355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Якименко » Судьба Алексея Ялового (сборник) » Текст книги (страница 36)
Судьба Алексея Ялового (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"


Автор книги: Лев Якименко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 37 страниц)

Багровый от напряжения большой живот одышливо ходил под накрахмаленным халатом.

– К-какое право вы имели держать его месяц, не установив диагноза?! Вы что, не видите – он симулирует! Потворствуете!..

Повернулся к Корзинкину. Слова, как гулкие пощечины, на всю притихшую палату:

– Вы симулянт! Слышите! Если вам удалось провести врачей на фронте, то нас вы не обманете. Мы таких видели! Под суд отдам!

Корзинкин вскидывал голову, как конь от ударов. Только начальник умолкал, Корзинкин тихо начинал что-то бубнить.

– Лжете вы! – кричал взбешенный начальник. – Ложитесь! Здесь болит? Здесь?.. Не может в этом месте болеть! Встать! Немедленно! Вы должны ходить. Вы искусственно вызываете атрофию мышц.

Большим цветным носовым платком, похожим на трофейные немецкие, вытер лицо.

– Выписать его! Завтра же! В запасной полк.

Покричать-то покричал, а выписать не смог. Корзинкин тут же слег. Сложил руки, пожелтевший, осунувшийся, прямо покойник. Ноги, мол, совсем отказали. После потрясения. Слабым голосом попросил «утку». Ему отказали: начальник велел самому ходить!

Принесла Корзинкину костыли Зинаида Петровна. Со скорбно поджатыми губами. В палате ни на кого не взглянула.

Как он становился на костыли! Падал на кровать. Вставал. Обреченность и страдание. Едва переставлял палки. Ноги паралитически волочил, носками внутрь. Позади Зинаида Петровна. Как заботливая мамаша. Оберегала, расставив толстые мясистые свои руки.

Николай, сумрачно наблюдавший за всем происходящим, покрутил головой:

– Ну артист!

То ли в осуждение, то ли с некоторым даже восхищением.

Яловой напрямую спросил лечащего врача – всегда спокойно-сдержанного Дмитрия Андреевича:

– До каких пор можно терпеть такое притворство?

Дмитрий Андреевич снял очки, помигал ресницами – на кончиках подтаивал иней, рождественские морозы поджимали, протер стекла. Доверительно наклонился к Яловому:

– Черт его знает, может, и симулирует. Была контузия пояснично-крестцовой области. Воспользовался. Лежал. Сейчас явная атрофия мышц. Что с внутренними органами – может, так, может, и не так.

– Значит, будете держать его в госпитале?

– А что с ним делать? Подержим.

И додержали. Выписывали вместе с Яловым.

18

Перед тем как сесть в машину, которая должна была отвезти на вокзал, в последний раз оглянулся Яловой на госпитальное здание. Коричневатое от времени. Крепкой кладки. Тяжелая входная дверь с тугими откидными пружинами.

Она выпускала его с тощим «сидором» за плечами, в котором смена солдатского стираного-перестиранного белья, запасные портянки, мыльница, бритва с помазком… В боковом кармане «Свидетельство о болезни». В боях при защите СССР был ранен. Инвалид Отечественной войны II гр. Симптом Россолимо, симптом Бавинского, Броун-Секаровский синдром, ограниченная подвижность левой руки, ограничение движений левой ноги, слабость кисти правой руки… Не умещались в отведенном для этого месте все «симптомы» и «ограничения».

Машина – крытый грузовик – постреливала выхлопной трубой. В морозном сумеречном воздухе вились серые вонючие клубки.

В госпитальных окнах – темнота. Лишь в коридорах горел свет. До рассвета было еще далеко.

Опираясь на толстую суковатую палку, подошел к машине. Непросто было забраться в кузов. Подтянули, поддержали, на животе перевалил через борт. Надо было привыкать и к этому.

Павел Николаевич Корзинкин, которого попросили сопроводить Ялового до Москвы, расстался с ним на вокзале. По его словам, у коменданта оказались билеты в разные вагоны. Уложил в мешок Ялового продукты, полученные по аттестату на продовольственном пункте, тут же на вокзале назидательно заметил:

– Люди должны помогать друг другу. Так-то, молодой человек!

