355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Якименко » Судьба Алексея Ялового (сборник) » Текст книги (страница 23)
Судьба Алексея Ялового (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"


Автор книги: Лев Якименко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)

Все, что давило на нас кошмаром этого дня, этого незаконченного дня, вылилось в этих нелепых детских слезах.

Странно, мы даже как будто приободрились после этого и начали деловито искать штыки к своим винтовкам.

Какой же это был бесконечный день!

Несколько раз мы совершали переход от деревни к реке, от реки к деревне. Немцы вели редкий огонь. И даже в эти часы, которые после утренней канонады казались нам избавлением, никуда нельзя было уйти от войны.

Вот мы вшестером поднимаемся от реки, несем гранаты. В деревню можно пройти двумя проторенными дорожками, одна – слева вдоль низкого, занесенного снегом кустарника, другая – справа, вдоль такого же кустарника на другой стороне. Мы молча разделяемся, без всякой, казалось, причины, по какому-то непонятному и неосознанному велению, трое идут по левой дорожке, трое – по правой. Свист мины. Она взрывается справа, вблизи от тех троих. Рассеивается дым. Один из них, придерживая окровавленную руку, бежит к реке, другой, бессильно отвалив голову, затихает на снегу, третий постоял-постоял, наклонился над ним, безнадежно махнул рукой, пошел к деревне.

Мы молча переглядываемся с Виктором. Кряхтит, вздыхает за нами Павлов. Он тоже все с нами. Ни на шаг от нас.

И я думаю о мистической силе случая. Ведь и мы могли пойти по правой дорожке. Я помню, даже заколебался было, как идти. Что определяет человеческий выбор? Какое звериное сторожкое чувство оберегает тебя в самых тяжелых обстоятельствах, то вдруг изменяет, – и человек, казалось, сам себя подставляет под удар. Чем определяются границы человеческого выбора? Надо ли доверять бессознательным побуждениям, которые заставляют тебя стать здесь, а не там, пройти здесь, а не тут. А может, на все махнуть рукой. Будь что будет!

В трагическом хаосе войны я становился фаталистом.

И меня оберегала судьба. А потом так трахнуло, что лучше бы по частям.

Этот день держал нас в непрестанном напряжении. Заставлял жить немыслимо резкими переходами чувств.

Я еще философствовал, вспоминал древних, их веру в трагическую неизбежность, в рок, в судьбу и бесстрашие, с которыми шли они навстречу неотвратимому, а тут вновь послышался дальний гул.

Мы настороженно подняли головы. Из-за заснеженного широкого пригорка вдали, правее нас, вынырнули самолеты. Они шли по три. Сумеречные, зеленовато-темные, в звенящем опережающем реве моторов, они шли низко, казалось, над самой землей.

– На-а-ши! На-а-ши! – прокричал Виктор торжествующим голосом. Он стащил шапку, замахал ею, яростные слезы восторга показались на его глазах.

Самолеты поворачивали, накренялись, тут и я разглядел красные звездочки на их крыльях. Они хорошо были видны, эти звездочки! В радостном вихревом вое самолеты проносились над нами. Тройка за тройкой. Сколько же их было! Десятка полтора, не меньше. И над ними в высоте еще самолеты. Они носились то сюда, то туда. Истребители прикрытия.

Темно-зеленые самолеты стали в круг и один за другим ринулись на высокую церковь, на позиции, занятые врагами.

Проваливаясь по колени в снегу, мы побежали на пригорок, поднимались на носках, чтобы лучше видеть.

Что там делалось возле церкви! Хлопали зенитки. Звездочки разрывов вспыхивали, казалось, возле самих самолетов, но они, словно заведенные, кружились, как в карусели, рушили вниз бомбы и снаряды. Вспышки разрывов следовали друг за другом, они поднимались стеной, вздымали землю и снег. Темно-бурая мгла закрыла церковь до самой колокольни. А самолеты все молотили и молотили с беспощадной методичностью и ожесточением. И когда они ушли, земля, перемешанная со снегом, опадала, как при замедленной съемке в кино, и долго еще не расходился дым.

