь на Большую землю. Поэтической известности, которая пришла к нему, двадцатилетнему солдату, в годы войны. Ранней смерти в больничном одиночестве, в таких страданиях, о которых он не захотел рассказать в последних стихах.
Он писал о мужестве, преодолении, о надежде, об озарениях любви в редких просветах… Возвращение из больницы было для него празднично. Будто вновь он возвращался с войны. Счастливый. Живой… И все-то было впереди. И снова попадал он в ночную полутьму больничной палаты, в которой и через годы бредила, стонала, разговаривала во сне война…
В то время, о котором речь, до войны было всего два года, но разве мы знали об этом?
Семен стоял передо мной, высокий, черные брови вразлет, сухая смуглость лица смягчалась юношеской розоватинкой губ, беспокойным блеском глаз.
– Ты почитай, почитай, – настойчиво твердил он. Обнял, толкнул в плечо, как будто я сейчас же должен был понестись в библиотеку.
– Лесик, – с нежной гнусавинкой сказал Юра Роговин, по прозвищу «канавинский мещанин». Он был родом из Горького и всячески подчеркивал это, намекая, очевидно, на некий перст судьбы. Всех он почему-то называл уменьшительными именами: Петик, Толик, Лесик.
– Лесик, – сказал он, – тебе оказывается честь этим предложением. С подонками, не читавшими «Одесских рассказов» и «Конармии», вообще не разговаривают…
Я люто глянул на него: щупленький, остро торчащие плечи, жидкие прилизанные волосы на плоском черепе, худое, испитое лицо, бесцветные глаза – все в нем было неприметным, жалкеньким, соплей перешибешь, а туда же… Юрка подло мстил мне. Недавно за вечерним чаем, когда все возвращались из читалок и за большим столом посреди комнаты пили из жестяного чайника «голый» кипяток без заварки, я уличил Юрку: он, оказывается, не читал «Илиады», «Фауста», не помнил как следует романа «Города и годы» К. Федина… «Педагогическую поэму» Макаренко и то не знал. Подобные схватки: проверка на знания, выносливость памяти – могли вспыхнуть по любому поводу в общежитии, в перерывах между лекциями. Мелькали имена Гегеля, Фихте, Шпенглера, Леопарди, Рембо, Рильке… В нашем институте любили щегольнуть образованностью, особенно первокурсники.
И вот Семен с Юркой «подловили» меня.
Юрка все время крутился возле Семена. С какой-то исступленностью стремился он пролезть в институтскую «элиту», незримую когорту «умников», самое существование которой угадывалось смятенными чувствами юных провинциалов с первых же шагов в этом институте. Семен, тот сразу был замечен после первого же вечера, на котором он прочитал свои стихи. Вот Юрка и крутился возле него, словно эта близость давала и ему право на некую значительность.
Семену я сказал, не понравился мне Бабель. Особенно «Конармия». Пестро, крикливо. Как на ярмарке. Почему бойцы Конармии – донцы, кубанцы – разговаривают так же, как одесские босяки? – недоумевал я. И что же, Конармия была в действительности такой: насильники, садисты, сифилитики, мутная орда, неизвестно кем поднятая на то, чтобы совершить величайшее историческое дело? В Конармии был Павел Корчагин. Таких что-то не видно у Бабеля…
– Ты ортодокс! – победительно взвизгнул Юрка.
А Семен сказал:
– Может, о «Конармии» ты в чем-то и прав. Я тоже в ней не все принимаю. Но ведь читаешь – не оторвешься. А «Одесские рассказы»! Ты их как будто и не заметил. Нельзя принимать в искусстве только ожидаемое. Талант почти всегда вызывающе неожидан. Это надо понимать. Надо образовываться, друже…
Я твердил о Павле Корчагине… На том и разошлись.