Приободрился Корзинкин, взгляд цепкий, с приглядочкой. С осуждающим холодком посоветовал на прощание:

– Ты особо не активничай, капитан. Меньше показывай свою принципиальность. Тут тебе не госпиталь. Жизнь по-другому закручивается. Приглядывайся, соображай!

Яловой проводил Корзинкина взглядом. Что-то новое появилось в его шаркающей походке. Припадал тяжело то на одну, то на другую ногу, сутулился, но палку выбрасывал вперед уверенно, как будто расталкивая встречных. Этот не пропадет! Знает, что такое «жизнь»!

А вот что ожидало Ялового, он не знал и не мог предвидеть. Ему запрещали работать и учиться. Ему запрещали физические и умственные нагрузки. Ему запрещали волноваться, нервничать. Он должен был «выздоравливать», «беречь себя». Вводить постепенно нагрузки и находиться под наблюдением врача.

Но он помнил и другие слова. Сухонького профессора-невропатолога с веселыми молодыми глазами под седыми кустистыми бровями:

– Жизнь сама покажет, что можно, а чего нельзя. За все, что одолеете, – беритесь! Трудно будет – отойдите, выждите. Об учебе пока и думать нечего. Надо поднабраться сил, год-два отдохнуть. Под счастливой звездой вы родились, Алексей, сын Петров. По самому краешку перебрались. На миллиметр взял бы осколочек в сторону, и вся медицина мира не смогла бы вас вызволить. Считайте, что вам повезло, и по такому случаю аккуратно ступайте по жизни. С береженьицем!

Но уже с первых шагов, когда его мотало на грузовике, в очереди на продпункте толкали со всех сторон, в вагон ринулись, как на пожар, прыгали на костылях, спешили на своих, – после госпиталя с опекающими, поддерживающими руками нянечек, сестер, врачей, – все показалось грубым, безжалостно-суровым.

Но жизнь не оставляла своей заботой и поддержкой.

Худенькая большеглазая проводница в черной железнодорожной шинели приметила его, помогла взобраться в вагон, отвела нижнее место, завесила купе одеялом, строго-настрого приказала:

– Не пускай никого. Для раненых!

Их, выписывавшихся из госпиталей, пустили раньше на посадку. Что началось потом! Лезли по крышам, открывали двери своими ключами, врывались с мешками, чемоданами, занимали багажные полки, располагались в проходах.

За окном проносились серые мутные пространства с темными пятнами деревень, редкими лесными полосками, заснеженными стожками. Проплывали станции с товарными эшелонами, с платформами, на которых под брезентом бугрились танки и тяжелые орудия. Далеко же было им теперь тянуться до фронта. Уже в самой Германии вершили правое дело наши армии.

А в вагоне шла своя, ни на что не похожая жизнь.

Около двух суток поезд добирался до Москвы, и все это время, не затихая ни днем, ни ночью, в вагоне орало, колобродило, пело, материлось, дралось, рассказывало странное племя тех, кого нужда или голый расчет выбрасывали в те годы в дорогу.

Выплеснувшийся хаос, стихия смирялись и входили в какие-то берега порядка и закона только в те минуты, когда в вагоне, всякий раз неожиданно – днем ли, глубокой ли ночью, – возникали с двух сторон военные патрули. Нахмуренные, собранные лица, автоматы на изготовку: «Сесть по своим местам, приготовить документы!»

…Что погнало в дорогу этого инвалида на костылях с опухшим синеватым лицом, который пер по вагону, прокладывая дорогу для здоровенной тетки, – она тащила два деревянных чемодана и набитый рюкзак на спине.

Патруль было попытался подступиться к этим чемоданам и рюкзаку, поглядеть, что в них, но инвалид, отбрасывая костыли, рухнул в проход, забился в припадке:

– Режьте, гады! Обирайте! Забирайте последнее!..

Длиннолицый лейтенант, брезгливо морщась, попятился назад, отошел от инвалида и его тетки.

В середине ночи инвалид начал костылями охаживать свою спутницу, орал на весь вагон:

– Водки не дашь?! Ах ты курва! Я тебя!.. Жизнь загубил, а ты жидовать будешь!