Мы подходили к деревне, когда над нами тяжело зашелестело, словно понеслись большие ящики, с огромной скоростью разрезая морозный воздух. В деревне, занятой немцами, взметнулись высокие, распадающиеся вверху фонтаны поднятой земли и снега. А над нами грозно клекотало, шелестело, и страшновато становилось, когда представлял, что там неслось в высоте.

– Тяжелая бьет! – Павлов прислушался. Он когда-то служил в артиллерии. Били, видимо, издалека. Даже гула от выстрелов не было слышно.

Виктор повернулся ко мне. Глаза его блестели:

– А что? Может, и выйдет атака!.. Смотри, как гвоздят!..

До атаки оставалось около часа. Ее перенесли на более поздний срок. На шесть часов. Пора уже было трогаться и по этому новому сроку.

Опускались быстрые зимние сумерки. В просторной избе было полно людей, некоторые уже вышли во двор. Толкались в коридорчике. У всех винтовки со штыками, Мы с Виктором набрали гранат. На них мы надеялись больше, чем на штыки.

Борис сказал:

– Всем выходить! Разобраться по взводам! Через пять минут двинемся!

И тут послышался уже знакомый нам прерывистый противный вой. Вновь на деревню обрушились немецкие самолеты. Они шли цепочкой друг за другом.

Бомбили с невиданным ожесточением. Заходили вновь и вновь. Бомбы неслись одна за другой. «Юнкерсы» выли так, что казалось, раскалывается земля. Сирены они включали, что ли?..

Но уже после первых минут, сквозь вой, свист, обвальный грохот рвущихся бомб я услышал напряженное татаканье пулемета.

Вот он умолк. Раздался взрыв. И тут же снова в полный голос заговорил пулемет. И яростный вой выходящего из пике самолета.

Взрывы, один за другим. На мгновение устанавливается тишина. И вновь мерное: та-та-та…

Как только началась бомбежка, мы все почему-то сгрудились поближе к печке. Надежнее считалось, что ли! Но вот снова заговорил пулемет, и первым не выдержал я. Поднялся с пола, двинулся к окну. За мной – Виктор. Этот пулемет побуждал поступать не по-обычному. Он разрушал тягостное оцепенение.

Из разбитого окна был виден угол двора и подальше, в воронке на вбитом столбе, на котором вращалось обыкновенное колесо от телеги, хоботком поднятый вверх станковый пулемет «максим». У пулемета, зажав рукоятки обеими руками, невысокий, в одной телогрейке, перепоясанный командирскими ремнями. Шапка сдвинута набекрень, прищуренные глаза, собранное в комок худое скуластое лицо. Он чуть повернул пулемет на колесе и, приседая, ударил навстречу воющему, падающему самолету. Казалось, самолет несется прямо на пулемет. Пулемет рокотал с мерной одержимостью, крошечное пламя билось на дульце. Стремительно вырастал, ширился свист бомбы. Я отшатнулся от окна. Рвануло так, что стена колебнулась.

Пулемет умолк на секунду. И вновь, как ни в чем не бывало: та-та-та-та…

И второй самолет, завывая еще яростнее, понесся на пулемет. А тот, в ватнике, быстро поворачивая на колесе свой неуклюжий «максим», бил ему навстречу. Провожал, когда самолет выходил из пике. Он, казалось, прикипел к своему пулемету, и ничто не могло его оторвать.

Уже было видно, что фашистские летчики приметили пулемет. Они пикировали на него. Били из пулеметов и пушек. Обрушивали бомбы.

А он жил, звучал в разрушительном хаосе, как победный человеческий голос мужества! У меня щипало в глазах. И хотелось знать, кто он, этот человек…

Тут засвистело так… Нас словно втягивало в вихревую, бешено ширящуюся воронку. Мы все попадали на пол. Взрыв потряс дом. И тут же рвануло второй раз. Дом шатался и скрипел. Он, казалось, вот-вот рухнет. Острая вонь взрывчатки хлынула сквозь распахнувшуюся дверь. Страшно закричали в коридоре, в прирубе. Когда началась бомбежка, многие из дома перебрались туда. Прируб, сложенный из толстых бревен, должно быть, казался более надежным.