Но Бабель чем-то ранил меня. В непомерной гордыне я решил: напишу рассказ о Первой Конной. «Я покажу вам! Вы все будете замирать у длинных листов нашей «Комсомолии» – обычно она тянулась вдоль всего коридора. Вы будете читать и плакать…»
…Комбрига хоронят на высоком холме. Над его могилой шумят бронзоволицые сосны. И холм и сосны – словно скорбно замершие высокие женщины с распущенными волосами – видны издалека. Пройдет путник, поклонится. Взбежит девушка по крутой тропке, положит букет полевых цветов. По-матерински погорюет старушка. Пионеры в красных галстуках, со знаменем и горном опустятся на одно колено…
Рассказ был готов. Но прежде чем предложить свое создание общественному мнению, я решил вынести его на суд одного из ближних.
Но кому довериться? Семен отпадал по вполне понятным соображениям. Друг мой Виктор Чекрыжев болел, его заперли в изоляторе – подхватил детскую «свинку». Иван был в полном «загоне» – за пять дней ему надобно было написать курсовую работу по истории средних веков: об экономических причинах крестьянской войны в Германии.
Я одного за другим перебирал товарищей по комнате. Володька Петров всерьез погрузился в недоступные для простого смертного глубины китайского языка. Он ходил с тетрадкой, в которой была записана очередная порция иероглифов, и зубрил их на переменах, в трамвае, в столовой… На кой они ему!.. В те бурные времена, когда почти каждый день самые неожиданные события потрясали Европу, заниматься китайским, казалось мне, все равно что уйти в отшельники. А он оторвется от своей тетрадочки, сутулый, худой до того, что даже очки сами собой сползали на конец носа, ясненько улыбнется: извини, мол, не могу, поправит очки и вновь прилипнет к тетрадочке. Нет, Володька не годился…
Пригодился нам Володька, и очень скоро!.. После войны он в тридцать лет защитил докторскую диссертацию об истории национально-освободительной войны в Китае.
Жил с нами еще Валька с философского. Он часами мог сидеть перед зеркалом, внимательно один за другим изучая угри, которые густо бугрились на его лице. Да и что можно было ожидать от него, если он на одном из вечеров прочитал свои стихи («Политическая лирика», – объявил он), в которых рифмовались: совхозы – колхозы, ударник – напарник… Его так и начали звать. «Эй ты, ударник – напарник!»
Выходило: рассказ некому читать.
Помог случай.
– Вставай, вставай… – твердил Миня Климашин. Он настойчиво стаскивал с меня одеяло.
Со сна я ничего не понимал. Куда? Зачем? На лекцию? Вроде рано. В окнах темно. Через верхние стекла над дверью пробивается желтоватый ночной свет из коридора. Потянулся к тумбочке за часами, глянул… Если бы в тот момент под руками у меня оказалось что-нибудь тяжелое, Мине пришлось бы обращаться за «скорой помощью»: было два часа ночи, недавно уснул, в семь на лекцию. Ах ты!.. Я подпрыгнул на кровати, двинул Миню в живот ногой, прошипел: «Удались!..»
Миня на ногах устоял и все так же терпеливо, ровно, настойчиво, словно добрая бабушка, уговаривающая дитя съесть манную кашу, продолжал: «Вставай, одевайся, пойдем… Это очень надо!»
Тут только я разглядел, что он в пальто, шапке, большой, громоздкий. Маленькие глазки на толстом добродушном лице укоряют меня. Видно, стряслось что-то с человеком. Пришлось вставать, одеваться…
Мы вышли во двор. Говорят, в нашем общежитии в дореволюционные времена была богадельня: замкнутое квадратное здание с бесконечными мрачными коридорами; внутри двора часовенка, теперь – склад Потопали вокруг часовенки. Сеялся редкий снежок. Мохнатые нахолодавшие звездочки медленно проплывали у фонарей.
Я зябко поежился, зевнул – до того хотелось спать! – повернулся к Мине:
– Что у тебя стряслось, человече?
Миня доверительно взял меня за конец воротника и с некоей торжественной значительностью сказал:
– Я хочу рассказать, как я бы поставил «Макбета». У меня родился гениальный план!..
Я начал заикаться:
– И-и-из-за этого ты меня разбудил?