Так же внезапно и помирились. Чокались. Выпивали. Инвалид слюнявил тетку в мясистые, набрякшие до красноты щеки, обещал ей какие-то невиданные блага. Осоловело мотая головами, попытались повести песню: «Бежа-ал бро-дя-а-а-га с Сахалина…»

Напротив Ялового мирно спал, укрывшись шинелью, поджав ноги, железнодорожник: обвисшие седые усы, запавшие щеки, руки с въевшейся угольной пылью. Рядом с ним, в ногах, примостилась деревенского вида толстогубая деваха, из-под шерстяного платка змеились на грудь светлые волосы.

Несколько раз промелькнул коренастый матрос, а может, и не был он им, но под расстегнутым бушлатом виднелась полосатая тельняшка, широкие брюки клеш, на голове фуражка без «краба». Взгляд оценивающий, скользящий. Безжалостный к человеку взгляд. «Матрос» появлялся и исчезал в самое неожиданное время. Не понять было, в каком вагоне едет. Перекинется словом, взглядом то с одним, то с другим. Судя по тому, что «матрос» всегда исчезал перед тем, как появлялись патрули, проверяющие документы, вместе с ним передвигалась серьезная компания. Кто он, дезертир, бандит ли, а может, то и другое вместе, понять было невозможно.

Наискосок от Ялового на верхней боковой полке устроился старшина-отпускник. Он был уже изрядно навеселе, когда шумные родственники под крики, смех, причитания втолкнули его в вагон. Лечь бы ему, дураку, успокоиться, тихонечко добраться до места назначения. Но в нем все еще шумело, играло недавнее. С глупой ухмылкой на красном лице потыкался по вагону. Компания, с которой перемигивался «матрос», и приголубила старшину. Началось с «дурака», потом пошла «девятка», затем – «двадцать одно» – редкое испытание для случайных партнеров.

Старшина, пошатываясь, все чаще возвращался к своей полке. Шарил в полах шинели, шуровал в рюкзаке, в корзине. С ошалевшим, бессмысленным лицом устремлялся к играющим.

Во время одной из отлучек возле полки появился «матрос», с другой стороны подошел высокий однорукий, в офицерском кителе, в бриджах, молодцеватый, выбритый до синевы. Покрутились, потолкались плечами, закрывая обзор, разошлись.

– Ограбили! – взревел возвратившийся старшина. Он рылся в мешке, копался в изголовье. – Все забрали! Га-а-ады! – завопил. В руках у него оказалась граната. – Подорву всех! Верните добром!

Он крутился на месте, страшный в одичавшей пьяной злобе, размахивал гранатой в поднятой руке. Кто-то поощряюще загоготал:

– Давай рви! Всех к такой матери!

Девка, сидевшая напротив Ялового, пронзительно взвизгнув, полезла под полку.

Так же внезапно, как и исчез, появился «матрос». Возле него сразу же сгрудились, окружили старшину. О чем был разговор – не понять, но старшина отдал гранату «матросу», пьяно икая, плакал, обвинял «сволочей»… Оказалось, старшина из отпуска вез бидон с самогоном – «сперли»; «увели» и хромовые заготовки на сапоги – вез кому-то из начальства в подарок, прогулял дома лишнее старшина, надо было задабривать.

«Матрос» похлопывал старшину по спине, убеждал в чем-то. По его знаку притащили бидон. Старшина схватил бидон, прижал к груди, испуганно потряс им:

– Тут же на донышке! Выпили все!

На одной из станций во время остановки возле вагона взвихрилась короткая перестрелка. Звон разбитого стекла, бег по крыше, выкрики: «Стой! Стой!» Автоматная очередь. Глухие пистолетные выстрелы. За кем-то гнались, кого-то поймали.

Не раз Яловому вспоминался за эту дорогу древний миф о Кроносе – пожирателе своих детей – и Зевсе, низвергшем отца своего – Кроноса. Не Кронос ли это, подумал Яловой, не время ли воплотилось в облике древнего бога? Суровое и безжалостное ко всему живому. Только идея бессмертия могла противостоять всепожирающему бегу времени. Подчинить время можно, только утверждая себя в вечности. Люди, отчуждая свои надежды, воплотили идею бессмертия в богах. Христианство обещало бессмертие для души каждого, обретшего истину…

Есть ли разум и порядок, стремление к вечности высшим воплощением человеческой сути или в нем, в человеке, таится первозданное, та бушующая стихия, которая не хочет знать никаких запретов и ограничений?