Оттуда, из дыма, шатаясь, схватившись руками за глаза, шагнул высокий худой боец – я узнал его, это был Белянкин из расчета Виктора. Он отвел руки, глаза его – выпученные кровавые пятна – слепо тыкались в разные стороны, из них сочилась по щекам кровь. Он кричал: «А-а-а…»

Виктор бросился к нему. Борис сказал мне:

– Пойди посмотри, кому нужна помощь, организуй!

Я переступил через порог. И не знал, куда поставить вторую ногу. Дым еще не рассеялся. Одна бомба, очевидно, угодила прямо в прируб. Вторая, поменьше, в коридор. Передо мною на полу, на разъехавшихся досках, валялись убитые и раненые. Обрушившийся потолок открывал зеленоватое небо с мигающими далекими звездами.

Я постоял, стараясь разглядеть, кто убит, а кто ранен и кому необходима помощь.

Сквозь стоны, безнадежные всхлипывания умирающих я услышал слабое, но отчетливое, ясное:

– Алексей!

И чуть громче, требовательнее:

– Яловой!

Я повернулся и встретился с глазами Кузьмы Федорова.

Он лежал, упираясь плечами в угол, голова чуть приподнята.

Большими, как будто выросшими глазами он показал: «Ближе!»

– Алексей! – сказал он, когда я шагнул к нему. Он говорил отчетливо, только тихо, едва было слышно. – Леша! Будь другом, прикончи меня…

Я отшатнулся от него. Мне показалось, он не в себе. Забормотал: мы тебя сейчас перевяжем, вынесем…

Кузьма сморщился. Что-то похожее на презрительную улыбку тронуло его губы.

– Дурак! – сказал он своим отчетливым тихим голосом. – Ты посмотри…

Он с усилием двинулся. На месте ног – кровавые обрубки, а повыше, из-под раздвинувшихся пол шинели, выползали синеватые кишки. Они выдувались, словно пузыри.

Я отступал от него, качал головой, что-то бормотал несвязное, бессмысленное, а он смотрел на меня презирающими, молящими, жалкими глазами обреченного…

Борис спросил, что там. Я сказал о Кузьме. У Бориса как-то неожиданно кровь отхлынула с лица. Он будто помертвел. Решившись, снял автомат с шеи, шагнул в сенцы. Я видел через распахнутую дверь, как он наклонился над Кузьмой, о чем-то поговорил, поцеловал в губы, отошел, приподнял автомат.

Я зажмурил глаза. Резанула короткая очередь…

…И вот мы вновь втроем плечо в плечо стоим перед выбитым окном. В деревне то тут, то там разгораются на холодном ветру пожары. Горит и соседний дом. Ветер то наклоняет, то вновь выметывает вверх дымное пламя. Несет гарью. Наползают сумеречные набухшие облака. Они роняют тихие снежинки. Снежинки кружатся, как мотыльки, тянутся к огню, исчезают в бушующем пламени.

– Я ему сказал – прощай, – неожиданно заговорил Борис. Голос сдавленный, с хрипотцой. – И прости… Он ответил: «Спасибо, друг. Жене напиши, мол, в бою…» И даже прикрикнул: «Скорее! Кончай!»

У Бориса затряслись плечи. Доконало и его.

…Странно он плакал. Глаза широко открыты, уставились вдаль. А из них, как бы сами собой, катятся слезы, прокладывают бороздки по неподвижному темному лицу.

Но я старался не смотреть на Бориса. Я смотрел на все разгорающийся огонь, на дальнее сумеречное поле, слышал знобкий свист ветра, треск рушащихся построек.

В тот день нам не пришлось идти в штыковую атаку. Через полчаса Борис принес новый приказ: выносить раненых, все оружие и боеприпасы, поджечь уцелевшие дома и уходить.

Я лишь от реки оглянулся на деревню. Вместо нее в полнеба вставало неровное под ветром дымное пламя.