– Конечно, – сказал Миня. И продолжал возвышенно и просветленно: – Я пришел к выводу, что «Макбет» – одна из непрочитанных трагедий Шекспира. Я познакомился с историями многих постановок – они не удовлетворяют меня. Все надо по-другому. Все должно быть грандиозно. Прежде всего сцена…
И тут меня осенило и примирило и обрадовало: вот кому прочитать рассказ! Уж если этого проймет, тогда все…
Миня говорил о трагедии злодейства, которое стало таковым как бы против своей воли, он связывал замысел Шекспира и с современностью, с неизбежным возмездием всякому делу, не имеющему общечеловеческого нравственного оправдания – фашизм, например, яд разрушения внутри, он говорил о значении мистического элемента в режиссерских решениях, – видно, Миня недаром переводил средневековых немецких поэтов…
Но главное – сцена. Миня напирал на это, она должна быть по-иному устроена. Он палочкой чертил на снегу план, что-то прикидывал, изменял… Часа через два – ни в одном окне не было света – Миня решил меня отпустить, пообещал: остальное завтра доскажу.
Я предложил Мине прочитать свой рассказ сегодня, сейчас, какой тут был сон…
– Ты написал рассказ? – переспросил Миня и уважительно сказал: – Здорово! Ты молодец!..
Мы устроились в коридоре, в светлом кругу, под лампочкой. Он стоял, и я, стоя, читал…
– Событие есть, а человека нет. Бесформенный он, твой комбриг. Его бы… – Миня покрутил растопыренными пальцами, как будто чайное блюдце поворачивал. – С разных бы сторон его: что он любит, как он гневается, как говорит. А то он у тебя вроде духа на коне. Дымок, это хорошо ты подпустил, печи топят на рассвете, мирный дымок, а на них сейчас ринется кавалерийская лавина, война обрушится.
Сразил он меня другим:
– Ты что-то напутал. Твоему комбригу, говоришь, двадцать два года. В тысяча девятьсот тринадцатом году он был уже студентом, война с белополяками была в тысяча девятьсот двадцатом году, следовательно, ему должно быть не меньше двадцати шести – двадцати сем; лет. А это совсем другой поворот в характере… Финал сентиментален, смерть сама – сильно, а в конце ты хочешь растрогать. Не надо этого! В твоем случае сентиментальность – грим, положенный на мужественное лицо. К чему он?.. Значит, ты писателем хочешь стать? Здорово! Я вот не смогу – анализ заедает. Все разобрать хочется, как ребенку новую игрушку, поглядеть, что там внутри… Как ты думаешь, можно понять, в чем сила искусства, почему оно с людьми с изначальных времен?
Миня Климашин погиб осенью 1943 года. Он был переводчиком в воздушно-десантной бригаде.
…Я долго еще «переживал» свою неудачу, но у меня была тайная радость-солнышко, о которой я никому не мог рассказать, о которой никто даже не догадывался. Пока я писал рассказ, думал о нем, и спустя много времени я сам был комбригом Чугуновым.
РОМАНТИКИ
Мы валяемся на траве. Под головами – конспекты и книги. Над нами – небо и вершины сосен. Медно-желтые стволы врезаются в прозрачную небесную синь. Сосны накаленно дышат. От их горьковато-хвойного разморенного дыхания дремотно кружится голова. Словно тихо уплываешь в дальние дали, покачиваясь на редкой волне.
В земной мир возвращает взорвавшееся разноголосье у маленького пруда, скрытого за кустами и деревьями: кричат, визжат, хохочут ребятишки. Уже купаются, чертенята! С приглушенным лязгом и воем проносится поезд электрички. Его путь угадывается за березовым перелеском.
И снова тишина. И снова слышится неутомимый стук дятла, заботливо осматривающего, выстукивающего по очереди всех своих подопечных: здоровы ли, не забрались ли жучки-древоточцы под их защитную рубашку – кору?.. И благодарный скрипучий вздох дерева. И слабый таинственный шепот, – может, это трава шевелится под нагретым ветром, а может, листья кустов, хвоинки тихонько переговариваются между собой?.. О вечности и бесконечности.