Как ни были жестоки военные законы, чем жесточе они были, чем более непрочным было человеческое бытие, тем чаще находило для себя выход хаотически-бесформенное, разгульное «однова живем!..».

Стихия, поглощающая время. И так могло оборачиваться.

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Тревожные крики паровоза в ночи. Дробный перестук колес на стрелках. А за окном тянулись бескрайние поля России, темнели на пригорках обескровленные деревни, наплывали бессонные огни городов.

Вагон потряхивало, мотало. Он лязгал и скрипел. Все поизносилось за эти годы: и железнодорожные пути, и вагоны. Люди…

Яловой лежал, сжавшись на полке. И только теперь, в этом мотающемся на рельсах вагоне, едва освещенном слабым накалом в верхних лампочках, с такими странными по бывшему мирному времени пассажирами, в этом плохо топленном вагоне он начинал понимать, как трудно будет  в о з в р а щ е н и е.

Со студенческих лет, с той наивной и жестковатой поры, когда все судится и осуждается с безграничной уверенностью в своей правоте, ему казались свято неприкосновенными строки Блока: «Сотри случайные черты, и ты увидишь – мир прекрасен!»

Ему тогда казалось, что он понимает смысл этих слов. Жизнь прекрасна в своем отвлечении от будничности, повседневности, в постоянном стремлении к лучшему, высокому. Она прекрасна своим будущим.

В поезде, который вез его из госпиталя, вез с войны, он повторил про себя памятные блоковские строки. И горько усмехнулся. Здесь все было случайным. И все было жизнью.

Значит, что же, прекрасное – в будущем! В сознании цели. Пусть так. А что же тогда каждодневное? «Стереть случайные черты»! Нет. Полнота жизни и в повседневности. Но принимать все так, как оно есть, – значит приспосабливаться к тому, что есть. У каждого должна быть цель. Пусть она больше твоих возможностей, но в цели должна быть радость. Самоотдача. Устремленность к вечным ценностям.

Где-то здесь, казалось, была разгадка. И он уже догадывался, что никогда не узнает, в чем же тайна жизни.

Во время короткой остановки в вагон внесли на носилках нового пассажира. Рядом с носилками шла девушка в сером пуховом платке, в рыжем пальто с мерлушковым воротником. Она сноровисто расстелила тонкий матрас, простыню, бросила подушку и, когда его уложили, прикрыла одеялом.

Их шумно провожали. Врачи, сестры, судя по халатам, которые выглядывали из-под шинелей, пальто. Совали свертки. В бутылке – пучок вербы с набрякшими почками.

– Аннушка, ты же не забывай!

– Петр Аркадьевич, напоминайте Аннушке! Чтобы писала!

Вывалились из вагона, стучали в окошко, заглядывали, кричали что-то до самого отхода.

Лязгнули буфера, поезд дрогнул, Аннушка помахала рукой, повернулась к Яловому. В глазах слезы. Попыталась улыбнуться.

– Извините, столько шума! Петю в госпитале очень любили.

Она скромно присела на край скамейки, и только тут Яловой разглядел Петю, или Петра Аркадьевича.

Со своей подушки на Ялового смотрел лобастый мальчишка. «Ну-ну, смотри! Разглядывай!» – казалось, говорили его твердые серые глаза.

Разглядывать-то было нечего. Ни рук, ни ног. Живой обрубок.

Но, странное дело, Яловой не отвел глаз. Дрогнуло, начало проваливаться сердце. И успокоилось, притихло. Уверенные твердые глаза были у этого парня! Лейтенанта Петра Аркадьевича Чернышева, как он представился. Чуть звенящий от скрытого напряжения, высокий мальчишеский голос. Они с Аннушкой – молодожены. В госпитале она работала сестрой. Выхаживала его. Решили пожениться. Справили свадьбу и теперь ехали в Москву к его родителям.

Он четко произносил слова, строго выдерживал паузы, как будто диктовал. Не от родителей ли это – школьных учителей?