Виктор никак не мог примириться с тем, что мы оставили деревню. Он спотыкался рядом со мной в темноте и бормотал о том, что все равно деревню придется брать обратно, и зачем же тогда столько крови, раз сами по доброй воле покинули ее, и что он не видит в этом никакого расчета…

Как у него хватало на все это сил. Угрюмое равнодушие давило меня…

Мы уже переходили реку, и тут у меня возникли новые надежды. А что, если нас выводят совсем из боев? И я подумал о теплом доме в тихой деревне, – завалиться куда-нибудь в уголок и спать, спать… И забыть обо всем…

Видно, на это рассчитывал не один я. Все как-то приободрились, заторопились, начали подыматься от реки в горку на ту дорогу, которая вела в тыл и по которой мы проходили неделю тому назад. Но нас довольно бесцеремонно и грубо остановили. Сначала ничего нельзя было понять. Передние натыкались, словно на стенку, в темноте зазвучали ругань, грозно-крикливое: «А ну, сдай назад!»

На самой дороге и подальше, по сторонам, стояли цепочки с винтовками наперевес, и из-за них выглядывали два пулемета с тупыми рыльцами.

В сутолоке и неразберихе раздался высокий голос начальника штаба полка. Он забрался на сани в новеньком желтом полушубке, в барашковой шапке, я-то не знал, кто он, сказали, начальник штаба, он прокричал: никого сейчас не пропустят, разобраться по подразделениям, раненых на сани, командиры ко мне.

Я потыкался возле хмурой цепи, она словно отгораживалась от нас настороженно приподнятыми винтовками, и на краю приметил знакомого своего еще по институту Ваську Яхонтова, он учился на философском, по слабости здоровья его определили во взвод химической защиты, и вот они теперь: музыканты, повара, ездовые, химики – стояли против нас с винтовками. Васька, такой сопливенький, в очках, с длинным носом, зябко жался на ветру, подпрыгивал на месте сразу на обеих ногах, но начальственно покрикивал на тех, кто, по его мнению, слишком близко подходил к цепи. Но меня он признал. Поминутно хлюпая простуженным носом, страдальчески прижимая его то с одной, то с другой стороны толстым отставленным пальцем, оглядываясь, сказал: вам никакого отдыха не будет, оборону придется здесь занимать, а они вроде заградительного отряда…

Виктора это и взорвало. Получалось так, что мы не по приказу отходили, а будто бежали, и они нас должны были удерживать.

– Дерьмо вы, – обрушился он на ни в чем не повинного Ваську. Тот, предостерегающе вскидывая головкой с такими нелепыми здесь большими очками, поближе подался к цепи. – Всех бы вас…

Виктор даже застонал от злости и обиды. Но тут нас позвали к Борису.

Оборону нам пришлось занимать действительно в чистом поле. Ветер тоскливо метался между сугробами, нес колючую снежную пыльцу. Прижигал мороз.

Виктор, со многими из нашей роты, залез в широкую яму на самое дно и замер там обреченно, никуда больше не хотел идти, ничего не хотел искать…

Я блуждал по полю, то к одной группе привалюсь, то к другой, нет, невмоготу, ветер, холод не дают даже минутного покоя; в овраге, поближе к реке, набрел на маленький сарайчик без передней стенки с вымолоченными льняными снопиками в середине. Я тотчас побежал за Виктором, но он даже головы не повернул, сидел нахохлившись, отрешенно глядя перед собой… Я вернулся к сарайчику. За мной потянулось еще несколько человек.

…Я ложусь на эти колючие жалкие снопики льна, холодные, снежные, в сарайчике без одной стенки, и весь день, весь этот день с рассвета и до того, как мы подожгли деревню, проходит перед моими глазами, и прежде всего Иван, его бессильно сведенные плечи и подбородок, уткнувшийся в шинель, и потерянные глаза, познавшие то, что не надо было бы узнавать человеку, узнавшие то, как тебя рвут и калечат, боль, страх и утрату, но еще не представлявшие всей меры этой утраты, и залубеневшую кровь на его шинели. И вспышкой – Кузьма, его презирающие, молящие глаза и жгучий удар, только теперь я подумал: он ведь, наверное, так и сгорел там в избе, даже не похоронили, – и невыносимая боль, и немые упреки… Мука такая…