И снова плывешь в дремотно-покачивающейся лодке остановившегося времени…
Конечен я, но бесконечна жизнь. Умрет и эта сосна, так высоко вымахнувшая в небо, и веселая белозубая ромашка, и былинка, доверчиво прильнувшая к земле. Умрет и вон та длинноклювая птаха, что так старается на дереве, прямо надо мной. Вишь, что разделывает?! Голова с клювом отходит назад, до предела, и с силой молота – вперед! Удар! Тук! И снова – тук! тук! С механической размеренностью и одержимостью. Исполняет свой долг. Перед кем?
Для чего все живое является на землю? Чтобы продолжить себя, повторить в потомстве и уйти… Сосна бросит семя, ветер понесет его, пристроит в подходящем уголке, проклюнется росточек, пойдет вверх, набирая силу… Птица выведет маленьких… Человек родит детей.
Жизнь и смерть едины? Смерть означает одновременно и продолжение жизни.
Но почему тогда так бунтует человек против смерти? Вступает с ней в сражение, одолевает ее и не может отвратить. И не может смириться с тем, что есть она, смерть, косоглазая старуха с длинной острой косой!
Значит, в нас самих есть чувство, инстинкт, предчувствие и возможность бесконечности. Не в продолженном роде. А для каждой человеческой особи. Для меня! Возможно ли биологически продолжить жизнь человека? Одолеть саму смерть. Сбросить ее с нашей планеты!
Может ли человек утвердить себя в торжествующей вечности? Вот, наверное, проблема номер один для человечества.
Но как ты к ней подступишься, если за всю историю свою человечество не может совладать с безумной стихией войны. Выпустило демонов войны, и гуляют они по планете… И впереди гогочущая, разгульно-торжествующая смерть. Вот уж когда ей раздолье. Вот уж когда она никого не милует…
Я словно бы увидал ее. Свирепую, в мертвом зиянии пустых глазниц, устремившую нескладный свой скелет вперед – как будто вынюхивала она себе поживу, – жадно разъявшую большие челюсти.
Прошло не так много времени, в глаза мне по-настоящему заглянула смерть… Но была она совсем другой, чем эта, созданная воображением.
Когда повстречаешься с нею с глазу на глаз, совсем все по-другому выглядит. Ну, да это не предмет для вольного разговора… И все-то еще было впереди.
А тогда в парке мне показалось, что увидал я саму войну.
Знобящий холодок прогнал дремоту. И не вернуть того блаженного покачивания, которое уносит тебя в безоблачные дали, когда ты вне времени, когда казалось: ты слышишь сами голоса жизни и впервые ощутил такую великую, такую гордую и человеческую тоску по бессмертию.
Рядом со мной, довольно посапывая, медленно поворачивается Виктор Чекрыжев. Ложится на спину. Он загорает. Только голова в тени. Кожа у него прозрачно-тонкая. Белесая пленка, схваченная, словно кнопками, пятнами крупных рыжеватых веснушек. Он из Бийска. Это городок где-то на Алтае.
Босые ступни блаженно шевелятся. Дальше – кавалерийские галифе, обшитые вытершейся побуревшей кожей, – он их почему-то не снял. Эти штаны уже стали легендой. В них Виктор поступал в институт. О нем поначалу так и говорили: «Этот, в кожаных галифе!..»
Я его первый раз увидел возле доски объявлений, у списков зачисленных на первый курс.
…Вокруг него толкаются, шумят, радостно переговариваются или тихонько отходят – те молчаливые, притихшие, не прошедшие по конкурсу, чтобы навсегда уйти из этого, уже привычного коридора, из этого здания, от мимолетных друзей, приобретенных за месяц экзаменационных волнений и передряг, – а он стоит прикованно возле доски со списками. Курносый, рыжеватый, кряжистый, в своих необыкновенных галифе, в стареньких сапогах со стоптанными каблуками, в застиранной белесой рубашке, похожей на солдатскую гимнастерку, и смотрит на длинные листы с темной рябью выпечатанных фамилий.
Его попытался было потеснить длинный детина. Холеный, ухоженный, в нарядном светло-сером костюме, в праздничном скрипучем блеске новых туфель, он держался как-то по-особенному уверенно и свободно.
– Дружо-ок, ты уже все вы-ысмотрел?.. – сказал он, слегка грассируя и растягивая слова. И худой узкой рукой он чуть нажал на плечо Виктора.