В том, как он предложил Яловому закурить, попросил: «Аннушка, поднеси и мне», как спросил, куда следует Яловой и что собирается предпринять, было уверенное, сознающее себя достоинство, не допускавшее ни жалости, ни снисхождения.

– Завидую вам, – сказал Петр Чернышев, когда Яловой сообщил, что собирается через год-два продолжить образование. – Только что же терять год. Время надо торопить. Я десятилетку не успел закончить, война шла, в военное училище подал заявление. Повоевать как следует не успел. Быстро меня из строя… Вот что обидно.

– Мало тебе, – сказала Аннушка с укором. – Воинственный какой!..

Простоватое круглое лицо, но что таилось за глубоко сидящими глазами с мягким карим отливом?

Петр Аркадьевич норовисто боднул головой:

– Воевать нам с тобой, Аннушка, всю жизнь. Первым делом десятилетку закончу. Потом в университет… Даром есть хлеб не буду!

Уснул, намотавшись. Припухлые губы шевелились, причмокивали во сне, как будто тянул молоко. Аннушка наклонилась над ним, поправила одеяло. «Утку», «судно» – под скамейку, поильник – на столик. Дремала, привалившись к спинке. И тут только Яловой увидел тяжелую складку над переносицей.

…Попытался и не смог представить Ольгу Николаевну рядом с теперешним собой в покряхтывающем, погромыхивающем вагоне, набитом до отказа.

Худо было Ольге Николаевне, судя по письму. Что произошло? Как все случилось? Ни одного слова об этом. Невозможно было понять, что с ней, страждущей, беззащитной. Может, погибающей.

Ни помочь, ни облегчить. Письма беззвучно проваливались во тьму. Тяжкое бессилие. Глухое одиночество.

По длинному университетскому коридору впереди Ялового медленно передвигался на поскрипывающих протезах широкоплечий человек. Вместо рук безжизненно повисшие плети-протезы. Сбоку одной рукой его поддерживал рослый паренек, в другой нес кожаную папку.

И вновь, как в давние госпитальные времена, глухо, с перебоем отозвалось сердце. Яловой приостановился, пошел медленнее.

Не только в памяти жила война. Для многих она все еще продолжалась.

На протезах да еще без рук далеко не уйдешь. Стоял тот человек, прислонившись к дверному косяку, паренек платком вытирал ему взмокший лоб. Напряженное дыхание, морщинился рот, как будто губами захватывал и прожевывал воздух.

Яловой неожиданно для себя остановился, сказал:

– Здравствуйте!

И оторопел. В это невозможно было поверить! На него глядели будто с подушки в том памятном вагоне серые с доброжелательной голубинкой глаза. Он увидел высокий лоб и прекрасное в своей одухотворенности и чистоте лицо. Лет пятнадцать прошло, а все был такой же! Годы его обошли. И только мальчонка, такой же лобастенький, с уверенно-твердыми глазами, неуловимо повторял его.

Яловой услышал высокий звонкий голос:

– Извините, мы с вами незнакомы. – Неловкая застенчивая улыбка приподняла уголок рта. – Позвольте представиться. Я – Петр Аркадьевич Чернышев, приглашен сюда на работу. После окончания аспирантуры.

Яловой с несхлынувшим волнением напомнил ему про давнюю встречу.

– Не помню… – Петр Аркадьевич озадаченно качал головой. – Как возвращались с Аннушкой, помню, а вас позабыл… Ну, да это пустяки. Запишите, пожалуйста, мой телефон. Приезжайте, посидим у меня дома. Аннушка с работы в шесть возвращается. Будет рада. А сейчас, простите, у меня семинар. Опаздывать не в моих обычаях. Пойдем, сынок.

Сын открыл дверь в аудиторию, повел отца.

Какое же непреодолимое упорство было в переваливающейся с боку на бок широкоплечей фигуре и сколько терпеливого достоинства было в шагавшем рядом сыне-помощнике.

Как громко звучали для Ялового в те минуты торжествующие колокола жизни!..