Я даже вскочил со снопиков, меня ругнули, кого-то задел, и нет сил, и я снова ложусь, падаю на снопики. И я подумал о маме и о татусе, что они делают в эту минуту, исправляют школьные тетради в маленькой нашей хате при керосиновой лампе или уже и керосина нет, и они работают при чадящей плошке или говорят о нас, обо мне и о брате, он тоже на фронте, меня будто пронзило, я показался себе маленьким, беспомощным мальчиком, брошенным на холодное снежное поле в сумеречной ночи, и тоскливый вой ветра, он как голос судьбы, в нем угроза и предостережение, и я, обороняясь от сегодняшнего, от всего, что не стало еще памятью, попытался вспомнить море, каким оно бывает в тихий жаркий день, – и ты идешь по берегу, и горячие ракушки вдавливаются в подошвы, и волны чуть плещут, и сквозь воду, живую, словно бы подсвеченную из глубины, зеленовато-прозрачной, видно светло-темное дно и песчаную зыбь на нем, и вода такая отдохновенно-прохладная, она гладит, обволакивает, и я подумал, что если я еще увижу море, смогу броситься в него с разбегу, нырнуть в него, слиться с ним, поплыть по нему в голубеющую даль, это будет самый счастливый день моей жизни, и во мне солнечным пятнышком зашевелилась надежда, что он сбудется, что я еще увижу заботливые мамины глаза (она прошла в эти мгновения передо мною, как тень, живая и далекая) и услышу отца, его шутки и его смех…

И я уснул, если это можно было назвать сном. Провалы и пробуждения, то мина рванула совсем близко, то пулемет заклекотал, казалось, рядом, то холод такой, что надо было вскакивать и согреваться, а потом стало теплее, все больше набивалось в сарайчик, жались друг к другу, пристраивались в ногах – и стало теплее. И тогда я уже уснул по-настоящему. Проснулся на рассвете, мутно сеялся снег, ничего не было видно в двух шагах, и я пошел разыскивать своих.

И только тогда для меня закончился этот день.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

После проверки сторожевых постов в сумерках я подходил к нашему жилью. Мы разместились в лощине. Кто-то до нас поставил несколько конур из плотных снежных плит, крыши – тонкие слеги, и на них тоже плиты, узкий вход – лаз. Не сядешь – низко. Вползай на карачках и ложись.

От пронизывающего ветра и это была защита. На пол мы набросали льняные снопики. Под потолком натянули плащ-палатку, чтобы не капало – когда в конуре набирался полный «комплект», снег от дыхания начинал таять.

Нам еще повезло. У других и этого не было.

Резкими порывами налетал ветер, отдувал полы шинели. Поземка закручивала и раскручивала свистящие жгуты.

– Вот, товарищ командир, медперсонал к нам приблудился! – издали крикнул мне Павлов. Он стоял на часах у «землянок», нахохлившийся, с поднятым воротником. – Девчоночка тут из третьего батальона просит обогреться, – уж совсем по-домашнему добавил он, когда я подошел поближе; в его хрипловатом, простуженном голосе прозвучало извечно-отцовское, покровительственно-жалеющее…

Навстречу мне медленно оборотился маленький солдатик в шинели, стеганых штанах, валенках, в шапке со спущенными, завязанными под подбородком ушами. Если бы не толстая сумка с красным крестом на боку, ни за что бы не подумал, что это «девчоночка».

Чем ближе я подходил, тем все тревожнее, все беспокойнее становилось мне, все знакомее мне казалось это продрогшее лицо с ресницами в инее.

Еще до того, как я успел сообразить, понять, прежде чем я смог поверить, я уже узнал ее. По глазам. Это были ее глаза, со спокойным, отчужденно-усталым выражением.

Вдруг в них плеснулась темная волна недоумения, испуга, изумления, радости. Она вскрикнула, шагнула.

– Это вы? Это ты!.. Ну конечно же…

Она плакала, уткнувшись мне в грудь.

– Мне сказали, что тебя убили где-то под Борисовом. Сказали, что ты сгорел. Такая ужасная смерть… Пуля будто попала в бутылки КС, они были на тебе в сумке, будто вы танки ожидали.

Я не мог говорить. Только судорожно взглатывал, будто меня душил кто. Я не решался даже обнять ее.