Виктор, не оглядываясь, раздвинул локти, подал непрошеного собеседника назад и лишь затем медленно повернулся. Они стали друг против друга.
– Убери руку, – бормотнул Виктор.
Длинный отстранился, оглядел Виктора, и едва приметная улыбка тронула его губы. Многое означала эта улыбка…
Виктор прочно стоял против «дружка» с тем жестко-собранным, настороженным лицом, которое не обещало ничего хорошего и которое, помимо прочего, означало готовность ревниво отстаивать и защищать все свои права.
Длинный со снисходительной улыбочкой отступил еще на шаг и стал пробираться к спискам с другой стороны. Виктор оглянулся на доску, вздохнул почему-то, вскинул голову и пошел к выходу с тем победительным, гордым выражением, которое бывало у человека, одержавшего важный успех в жизни и обязанного этим успехом одному себе.
К третьему курсу Виктор обзавелся и костюмом. Дешевеньким, из черного сукна, появилась у него и рубашка, белая, парадная. Не было ботинок.
Последнее время он все щеголял в костюме и ботинках. Надраивал и начищал их чуть ли не каждый день. Таскал их в дождь и в грязь. Калош не было. Ботинки и развалились. Да так, что в починку нигде не взяли. А на новые не просто было собраться.
Мать Виктора – вдова. Еще трое детей меньше Виктора. Работала она в школе «техничкой», а попросту сказать – уборщицей.
Жил Виктор на самом строгом режиме. На одну стипендию особенно не разгонишься. Утром батон хлеба, сахар, кипяток. Иногда масло. Вечером то же – без масла. Отдельная колбаса (100 граммов) – раз в неделю.
Я не так давно предлагал Виктору ботинки. Мне новые осенью прислали, а старые я подремонтировал. Не взял. Промолчал, насупленно глядя в сторону. Значит, не забыл еще прошлое.
Под Новый год попросил он у меня ботинки. Те самые, новые. И тут во мне что-то взыграло. Крестьянское, что ли, дедовское: «Мое!» Жалко вроде стало. Ботинок не дал. Слукавил, отговорился как-то.
Виктор только сказал: «Да-а». Полувопросительно-полуутвердительно. И ушел чем-то как будто удивленный и даже сконфуженный.
Я весь вечер провалялся дома, в общежитии. Никуда не пошел. Дня через три Виктор вызвал меня в коридор.
– Ты не можешь быть настоящим товарищем, – сразу же сказал он, как о чем-то выношенном и решенном. Глаза его, твердые, сосредоточенные, с узким насталенным зрачком, смотрели на меня. – Ты не умеешь дружить. Для друга не жалеют… – Лицо его вспыхнуло, спокойного пятна не осталось. – Самую жизнь отдают, а ты в мелком, ничтожном…
Он качнул головой.
Нехорошо и мутно было мне. Словно барахтался в луже и не мог выбраться. Не то чтобы я чувствовал себя уж таким виноватым. Собирался я идти? Собирался! Мало ли что не пошел. Мог пойти. И должен был пойти. Передумал в последнюю минуту. Виктору заносил потом ботинки, но его уже не было. И хотя говорил я Виктору о ботинках, но о том жалкеньком, что шевельнулось тогда, я-то знал про себя. Оно-то и стесняло меня и мешало оправдаться.
– Не в ботинках дело, – Виктор махнул рукой. – Ты что, не понимаешь или понять не хочешь! Ботинки – это лишь так, случайная проверка. Словом, так, с сегодняшнего дня я с тобой не здороваюсь и не разговариваю… Пройдет время, посмотрим. Я хочу со стороны приглядеться к тебе.
Месяца два Виктор со мной не здоровался, не замечал меня, вроде мы и не знали никогда друг друга. Прошел еще месяц, и только тогда заговорил он со мной. Заспорил о чем-то после лекции по истории средних веков. Будто и не было ничего между нами. Сказал, что мы можем снова дружить.
– Давай, – согласился я. Хотя и не очень верилось мне, что можно склеить разбитую дружбу. Чашку разбитую и ту не всегда склеишь, а тут… Да и, признаться, побаивался я этой щепетильной, не прощающей ничего требовательности, этого максимализма. А может, и не было у меня в ту пору той потребности в друге, которая так свойственна человеку. Эгоизм молодости, эгоизм больших надежд нашептывал: «Ничего, все еще будет впереди. Известность. Слава. Друзья». Я еще не знал тогда, что навсегда остается только то, что приобретается в бескорыстную пору юности.
Но тогда все же сказал я Виктору:
– А ты не подумал, что и ты обидел меня. По случайному, по мелочи ты сделал какие-то выводы, очевидно неприятные для меня. Теперь ты решил что-то другое… Что, если бы и я действовал подобно тебе, наплевал бы на нашу дружбу, отвернулся бы от тебя сейчас. Пусть я был неправ тогда с ботинками. Но разве можно так: бах-бах – и всему конец.
Виктор хмуро, пытливо смотрел на меня. Упрямо покачал головой:
– Может, я и ошибся тогда. Поспешил. Но друг все равно что брат… Он даже вернее, надежнее. И если я усомнился в тебе, как я мог об этом не сказать. Не проверить и себя и тебя… Да ты не сердись, – он вдруг улыбнулся ясно, доверчиво. Глаза у него поголубели, подобрели. – Давай руку! Будем считать, что мы одолели первый крутой подъем… А идти нам еще далеко… И мы все время будем рядом? Давай так!
Домой в общежитие мы шли пустынным, по-февральски студеным парком.
– Я хочу понять, что такое человек, – говорил Виктор. Он поднял воротник своего темного пальтишка – оно было у него одно для всех сезонов. Виктор уверял, что не боится холода. Но сейчас морозец прижигал, он тер красными озябшими руками открытые уши, щеки и, словно ожесточаясь, говорил все с большим напором и убеждением. – Я хочу понять, что такое человек. Со школьных лет мы знали: человек – это звучит гордо. И верили. И никогда не задумывались над этими словами. Я, по крайней мере, не думал. А потом начало забирать меня. По-другому вроде кругом. Достоевский меня по-настоящему смутил. Начал я его читать, все подряд, что было у нас в городской библиотеке. Думаю, что-то не так получается с человеком. Почему решился этот гений, пусть темный гений, как его теперь величают, на весь мир крикнуть: «Подлый человек! По самой своей натуре подлый!»
Ведь это какую боль, какие надругательства, какую душевную пытку надо было вынести, чтобы решиться на такое.
Виктор остановился. Хватанул ртом морозный воздух.
– Я тебе скажу, – с неожиданной силой и страданием проговорил он. – Почему человек может быть Львом Толстым и тем, кто в фашистских застенках в эту минуту пытает, подвешивает людей…
Он шагнул вперед. Повернулся ко мне.
– А вообще – убийцы, бандиты, доносчики, воры, лицемеры, предатели, обманщики, жулики – они тоже люди? – спрашивал он все с той же силой и напряжением. – Почему они называются людьми? Потому, что они ходят в людском обличье? Значит, есть маска и есть истинная сущность. Чем же она определяется? И что истинное, человеческое? Ведь иной раз так все запутается, что ничего не поймешь.
Виктор помолчал. Пошел медленнее. Уткнулся в воротник. Забормотал, морщась, словно от тайной боли.
– Вот я об отце своем скажу. Партизан, участник гражданской войны, его на торжественных собраниях в президиум сажали. И мне почет: сын красного партизана.
А дома это был… Да и не только дома. Уже к крыльцу подходил, по шагам мы узнавали, какой он… Ногу со ступеньки на ступеньку переносит медленно, тяжело, доска гнется, скрипит, а в доме у нас… Мать сестренку скорее на печь, меня – в темный угол, меньшой в колыбели, сама бледная, глаза как на иконе: огромные, страшные, стоит крестится, а рот немой, только воздух хватает. За что он маму бил… Ведь она у нас была молодая, красивая, тонкая, как рябинка, а он – кривоногий рыжий мужичонка. Я в него, видно, пошел.
Упрекнет мама его, все пьешь, гуляешь, а дети раздетые, в доме пусто, ну и начиналось…