Яловой едва ли не последним выбрался из вагона. Унесли на носилках Петра Аркадьевича. Санитарная машина маячила в конце перрона. У вагона ожидали Чернышева. Мать, отец, девочка с косками, в демисезонном длинном пальто. Подпирали друг друга плечом. Застывшие, как изваяние. Мать бросилась первая, наклонилась, поцеловала, засеменила рядом с носилками. По другую сторону, откинув голову, припустив платок, уверенно шагала Аннушка. Отец поотстал, сорвал с головы шапку, лицом в нее – затрясся весь.

Привокзальная площадь. Низкое мутное небо. Здания неясно рисовались в сизоватой дымке. Оловянно отсвечивали лужицы, у ограды таился закопченный, осевший снег. Сходились и расходились трамвайные рельсы, по ним, настырно вызванивая, катили красные вагоны. Ревели грузовики. Со всех сторон озабоченно спешили, толкались люди. В телогрейках. Шинелях. Пальто. С мешками. Чемоданами. Бидонами.

Постоял Яловой, соображая, каким трамваем ему добираться. Почти четыре года не был в этом городе!

Поправил лямки вещевого мешка. Опираясь на палку, приволакивая ногу, пришлепывая правой, направился к остановке, к темневшей шевелящейся очереди.

Вот и вернулся он с войны!

Без фанфар. Духовых оркестров. Цветов. Объятий. В холодный февральский день 1945 года.

Прощай, жеребенок с колокольчиком!

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Сны сбываются?..

Или только нам кажется, что они сбываются, а на самом деле случай сводит сходное, и тогда давнишнее в тумане полузабытых снов кажется осуществившимся со сказочной яркостью.

Алексей Яловой летел на Кубу. В Мурманске едва не отменили взлет. От полюса шла непогода. Огромный Ту-114 пошатывало. Укрепленный на расчалках трап скрипел, шатался, пассажиры хватались за поручни, гнулись под ударами свирепеющего ветра.

Взлетали под свист и завывание пурги. Во тьму, в полярную ночь. И эта ночь, и эта тьма многие часы не выпускала самолет из своих бесконечных пространств.

Часы полета были его временем. Все, что еще вчера было его повседневными обязанностями, служебным и общественным долгом, – все, что он успел и не успел, обрывалось в то самое мгновение, когда Яловой поднимался по трапу самолета. Все оставалось там, на земле. Все, что станет новыми его заботами и обязанностями: лекции, встречи, консультации, поездки, – где-то еще впереди. Он – в воздухе. В небе. Никому не обязан, ничем не связан.

Почему мы постоянно наперегонки со временем: не хватает недели, дня, часа, чтобы завершить в срок работу. То одно, то другое…

Постоянные займы у отдыха, у здоровья. И, господи, сколько же ненужных заседаний с их скученностью, духотой, унылым красноречием, за которым часто только видимость дела. Обидно мало остается для того, что было целью, смыслом, призванием. Тихой радостью.

Выбираем ли мы сами по себе жизнь. Или она, как ловкий объездчик, обратает нас и шпорит, гонит, торопит. Оглянулся, батюшки: дряблая морщинистая кожа, ревматические колени, старчески слезящиеся глаза. И вдали уже помигивают погребальные огоньки. Кто кем управляет, кто кого направляет?

Круглое слово «жизнь». Ни с какой стороны не подступишься. Ни с какого боку не ухватишься. Сколько людей полагают, что знают, для чего живут. Но и те, кто считает, знают, кто в сомнении – живут. Кем же чертится изломанная линия судьбы? Кто определит, сколько в его судьбе от собственных усилий, от направленных осознанных стремлений, а сколько от общего течения?

Кто скажет: «Я знаю себя. До самого донышка»? Обманываются многие, знают немногие. Даже гении Толстой и Достоевский всю жизнь открывали себя в других. Беспощадно пытали себя, чтобы понимать других.

Ты убежден, думал Яловой, что в человеческой природе заложено стремление осуществить себя. «Овеществить». В детях. В хлебном колосе. В умной машине. В посаженном дереве. В книге. В том, что мы часто называем делом. Делом всей жизни.

Человек, живущий без цели, – ничтожество. Но недаром древнеримский император Марк Аврелий говорил о том, что человек стоит столько, сколько стоит цель, о которой он хлопочет.

Наполненность бытия в осознанности твоих стремлений. Но почему ты выбрал вдобавок к своей науке, студентам, лекциям – повседневным твоим занятиям – еще и это… В каких глубинах таилось, когда, из чего родилась эта потребность воссоздавать, о ж и в л я т ь! В детских снах, видениях, фантазиях? Во тьме госпитальных палат? В фантастической уверенности, что придет время, ты  р а с с к а ж е ш ь  обо всем, что пережил, видел, знал?..

…Думалось о жене, о детях. Смотришь на них и видишь, как гонит время. Как выросла дочурка! Приподнялась на носках – и уже достала, чмокнула в щеку.

– Поскорее возвращайся, папочка! Я скучать буду. Очень!

Сын, избочившись, независимо буркнул:

– Пока!

Считал, в его возрасте нежности ни к чему. «Мы с папой мужчины!» А давно ли его на руках…

Жена обернулась – чуть удлиненный разрез повлажневших глаз, – растерянно взмахнула рукой. Не любила, когда уезжал. Злилась без причины, раздражалась.

Возвращался – вся светилась. По-праздничному нарядная носилась из кухни в столовую. Цветастый передник, в руках – поднос. За ней – Натка-помощница. С перекинутым через руку кухонным полотенцем. Взбрыкивает козочкой. Перетирает посуду. Накрывает на стол. Выбеленный цвет скатерти. В тяжелой, фиолетового отлива вазе рдеют гвоздики.

Наташа звала: «На обед! Папа приехал!» Семья в сборе.

– Не могу, когда тебя долго нет, – жаловалась жена.

Прижмется, положит голову на плечо. «Соскучилась», – шепнет с диковатой застенчивостью, не утраченной и с годами. Замрет. Своя, родная. Плоть и душа едины…

Знал, придет последний час и, прощаясь со всем, что было, поблагодарит судьбу, что соединила, свела вместе.

В те отчаянные дни, между жизнью и смертью, на госпитальной койке, мог ли он знать, предвидеть?

Когда Алексей был один, как в этом дальнем полете, вне своих обычных дел, неутихающей суеты, он оглядывался в прошлое, вспоминал живые голоса тех, кого больше нет и среди которых мог оказаться и он.

Один ворчливый дурак недавно спросил: «Чем же ты доволен?» Изрек глубокомысленно: «В жизни, знаешь, мало радостей». Ах ты, сукин сын! Провоевать честно и вернуться живым с такой войны!..

…Я боюсь слова «счастье», потому что знаю, как хрупко, непрочно бывает человеческое существование. Сколько катастрофически случайного в нашей жизни. Но я радуюсь каждому мгновению, которое мне дано. Возможности любить. Работать. Может, что-нибудь останется и для будущего.

Сделать как можно больше. Успеть бы только!.. А ты брюзжишь, все тебе мало, все что-то недодают тебе. Вспомни тех, кто по праву мог сидеть здесь, рядом. Что бы они сказали? Оттуда. Издалека.

То глохло в ушах, то вновь врывался мощный гул моторов. Внизу тускло отсвечивала снежная холмистая даль. Самолет все тянул и тянул. Над облаками. Между звездными мирами и землей.

В затуманенной дали виделась могила Ольги Николаевны в приморском городке с готическим собором, ратушей, квадратной площадью в центре. Железная ограда. Рваные края черной мраморной плиты… Рябина с пламенеющими осенью гроздьями. Робкий шелест резных листьев.

И деревянная пирамидка с красной звездой на могиле Павла Сурганова на глухом лесном перекрестке.

А те, первые, с кем поднимался в атаку в ослепительно-солнечный февральский день сорок второго года? Лежали они рядами перед деревней Сазоновкой. Если бы можно вспомнить, пережалеть всех… С кем шел рядом. Кого знал.

Уходит время, многое забывается, а боль, страдания остаются… За суетой, за делами отодвигаются, живое – живым, но вдруг неожиданно придет сумеречный час, прихлынет полузабытое и – вновь на солдатской дороге.

Передали по ряду карту полета. Изломанная красная линия почти упиралась в Канаду, вдоль берегов США. Коричневые пятна Багамских островов. Куба.

Когда раненых, сняв с автобусов, грузовиков, подвод, разместили в бывших школьных классах – носилки ставили прямо на пол, потому что передвижной полевой госпиталь уже двинулся, ушел вперед, – Яловой, жмурясь от боли, все же разобрал, что на стене прямо перед ним школьная карта. Северная и Южная Америка. Вступая в борьбу со своим глохнущим сознанием, заставлял себя вспоминать все, что знал об этой части света. С трудом двигая пересохшими губами, бормотал: Бразилия, Аргентина, Перу, Чили, Венесуэла, Колумбия… Столицы?..

Ему надо было удостовериться, что он еще по эту сторону. Вспомнил ли он тогда Кубу? Вряд ли. Хотя мог бы. На Кубе, кажется, еще до войны поселился Хемингуэй.

Сестричка со вздернутым носиком прикладывала руку к его лбу, не отходила, приговаривала, уговаривала: «Поговорите со мной, вам легче будет».

Что показалось ей? Что «не в себе», заговаривается?..

– Миленький, все обойдется, женитесь, детки пойдут, – повторяла и повторяла.

Кормила с ложечки. Манной кашей. Ничего другого не могли приготовить. Продовольственный склад уже уехал.

Сунет ложечку и приговаривает:

– Кушайте, пожалуйста. Все обойдется. Покушайте – постоните. Это ничего, постонать можно, вам и полегчает.

Плох же он тогда был. Невозможно даже представить теперь…

– Первый раз на Остров?

Рядом с Яловым плюхнулся в кресло лысоватый плотный морячок. Лицо свекольное, в глазах пьяноватая веселость. Видно, «принял норму».

– Жары опасаетесь? После декабрьских-то морозов… Ничего, обтерпитесь. Русский человек везде освоится. Хоть в пекло его сунь. И там себе занятие найдет.

Глазами – на карту, на часы, в окошко:

– К солнцу скоро выскочим. Прошли Бермуды, справа Флорида останется. Будем подлетать, к окошку перебирайтесь. Земля совсем не такая, как у нас. Коричневая, мутноватая. Сверху Остров похож на крокодила с раззявленной пастью. Поймете, почему кайманом называют. Кайман – это крокодил по-ихнему.

Летела из отпуска группа моряков рыболовного флота! Их сейнеры ремонтировались на Острове. «Начали» в Москве, «позаправились» в Мурманске, «продолжили» в самолете…

– Нам без этого нельзя. Такое наше дело. Жизнь такая. Как в песне: «По морям, по ок-е-а-нам…» По полгода, а то и больше без семьи.

Его приятели давно угомонились. Подремывали, похрапывали. Кто как. А он крутился на сиденье. То в окно, то к Яловому. Беспокойный он, или какой-то зуд его донимал. Поговорить хотелось человеку, что ли? И хотя Яловой в том грустно-воспоминательном настроении, в котором он находился, и не был склонен к разговорам и откровениям, все же посочувствовал человеку. Полюбопытствовал: кто он? Откуда? Как семья?

– Семья? А чего ей, семье. Баба у меня мировецкая. Двое детей. Девчонки. В нейлоне, силоне… Как на картинке. Всего хватает. Нам и валюта перепадает… Вкалываем, правда, ну а зарплата ничего. Жаловаться не буду. Как говорится, хоть и не по потребностям… А хрен их учтешь, эти потребности! Вчера холодильник – мечта, а сегодня подавай и стиральную машину, да еще – автомат. Чтобы, значит, сама стирала, выжимала и сушила. Полотер жена требует. Квартира сорок шесть метров, тяжело ей, видишь, полы самой натирать. Телевизор чтобы шестьдесят один по диагонали… На маленьком кино плохо получается.

Вспомнишь про то, как еще недавно жили или, к примеру, как в войну бедовали, и скажешь: «Зажрались, гады!»

А с другой стороны рассудить: давно пора жить по-человечески. Над куском хлеба не трястись. Молока у соседей для детишек не выпрашивать.

Своими руками достиг, не воровал, взяток не брал, не спекулировал… Гляди, какие у меня ладони. В шрамах, мозолях. Машинное масло въелось – ничем не отбелишь. А я, между прочим, старший механик. Работы не боюсь. Надо, со слесарями вместе…

Да-а, вот как оно…

Мы с вами про жизнь рассуждаем, вы мне поддакиваете, одобряете, значит, а про меня что вы знаете?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю