Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"
Автор книги: Лев Якименко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)
В ШКОЛЕ
Тимофей Петрович съехал со своей школьной квартиры, поселился в чьей-то пустующей хате.
Последнее время с ним происходило что-то пугающе странное, непонятное. На уроках в школе он давно не появлялся. Сидел в квартире, сторожил у окна. Увидит, вроде к ним кто через школьный двор направляется, выскакивает из двери и мчится за сарай, в огород или в «дерезу» – колючий кустарник, козы любили его мелкие листья, не продерешься. Один раз дверь оказалась запертой, он через окно выпрыгнул, ногу себе подвернул. Ребячьи крикливые голоса, шумные потасовки во дворе во время перемен выводили его из равновесия. Он метался по квартире, места себе не находил. Пришлось оставлять всей семье обжитую квартиру, искать глухую уединенную хату.
Мама с Алешей, по старой дружбе, разыскали Веру Федоровну на новом месте. Прошли через калитку мимо окон, повернули к двери. Навстречу из сеней стремительно вырвался Тимофей Петрович – чугунно-неподвижное лицо, глаза неузнающие, зыбко-тревожные, на голове помятая шляпа. Пальто с поднятым воротником, будто в дальнюю дорогу собрался. Метнулся в сад… Вроде за ним гнались.
Это был совсем другой, незнакомый Алеше человек. Вроде и не было никогда бравого командира-учителя с широко развернутыми плечами, уверенным голосом, твердой походкой. Не успевала дверь стукнуть – все вскакивали в классе. Строгий и справедливый был учитель. А как пели они с татусем любимые их «Думы мои, думы мои», «Зоре моя вечирняя…», «Колы разлучаются двое…».
Постаревшая Вера Федоровна, комкая платок, жаловалась, как трудно им живется, что Тиме все хуже, девочки подросли, заканчивают школу. Куда их теперь?
– Болеет Тимофей Петрович, – мама неохотно отвечала на Алешины расспросы, – душевная болезнь у него… Всего боится.
В школу на место Тимофея Петровича был назначен новый директор. Видно, богато жил. Три подводы разгружали до позднего вечера. Поднимали на высокое крыльцо расписные сундуки, скатанные ковры. Невиданно широкий диван – мама потом сказала: тахта – не проходил в высокую, на две половинки распахнутую дверь – боком едва втащили.
В один из первых дней учебного года высокий, хмурый, всегда чем-то недовольный директор буркнул Алеше, чтобы после уроков зашел к нему на квартиру. Алеша долго вытирал у входа ноги, полы блестели в коридоре, в большой комнате прямо посредине во всю ширину лежал пепельно-серый пушистый ковер.
Директор глянул на Алешины ноги.
– Сапоги надо снимать у входа, – строго сказал.
Первый раз слышал Алеша, что в дом нельзя в сапогах. Пришлось вернуться, снять обувь. Прошлепал босиком. Примостился на краешке стула. На середину сядешь – сиденье пружинисто уходит вниз, такой стул, чтобы на нем вверх-вниз можно, тоже впервые видел.
В школе у них создавался пионерский отряд, Алеша уже в четвертом был, его избрали председателем совета. Директор интересовался, кто записался в пионеры. Алеша достал список, начал читать. Директор спросил, кто родители пионеров.
– Кто не в колхозе, тех детей в пионеры не принимать. Подкулачники, – как отрубил.
Но Алеша не из пугливых. И звание обязывало: председатель совета отряда. Возразил директору. Их пионервожатая Таня Коновалец – молоденькая учительница из школы-семилетки – сказала: можно всех записывать в пионеры. Кто хорошо ведет себя и учится.
Директор свел брови: черные, вздыбились, как жуки-рогоносцы.
– Запомни, в школе распоряжаюсь только я. Приказано – исполняй. Распустили вас тут.
Недобрые глаза у него были под броневым навесом разросшихся черных бровей.
Кружки надо создавать, сказал директор. Например, пения. Алеша приободрился. Барабан надо, горн, знамя для отряда. Таня сказала, деньги у директора. Директор махнул рукой – успеется. Напомнил про кружок пения. Можно и старших пригласить. У кого голоса. Парубков, дивчат.
Приказал Алеше тотчас переписать список пионеров, оставить ему. Ушел куда-то по хозяйству. Тут Алеша смог оглядеться как следует. Директор, видно, и впрямь был большим любителем музыки. Над тахтой на стене висел красный ковер с голубыми и темным разводами, на ковре широкая многострунная бандура. На круглом столике в углу – кобза, мандолина с перламутрово отсвечивающим грифом. Такое богатство Алеша видел впервые.
Вот бы попросить, чтобы сыграл на бандуре: не слышал Алеша никогда ее и видел впервые. Директор перед уходом рукой показал и назвал все инструменты, какие были в комнате.
…Соседский Санько в обмен на яблоки – полную пазуху натрусил – преподнес Алеше самодельную сопилку – из бузины: выжег гвоздем сердечко, дырочка сверху; подуешь – свистит с легким дребезжанием, – тонкая пленочка дрожала в вырезе.
От бабушки Алеша знал: никто лучше деда Корния не играл на сопилке. Маленький совсем был Алеша, года три, наверное, было, а сообразил. Добрался до горы, разыскал отару. Овцы щипали траву, обтекали важно стоявшего деда в накинутом пиджаке, с герлыгою в руке. Алеша к нему:
– Навчить, диду!
– Николы, моя дытыно, – сказал дед, – вивци разбредутся, не найдешь.
Хлопчик как прилип. Чуть не плачет: «Навчить, диду!»
Присел дед на пригорке, повертел в руках Алешин инструмент, отложил в сторону. Вздохнул почему-то, полез во внутренний карман своего засаленного, с рваными рукавами пиджака, вытащил оттуда, вывернул из чистой белой тряпки потемневшую от времени сопилку. Подержал ее обеими руками на весу, оглядел снизу, сверху. Поднес к губам, прикрыл глаза…
И произошло чудо. Сопилка запела. Высокий мягкий голос ее пронзал воздух, он рассказывал, выпевал о чем-то бесконечно знакомом, неуловимо преображенном.
Алеша угадывал какую-то песню, но слов не было, и оттого сама песня преобразилась. Таинственная, пленительная, она рассказывала без слов.
И Алеша шел за нею, жил в ней, в этой преображенной знакомой и незнакомой песне. Он уже не видел ни горы, ни овец, ни закатного солнца. Он про все забыл. Был только этот голос – высокий, мягкий, зовущий.
Сопилка умолкла. Алешу будто с разгона бросило вниз на жесткую одичавшую твердь. Схватил деда за рукав: «Заграйте ще, диду! Заграйте!»
А деда уже и просить не надо было. Овец повел в село манящим голосом сопилки. И те не разбегались, покорно шли, толкались отдувшимися боками. Алеша рядом с дедом. Сопилка то высвистывала задорно, по-молодецки, хоть в пляс пускайся, то плакала по-осеннему.
Алеша не видел людей, которые молча разбирали своих овец. Мимо своего двора прошел. От деда ни на шаг. Дошел до порога его хаты. Попросил:
– Диду, возьмите меня! Я у вас буду жить…
Это сладостное чувство полного забвения, отрешенности Алеша узнал еще один раз. Когда услышал впервые скрипку.
Зашли с татусем по каким-то делам к Митрофану Семеновичу, учителю, он жил при школе-семилетке, возле сельсовета. На столе Алеша увидел черный раскрытый футляр. В нем мягко отсвечивала горбатенькая скрипка… Татусь попросил сыграть. Митрофан Семенович, не чинясь, бархотку на плечо, щекой к скрипке. Прислушиваясь, тронул смычком струны. Они разрозненно, рассерженно заговорили. Митрофан Семенович что-то подкручивал, устанавливалось согласие. Струны звучно пропели и враз умолкли.
Митрофан Семенович устроился поудобнее. Смычок завороженно замер и вдруг, рванувшись, родил звук немыслимой высоты и чистоты.
Солнечный луч вихревой мелодии подхватил Алешу. И вновь он оказался в таинственном мире, где уже не ты, и вокруг тебя никого, и вся жизнь в этих меняющихся, взлетающих, пляшущих звуках. Скрипка пела, разговаривала на разные голоса. Они сплетались, увлекали за собой с силой неостановимого потока.
«У скрипки четыре струны, – думал Алеша, – а что она может…»
У бандуры, висевшей над тахтой у директора, он насчитал восемнадцать струн. Какая же она широкая, ладная. Не удержался, подошел к стене, поднялся на цыпочках, тронул струну. Она ойкнула, Алеша дрогнувшей рукой задел сразу несколько струн.
– Марш домой! – крикнул не ко времени вернувшийся из кухни директор. Глаза сузились. Недобрые, нехорошие глаза. Можно сказать, вышвырнул Алешу.
Директор и впрямь был большим любителем пения. На одном из уроков – он вел Алешин класс – сказал: будем петь «Интернационал». Это большая ошибка, что в школе с вами до сих пор не разучили пролетарский гимн.
– Мы знаем, знаем, – закричали с мест. – Пели!
– Тем лучше, – сказал директор.
Какие же все-таки глаза у него были: затаились в глубоких впадинах, как в окопчиках, недоверчивые зрачки, как сторожевые собаки.
– Петь громко! Всем! Слов не путать! – рубанул по-командному. Приподнялся на носках, взмахнул рукой.
Все запели. Поначалу нестройно, а потом, воодушевляясь мелодией, словами, – не раз слышали их на митингах, собраниях, – пели все дружнее, громче, так что стекла начали подрагивать в окнах.
И чем согласнее, чем громче звучал «Интернационал», тем быстрее, на глазах, менялся директор. Он уже не взмахивал рукой, слова, которые он поначалу выталкивал своим острым кадыком, где-то застряли. Забыл он их, что ли. Губы сжал, замкнул.
Гимн в дружном согласии детских голосов взлетал все выше, увлекал по-особенному, победительной и веселой тональностью. И вдруг на подхватывающем торжественном всплеске раздался накаленный лютью голос директора:
– Ты чему смеешься! Ты как поешь?
Длинная гибкая фигура метнулась по проходу. И тут произошло то, во что невозможно было поверить. Директор со всей силы трахнул по лицу Ивана Нечипоренко. Иван отшатнулся, – на что сильный, здоровый парнишка был, а не сумел вырваться. Директор перехватил его руку, удержал, рванул на себя и начал бить.
Справа, слева… Слышалось унизительное, страшное: бля-я-м, бля-я-м!
– В пионеры собрался! – мычал сквозь стиснутые зубы осатаневший директор.
Недаром список рассматривал, запомнил, кто записался.
– Петь всем! – кричал он, оборачиваясь.
Всхлипнула со страха какая-то девочка.
– Шо я такого зробив, – Иван сплевывал кровь, сморкался. – Олена пискнула, я и засмеялся… Налетив, як скаженный!..
Не то что рукой, пальцем не смели тронуть ученика в школе. Это революция принесла, Советская власть. Когда татусь рассказывал, как учитель когда-то его линейкой по пальцам рубил, чтобы больнее было, – так это когда происходило. В старые времена, при царе. И вот теперь, на глазах у всего класса учитель бил ученика.
Этого не могло быть! Несколько раз Алеша со страхом, тайком оглядывался: Иван сидел на последней парте, щека подпухла, под глазом синяк. Было! Не показалось, не привиделось.
Исхитрился директор, задобрил отца Ивана какими-то подарками, дальше школы не пошло.
Но сам директор не переменился. Расправа короткая: за ухо крутил, выворачивал и – за дверь.
Алеша поджидал маму, она задержалась в классе, стоял возле двери, смотрел в щелочку. Вдруг сильная, наглая рука хватанула его за шиворот, бросила на колени. Он увидел над собою разбежавшиеся яростные глаза директора с присевшими по углам зрачками. Директор поволок его и метнул в дверь с такой силой, что она сама собой распахнулась, Алеша вылетел на крыльцо. Минуты две не мог встать, хватал ртом воздух – не было дыхания.
Но сильнее боли и страха было чувство рушащегося мира справедливости, потому что невозможно было совместить все, что происходило в их школе, с тем, что он знал, во что верил и что любил.
Мама пришла как-то поздно вечером домой, собрание было у нее в школе, упала на лавку возле стола, заплакала:
– Он – не учитель! Он – бандит!
Уроки вел по-странному. Брал книгу, называл страницу: выучить, решить. От себя нельзя было ничего добавлять. Он по книге следил. Чтобы слово в слово. Задачи на доске не объяснял, не решал. Вызовет кого-нибудь из учеников, тот запутается, а директору и «байдуже»: в окно поглядывает, ногу об ногу почесывает, слушает вполуха. Мог выскочить во время урока из класса: или кур гонять, которые забрались на грядки – как раз лучок проклюнулся, – или чужих коз пугнет с погреба. Война у него с козами была. Возлюбили они его директорский погреб.
В такую школу не хотелось ходить!..
Тимофей Петрович, бывало, все объяснит, расскажет, что и как делать, спросит: «Все поняли?» Кого-нибудь заставит повторить задание. Отличишься, вызовет к доске, чтобы весь класс мог видеть того, кто старанием заслужил похвалу учителя. По ряду пройдет, по голове погладит, пожурит за кляксу. Не крикнет никогда, ногой не топнет. Алеша тянулся изо всех сил. Задачу не одолеет – гулять не пойдет. При лампе будет допоздна сидеть. К татусю за помощью нечего было и думать. Мама так поведет глазами, что татусь сразу: «Ты сам, сынок… У меня свои задачи не выходят». Учился он в заочном институте. Ему письмами задания присылали. Алеша в полном расстройстве: «Не решу! Не выходит!» Мама спокойненько: «Вот и скажешь Тимофею Петровичу, не смог». А разве мог Алеша сказать, что «не решил». В школу его взяли рано – шести лет – с условием: «Не будет успевать, останется дома, подождет еще год». Не решил, – значит, не может учиться. Рано еще ему. Среди ночи вскакивал Алеша, в одной рубашечке к столу – и за тетрадку. Полный месяц парубкует на небе, заглядывает в окно, и у Алеши праздник: записывает решение. Казалось, во сне одолел трудную задачу.
А Вера Федоровна во втором классе как рассказывала про то, что было давным-давно в нашей степи: про скифов и их могилы, про половцев и Киевскую Русь… На всю жизнь запомнилось.
Директор один раз начал было рассказывать про казаков. Спросил, что знают они про Запорожскую Сечь. Да кто поднимет руку по своей воле. Чтобы услышать: дурак, болван. Отучил руку поднимать.
С этого и начал:
– Болваны, не знаете своей истории.
И начал рассказывать. Не о том, как создавалась Запорожская Сечь. А с конца, как «руйнувала» царица Екатерина Вторая Запорожье.
– Я вам расскажу о последних часах Сечи Запорожской, – сказал он с неожиданной торжественностью.
Лицо его покрылось пятнами, в голосе впервые послышалось воодушевление, когда рассказывал он о том, как много помогали казаки войскам русским в войне с турками. Они знали степные дороги, умели затаиться под водой, дышали через высунутую камышинку. Но Екатерина не хотела мириться с существованием вольной запорожской громады…
И вдруг умолк, махнул рукой, пошел из класса.
…Мама в открытую пошла против директора. Невежда. Знаний никаких не дает. Калечит детей.
Стоит он по утрам на школьном крыльце, нацеливается своими глазами на подходящих с разных сторон учеников, хлопцы сразу шапку долой, девочки – голову пониже и норовят незаметнее, потише проскользнуть в школу. Мама, в строгом синем платье, волосы узелком на затылке, идет прямо, директора не видит, ни «здравствуйте», ни «прощайте». Алеша за ней – и тоже голову повыше, зубы сцепит, чтобы ненароком, со страху не сорвалось почтительное: «Доброго ранку».
Директор маму от занятий отстранил. Уволил было. К нему приехал дядько Бессараб, поговорил так, что директор в сумерках прибежал к Яловым домой, попросил выйти на работу.
В школе пошла глухая и затяжная междоусобица. Уволили директора перед Майскими праздниками, некоторые утверждали – он сам по своей воле ушел; съехал с квартиры, перебрался куда-то в другое село. К лету пронесся слух, что его арестовали. Оружие у него нашли. И жил он будто не под своей фамилией, скрывался, потому что был петлюровским офицером. Не Пугаченко он был, а Бугаенко.
– Не из тех он Бугаенков, шо держали хутор за Привольным? – начала припоминать бабушка. – У них, кажись, три сына було, старший загинув в первые дни на германской войне, средний в каком-то училище был, а младший у Петлюры вроде в сотниках ходыв. А може, и брешуть люды…
Многие тайны знала степь: о достатке и нужде, о верности и изменах, о кривых дорогах. Расходилась молва кругами: то тонула, то всплывала в урочный час. На престольных праздниках, базарах, на крестинах и свадьбах, на похоронах, на степных дорогах встречались люди, и о ком же поговорить, как не о своих ближних!
Был ли их директор неучем, случайно попавшим на ниву просвещения, или действительно притаившимся петлюровским сотником, но школу с того времени невзлюбил Алеша. Пропал интерес к учению. Опротивели парты, уроки, звонки, учителя.
В пятый перешел. В школу-семилетку ходить далеко. До самого базара. И в новой школе показалось ему скучно и одиноко.
Татусь в городе был, на каких-то курсах «повышал квалификацию». Мама уехала держать экзамены, решила поступать в институт на заочное отделение. Бабушка стыдила ее: не дивка-молодица, дети вон какие поднялись, доглянуть некому, батьки уже вывели тебя в люди, учительницей стала, куда тебе дальше. Но и мама кремень: не мешайте, буду учиться дальше.
В первые дни школьных занятий туманным сентябрьским утром повстречался Алеша с бригадиром дядьком Афанасием. Тот к нему как к родному. Некому отару водить, ты хлопец способный к грамоте, в школе догонишь, попаси пока овец.
Разве устоишь перед таким соблазном.
Перед школьными занятиями в августе Алеша пас колхозных телят. Мороки с ними, пока выгонишь да загонишь. Хвост кверху – и во все стороны. Овец с телятами не сравнить.
С малых лет запомнился Алеше чабан дед Корний. Приземистый, кудлатый, впереди отары в неизменных выносливых постолах, выступает державно, величаво, герлыга в руке, как царский посох. За дедом послушно текут овцы, блеют, сбиваются плотнее. С дедом первыми здоровались и старые и молодые. Ни брыля, ни шляпы, ни картуза не носил дед Корний. Ни в дождь, ни в жару. До морозов выхаживал в постолах, в замызганных домотканых штанах, внакидку старенький пиджачишко, в боковом кармане таинственная сопилка – вот и вся его «справа».
Умер дед Корний, оказался последним в чабанской династии. Непутевый сын его Костя хлипковат был для чабанского дела, на руку нечист – и раз, и другой недосчитались овец, – прогнали, в город мотнул на какую-то стройку.
И вот дядько Афанасий просил теперь Алешу с Шурком – сыном кузнеца – вывести отару. В глаза заглядывал, просил. Некому было, в ту осень начали люди перебираться в город, на стройки. Просил Афанасий, чтобы недели две всего попасли, до первых заморозков.
Что же Алеша – враг своему колхозу? Общему делу?
Чуть свет открывал загон, дядько Афанасий тут уже был, не простым делом оказалось собрать и повести отару. Алеша – впереди, Шурко – позади, двинулись в степь, на гору.
…Что говорит в нас? Кровь предков – пастухов и воинов? Почему так любим мы «волю»: чтобы степь кругом, до самого «края», где сходится небо с землею, чтобы солнце кружило над нами и гулял ветер?.. Прилетал он издалека, подметал степные дороги, гнал перед собою одинокое перекати-поле, подхватывал охапки соломы, кружил в высоте и, наигравшись, бросал под горой на куст дикого терновника.
Овцы пересекали толоку – выгон, вдали брело стадо коров; поднимались на гору, поворачивали влево, растекались все шире, тычась мордами в поисках корма. Внизу по светлым пятнам угадывалась пересохшая за лето речушка, от левад отделяли ее гулявшие под ветром пожелтевшие камыши; раскидистые вербы стояли по бокам в молчаливо-терпеливом ожидании.
С горы было видно почти все село. Алеша находил свою хату, угадывал бабушку. Маленькая фигура ее замерла у двери; наверное, подняв руку ко лбу, прикрываясь от солнца, бабушка глядела на гору, на овец, рассыпавшихся по склону, на Алешу, горевала о непутевом внуке, который затемно тайком убежал к овцам, не успела перехватить, а хлопец уже третий день не ходит в школу.
Холодящее росное дыхание утренних трав, слабая горечь нагретого солнцем полынка; щемящий, глубоко проникающий запах припавшего к сухой земле чебреца, тихая тень под защитными шатрами диких груш – под ними тырловали овцы в обеденную пору. И никого над тобой, ты один. Шурко свернулся калачиком, спит.
Напоишь овец, они будут карабкаться от реки, цепляясь острыми копытцами за глинистую кочковатую землю. Их доверчивые глупые глаза нет-нет да и обернутся к тебе, ты щелкнешь длинным кнутом с «прядивом» на конце – вплетали раскосмаченную коноплю, – кнут хлопал так, что овцы шарахались, как от выстрела.
Волюшка ты вольная, приволье безоглядное! Сидеть у костерка, печь картошку, выкопать дикий чеснок, достать кусок хлеба – и обед твой и завтрак.
Будто не было в его жизни школы со скованным сидением на неудобных партах, пронзительными звонками на уроки и редкими переменами. Раскинулся на земле и считай, сколько облаков прошло над тобою. Одно пухлое, водянисто-недовольное, едва движется. Другое веселенькое, легкое, с розоватинкой на боку, идет по небу, как пританцовывает – то в одну сторону подастся, то в другую, а то и назад посунется. Вот цепочка потянулась, сестрички, да и только, мал мала меньше, за руки держатся, в жемчужно-серых платьицах.
Воткнешь палку, очертишь круг, прикинешь, где солнце всходило, куда зайдет, и время определишь: пора поднимать овец с отдыха.
Бабушка плакала, бегала лаяться с бригадиром: что ж вы хлопца от школы отлучаете, против закона идете, загубите дытыну… Пыталась перехватить непокорного внука, но он вскакивал раньше ее, еще утренняя яркая звезда умывалась на краю неба, косы расчесывала, улыбалась, манила в степь, на свободу.
Бабушка только кашлянет, прогоняя сон, а он уже на дремотно-пустынной улице, и над ним звезда-красавица, дождалась, не ушла…
Воля волей, но Алеша уже был в той поре, когда понимают, что человек живет не по своей воле. Все об этом: «Хиба ж я по своей воле…» Со стоном, со вздохами. Будто жизнь запрягала людей с малых лет и гнала по своему кругу до самой могилы.
А когда же по своей воле?
Знал уже Алеша такие отдававшие металлом слова, как обязанность, порядок, долг…
Порядок тошнотно пах карболкой (употребляли ее для дезинфекции), светился чисто промытыми полами, сонно жужжал мухами на приказных плакатах: «Не пейте сырую воду!», «Мойте руки перед едой!», «Насекомое – враг человека».
Порядок был в аптеке у Семена Иосифовича.
Семен Иосифович, прямой как жердь, стоял за деревянным барьером у стеклянных шкафов, набитых банками и пузырьками с надписями на непонятном языке. Прежде чем принять рецепт или выдать лекарство, проверял у всех – и у взрослых, и у детей – чистоту рук. Учил порядку.
Алеша попал в аптеку вместе с мамой, какая-то мазь для кожи ей понадобилась. Семен Иосифович вежливо поздоровался, из уважения даже вышел к ним через хлопнувшую дверцу. И тут же привязался к Алеше: покажи руки. И выгнал из аптеки, не постеснялся даже смутившейся до слез мамы – молоденькая тогда она была, пела, танцевала на сцене, дивчат в лентах и намистах играла. Скрипучим голосом перечислил Семен Иосифович все упущения: под ногтями грязь – источник заражения глистами, руки давно не мылись как следует, нет мыла – можно золой отмыть, а сейчас на них подозрительные струпья – подумаешь, цыпки, у кого их нет. Почему босой ходит, можно ногу наколоть, будет заражение крови. Сказал: таких замарах нельзя пускать в медицинские учреждения, они разносчики микробов.
– От такого порядка сказишься, – жаловался Алеша бабушке.
В тот вечер мама с бабушкой принялись его отмывать и отчищать, «в порядок» приводили. Алеша подчинился без особых криков, знал: ненадолго такой «порядок». Завтра мама в школу, а он с хлопцами на улицу, один раз по пыли промчаться – и готов, в старом виде. Ни мыло, ни зола не помогут.
И все же люди подчинялись порядку. Из веку так ведется. «Жизнь научит порядку», – грозили какому-нибудь своевольнику.
Сколько раз слышал Алеша эти слова. И никогда не задумывался над ними. А вот как пришлось решать: овец пасти или в школу идти, порядка держаться – призадумался.
По людской молве выходило: не могло быть воли в этой жизни. Бабушка утверждала: на том свете, в раю, все для человека. Делай что хочешь, ешь что хочешь, благолепие и веселье и тихоструйные песни ангелов. Ласка господня. Но в рай пускают только души праведников, тех, кто на земле жил по божьему закону.
По этому закону, в бабушкином истолковании, и ближнего не ударь, и яблоко не укради, и старую бабку Демидиху не дразни, а как ее обойдешь, если у нее самые лучшие шелковицы, сладкие, в палец величиной, а она, старая, не пускает, говорит, дети ветки ломают, вот добро и пропадает.
В раю тоже неизвестно Как… Какое дело там для человека? Чем заняться можно? Бабушка втолковывала, что на небо отлетает только душа человеческая, дух бесплотный, ему до земного нет никакого дела. Чего ж тогда там завидного? На пухленьких ангелов с их крылышками любоваться? У святых лики построже, скучные. Радости что-то особой не видно.
Одним словом, куда ни кинь – всюду «геометрия»!
Это слово с тяжким вздохом употреблял дед Тымиш, любивший выпить и порассуждать о невеселой доле грешника и праведника на том свете…
– Выпьем тут – там не дадут, – скажет дед Тымиш, покряхтит на чеботарском стульчике своем – сиденье сплетено из кожаных ремешков, – достанет из-под него четвертинку, стакан. – Благостный господи! Владыка живота нашего! Прости нам грехи тяжкие и прегрешения! – добавит проникновенно.
И горилка из стакана – в раззявленный рот, как в глухую пропасть.
Слеза прошибет, задышит часто-часто, схватит пучок зеленого лука, в соль его и – с хрустом белыми, как у молодого волка, зубами.
– Каждому своя дорога господом указана, – поучал Алешу дед Тымиш. – И никто своей доли не обойдет, не минует. Мне чеботарить и в сокрушении от грехов своих горилочку попивать, твоему батькови к грамоте людей вести. Что тебе предстоит – господь укажет. Что кому предназначено, то и сбудется… Геометрия!
Это слово он произносил с особенным значением, высоко поднимая куцый палец. С тех времен невзлюбил Алеша «геометрию». И очень удивился, когда узнал – наука такая есть, предмет, в школе проходят.
Воля долгой не бывает. Об этом догадывался Алеша уже тогда, когда бросил школу и пошел пасти овец. Прошла неделя. Затемно возвращаясь домой, увидел Алеша в окне яркий свет – горела над столом лампа, сбоку сидела мама. Настороженное лицо ее повернулось к стеклу: казалось, услышала она шаги сына.
У Алеши сразу ослабли колени. Он опустился на завалинку прямо под окном. Кружилась голова. Последние два дня он почти ничего не ел, ухватит кусок хлеба, и все. Бабушка в полном отчаянии решилась на крайнее средство: «Пока в школу не пидешь, не буду годувать». От жалости глаза полные слез, а характер выдерживала.
Вышла мама, позвала: «Алеша!» Нашла сына, взяла за руку, повела в хату.
Все было кончено. Всем мечтаниям о воле, о чабанской завидной доле приходил конец. Жизнь брала его на веревочку. Он шел за мамой и чувствовал себя бычком, которого взнуздали и потащили к привязи.
Мама не выговаривала, не ругала. Она покормила его – умолотил две тарелки любимой пшенной каши с молоком.
– Давай поговорим, – сказала.
А какой это разговор! Посадила против себя, смотрела в глаза, словно не узнавала своего кровного, и повторяла с такой мукой и страданием: «И это мой сын!» – что Алеша, в полном сознании своей преступности, заплакал…
На следующее утро шагал он в школу. На лице – осенняя хмарь, шею угнул, ноги тормозят сами собой – во всей неприглядной стати своей мрачное отрицание излюбленного родителями закона подчинения. Долга. Обязанности. Мама шествовала впереди с ясным ликом праведности, святой убежденности, что счастье ее сына только на этом пути в школу. Только учение, неусыпные труды могли сделать его Человеком. Полезным для людей, для общества. После школы – институт. Советская власть открыла дорогу для простых людей. Мне тяжело, говорила мама, но и я учусь. Я поступила в институт. Работаю и учусь. Она называла еще одно имя: Петро Гаркуша.
Алеша слышал его не раз. Живая легенда. Подпаском у деда Корния был, а потом взялся за книги. Недоедал. Терял здоровье. А все учился… И теперь живет в столице, в Харькове, и кто он?
– Прохвессор! – говорила с замиранием бабушка. Для нее это слово было высшим выражением ума и учености. Почти святости.
Петро Гаркуша в родное село не наведывался. Батько его, хроменький дед Павло, на расспросы снизывал плечами:
– Колы ему… Все за книжками… Вчена людына!
В какую-то сокровенную минуту, когда Алеша принес из школы в конце года подарок – книгу за хорошую учебу, бабушка погладила внука по голове, наклонилась и с тайным заклинанием шепнула:
– Вчись, дытыно! Може й ты… прохвессором станешь!
И тут же, убоявшись, что попросила у судьбы невозможного, начала крикливо выговаривать внуку за давнюю провинность: во время паводка катался в деревянном корыте, как в лодке, оно рассохлось, теперь не в чем тесто замесить…
И когда Алексею Яловому, по прошествии многих лет, среди которых были и годы войны, тяжелое ранение, госпиталь, учение в аспирантуре и работа в университете, вручали диплом профессора, – в эту минуту он вновь увидел свою маленькую старую бабушку, ее поблекшие глаза… Она была рядом с ним. Она была живая. Его сердитая, добрая, неграмотная бабушка.