На мне был подшлемник, все было закрыто, только глаза, да изо рта струйки морозного дыхания. И она узнала меня. Выходит, она все это время помнила обо мне. Значит… ничего это не значит. Она ведь замужем. Чуть ли не с прошлой зимы. Я не видел ее мужа. Говорили, он кандидат наук, обещающий ученый. По крайней мере, у его отца было громкое имя в науке. Последние месяцы перед войной я редко встречал и ее. Старался не встречаться, не видеть. Как же она попала на фронт?

Я стоял, уронив руки вдоль тела. Вдыхал теплый запах ее и не мог поверить, что так просто и неожиданно свершалось то, что было моим страданием, мукой, несбывающейся надеждой в течение двух лет. Она была рядом со мной. Она прижалась ко мне. Она беззащитно плакала.

– Что же это я? – Она как будто вдруг рассердилась. Ладошкой смахнула слезы. Отодвинулась. С не ушедшим еще волнением спросила: – Кто еще здесь из наших?

Я слышал ее голос. Это был ее голос, чуть протяжный, горловой, как будто ломающийся на звуковых переходах.

Я назвал Виктора, Бориса…

– Не знаю, – покачала она головой. – Фамилии слышала, в лицо, наверное, знаю. Но, как говорили в мирное время, не знакомы…

Помедлив, добавила, глядя на меня прямо и открыто:

– Мы ведь и с вами…

В глазах ее еще теплились радость и волнение и уже пробивалось незнакомое мне умудренно-скорбное выражение много пережившей женщины.

Вот такой всегда она была для меня: непонятной, приближающейся, чтобы тут же уйти в отчуждающую даль.

Да и знал ли я ее?

Это была какая-то странная любовь. Любовь издали, на расстоянии. Молчаливая, сосредоточенно-преданная и безответная. Любовь, которая черпала свою радость, надежды и горечь в самой себе. Любовь, которая знала свои взлеты и сокрушающие падения.

Если человека могут подчинить, околдовать непонятные нам силы, то таким заколдованным был я. Я должен был ее видеть. По возможности, каждый день.

В перерыв я устремлялся к аудитории, где она должна была быть на лекции, норовил попасться ей навстречу на лестничных переходах, ждал ее на трамвайных остановках, у входа метро, возле института. После торжественных вечеров, литературных встреч и обсуждений…

Я еще издали ловил ее взгляд, не мог оторваться от него, шел, завороженно глядя ей в глаза. Она проходила мимо меня, почти касаясь, тая непонятную усмешку, У меня, в общем здорового парня, кружилась голова и подкашивались ноги.

И так повторялось изо дня в день. И каждый день был непохож на другой. То я скрывался за колоннами, чтобы она не могла видеть меня, а я мог бы наблюдать ее. То я изображал из себя человека, занятого решением неотложных дел, говорил с кем-нибудь из ее сокурсников, но поближе к той аудитории, где она могла быть. Из которой она могла появиться. И стоило ей показаться, как мои глаза, проклятые жалкие рабы, неподвластные мне, видели только ее, следили только за ней, ждали ее взгляда, хотя бы короткого, брошенного из-за чьего-нибудь плеча.

Этот взгляд мог закружить меня, обжечь нежданной радостью и мог принести обессиливающую горечь страданий.

Я ни разу не подошел к ней. Я кружил возле нее, как спутник на орбите, преданно и неутомимо, и казалось, не было сил, которые могли бы оторвать меня от нее… Или приблизить меня к ней.

– Тебе что, Верка Скворцова нравится? – проследив за моим взглядом, спросил мой дружок Леня Копалин. Я и познакомился с ним потому, что он был в одной группе с ней. – Чудак, давай познакомлю. В момент… Только за успех не ручаюсь, за ней многие приударяют.

Вся моя настороженная гордость, ревнивая надежда восставали против такого обычного, пошлого… Зачем мне такое знакомство, когда говорят равнодушно: «Здорово! Будь здоров! Как дела?»

Все, что переживал я, было ликующей радостью, надеждой на необыкновенное. Не нужны мне посредники! Она должна была понять сама и, если бы захотела, ответить. Неужели я бы не догадался… Взаимное чувство должно было притянуть нас, бросить друг к другу…

Были дни, когда она избегала меня. Словно ей надоедало это утомительное, бесконечное и ненужное кружение. Все теряло для меня свою радость. Мир словно обесцвечивался, все виделось сквозь прозрачную траурную кисею. И клены в парке, и людские лица, и грохочущий трамвай.

Я шел к себе в общежитие. Падал на кровать. Я не мог слушать лекции, читать, готовиться к занятиям. Сосущая безнадежная боль медленно затягивала меня в кружащийся водоворот, в бездонную пучину отчаяния…

Потом я решал. Ты меня не любишь. Хорошо. Это твое право. Но я люблю… Это моя жизнь. Люблю с неодолимой верностью и нежностью. Я хочу тебя видеть, только видеть. Больше мне ничего не надо. Ты и на это не согласна? Разве это много?

То вдруг во мне вставала на дыбы, словно разъяренный конь, вся моя врожденная гордость, гордость людей, которые вели свой род от запорожских казаков и которые знали цену свободы и независимости. Пропади ты пропадом! Зачем ты мне нужна такая!..

Я устремлялся туда, где она была, где она могла быть, находил ее, шел прямо на нее и смотрел так, что меня самого ломило от ненависти и холода. Я расправлялся с ней. Я казнил ее презрением, ненавистью.

И тогда, удивительное дело, в ее глазах я читал что-то похожее на изумление, ласку, молчаливый призыв. Мы «мирились», и все начиналось сызнова.

Я писал студенческую курсовую работу о сонетах Данте. О его книге «Vita nuove». Века словно смещались. Я чувствовал приобщение к чужой тайне, которая была и моей тайной. Я вчитывался, вслушивался в этот голос, который звучал с юношеской чистотой и свежестью из тьмы столетий.

 
Tanto gentile e tanto onesta pare
La donna mia, quand’ella altrui saluta,
Ch’ogne lingua devèn, tremando, muta,
E li occhi no l’ardiscon di guardare.
 

И повторял:

 
Столь благородна, столь скромна бывает
Мадонна, отвечая на поклон,
Что близ нее язык молчит, смущен,
И око к ней подняться не дерзает.
 

Я находил оправдание самому себе, своему чувству.

Мне казалось, что я начинаю понимать не «в исторической обусловленности», а сердцем эту любовь, которая не требовала награды, потому что наградой она была самой себе. Я, казалось, начинал понимать рыцарей, которые шли ради своей дамы на край света, чтобы прославить ее бессмертием подвигов. Ради одной улыбки, ради протянутой руки, ради благодарного кивка.

Мне казалось, я начинаю понимать человека, стремительно рванувшегося из катакомб раннего средневековья, из сурового послуха к культу прекрасного, очищающего и возвышающего себя бескорыстной силой чувства.

Во мне бродили стихи, я бредил песнями трубадуров…

Но так бесконечно продолжаться не могло.

Режиссер Плучек и драматург Арбузов организовали театральную студию. Поставили в ней спектакль о Комсомольске-на-Амуре. Мы готовились к обсуждению этого спектакля у нас в институте.

После просмотра, в тесном неудобном гардеробе, я оказался недалеко от Веры. Она была одна. Я пошел за ней. В мутном свете фонарей медленно кружились и падали снежинки. Я догнал ее.

– Можно с вами? – спросил я с неожиданным, поразившим меня самого спокойствием. Как ни в чем не бывало. Словно речь шла о самом обыкновенном!

Она приостановилась, чуть нахмурившись, кивнула головой. Я пошел рядом.

Удивительно как хороша она была в белом пушистом платке, припорошенном лохматыми снежными звездочками, с блестящими глазами, которые, казалось, берегли еще в себе тайную радость пережитого на спектакле, она была такая легкая, фетровые валенки ее как бы сами собой шагали, скользили, посмеиваясь, разъезжаясь на скользком, притопывая, и вновь шли легко и свободно.

Когда она смахивала налипший снег с бровей, со лба, с выбившихся волос, я заметил на ее цветных варежках вышитую уточку, и эта полненькая широконосая уточка почему-то больше всего запомнилась мне, обрадовала доверчивой детскостью.

Я спросил о спектакле. Она, чему-то улыбнувшись, спросила, а что я думаю. Я сказал, что мне не особенно понравилось, слишком много там бревен и они уж очень долго по ним лазят. Если это эксперимент, то я его не очень понимаю.

Она не согласилась. Заспорила. Я что-то возражал ей. И все время удивлялся тому, что я вот иду рядом с ней, разговариваю, не соглашаюсь. И ничего необыкновенного не происходит. Как будто я разговариваю с какой-то другой, самой обыкновенной девушкой. Она словно утратила что-то из далекого очарования. И взамен ничего не было. Я испытал даже мгновенную горечь разочарования.

Как-то неожиданно, мне казалось, прошло всего несколько минут, она остановилась, я плечом налетел на нее, она отодвинулась, сказала:

– Вот я и дома.

Взглянула на меня очень спокойно, предостерегающими, серьезными глазами. И ушла, растаяла в сумрачном подъезде.

Вскоре после этого я узнал, что она выходит или уже вышла замуж. Точнее никто сказать не мог, так как говорили, свадьбы не было и будто не будет. Или же была тихая,«семейная».

И вот она снова рядом со мной. Она лежала возле меня. Я все отжимался к снежной стенке, чтобы освободить побольше места для нее. В нашу конурку поместилось пять человек. Тяжело всхрапывал во сне Виктор. Как всегда, неслышно дышал Борис. Не поймешь, спит или не спит. Вера была так близко, я слышал ее дыхание, валенки ее касались моих, коленки ее даже сквозь ватную броню несли тепло.

– Понимаешь, он трус, мой муж, мой бывший муж, – рассказывала она. И нельзя было понять, мучается она или посмеивается над тем, что прошло. – Я ночевала в городе, после объявления войны поехала в институт, потом решила – поеду на дачу к его родителям. Приехала. Он играет в теннис, тренируется у стенки. Спросила, ты слышал, знаешь? Он ответил: да, подошел, обнял меня, поцеловал и снова взялся за ракетку.

В белых брюках, рубашка с короткими рукавами, в руках ракетка, резким взмахом посылает мяч в деревянную стенку, с силой отбивает… Лицо нахмуренное, собранное. Я тогда позавидовала ему: вот умеет владеть собой! И покаялась: видно, плохо знаю я еще своего мужа.

Ты помнишь первые дни: все куда-то спешат, торопятся, записываются добровольцами, в военкоматах очереди, начали собирать людей на призывных пунктах. Создали ополчение. Маршируют пожилые люди, ученые, рабочие. Многие белобилетники, – я работала на призывном пункте агитатором, узнала и это слово. В очках сколько было! Моего как будто ничего не касается. Все идет словно мимо него.

Я не выдержала, спросила: «Как же ты?» Разговор был утром, передали особенно тяжелую сводку. Он отодвинул чашку с недопитым кофе, медленно вытер рот салфеткой, сложил ее (в аккуратности ему никогда нельзя было отказать).

«Этот разговор должен был состояться. Я понимаю тебя, – заговорил он так мягко, убеждающе, словно я маленькая-маленькая девочка, которая многого еще не знает… – После войны, как ты знаешь, наступает мир. И, видишь ли, будущее страны, государства, народа, как об этом свидетельствует опыт прошлого, зависит в значительной степени от того, какими интеллектуальными кадрами в самых разных сферах будет располагать это государство к концу военных потрясений…»

Я не выдержала, перебила его:

«И что же, ты решил себя сохранить до этого времени?»

«Не я решил, за меня решили».

«Тебе дали бронь?»

«Не только дали, но и запретили поднимать вопрос о фронте».

«Кому нужна твоя история колониальных и зависимых стран!»

«Сейчас не нужна, будет нужна».

Сидит в глубоком кресле, такой уютный, благополучненький, домашний человек, в пижаме с обшитым воротником, очки в золотой оправе, ох не любила я эти очки, разве за ними что поймешь…

И я вдруг подумала, что в этот момент, может, в эту минуту, когда мы пьем кофе и разговариваем, на фронте умирают люди, бегут по взрытому полю с винтовками наперевес, взблескивает пламя, грохочет разрыв, и они падают на вздыбленную землю…

Я спросила его:

«Скажи, разве у тебя нет такого чувства, что без тебя, без твоего участия война может быть проиграна и тогда уже не понадобится твоя интеллектуальная одаренность?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю