Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"
Автор книги: Лев Якименко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
Опанас Иванович покачал головой, засмеялся: «Теперь тильки за дивчатами бигать!»
– Свалилось на меня почета: и в президиум садовят, и в район приглашають, и в область два раза вызывали. Пощупаешь себя, може, це я, а може, вже и не я. Другим чоловиком став, чи шо?.. А диты, бач хытри, пышуть: тату, мы знали, шо вы герой, и всегда гордились вами. От яки в мене диты!
…Все б ничего, та выступать заставляють, расскажи про войну… Серед своих, як выпьеш стаканчик-другой, то й вспомнится война и товарыши, яки погибли, и командиров своих вспомнишь, и города, яки брали, и як фашистов били, а так ни с того ни с чого про шо россказувать! Пришли оце до мене буквари, первоклассники со своей учительницей. Там цветов нанесли повну хату. Дедушка, расскажите про войну! А я ж не наловчился ще про войну россказувать, я по правди, як воно було. А хиба ж можно дитям всю правду?..
Опанас Иванович повернулся ко мне. Стал он вроде другой: обозначились морщины, они взбороздили весь лоб, подобрались под глаза, пролегли у рта. «Многовато зарубок наоставляла тебе жизнь», – подумал я. Бабушка моя называла морщины «заботой». «Як забота, так и морщина».
– Хиба ж росскажешь про то, як мерзли, як грязюку месили, як от ран страдали, як смерти боялись и як в атаку вставали… Махнешь рукой, да и вспомнишь, шо повеселее, знаете, такое героическое, про шо больше в газетах пышуть…
Про других я умею россказувать, сам же видел, як гранатами танки подрывали, а були такие, що и самолет снижали, був один у нас старшина из-под Воронежа, так он из противотанкового ружья «юнкерс» сбив, а про себя як росскажешь, со стороны ж не видел?
Оно правда и своя гордость есть: як пишов с первых дней, так и до последнего – не лукавив, не обманував ни себя, ни других, за спинами товаришив не хоронився…
Паром медленно разворачивался в гавани, четко раздавался усиленный репродуктором голос: «Десять, восемь, пять…» Рельсы на корме должны были точно совпасть с рельсами на берегу.
Мы попрощались. Я записал адрес Опанаса Ивановича.
– Може, будете в наших краях. Заезжайте. Чим зможемо, тим и будем ради…
Наша машина, ныряя по рытвинам, медленно шла по косе. Знаменитая Чушка. Далеко вытянутая в море голая, открытая со всех сторон песчаная коса. Как могло здесь хоть что-нибудь живое скрыться, утаиться? Ведь все же просматривалось с высокого крымского берега. До сих пор не пойму, как готовились и выбрасывались отсюда десанты под Керчь. Где могли укрыться наши батареи? Куда причаливали катера?..
И мне послышался рассудительный голос Опанаса Ивановича: «Хиба ж росскажешь всю правду про войну?..»
БУДНИ
…И начались наши будни. Их иногда называют: боевые, окопные. Я не могу так сказать, потому что у нас не было окопов. Не было блиндажей и землянок. Мы вернулись на пепелище. В сожженную нами деревню. Немцы так и не заняли ее. Мы поселились в сохранившихся погребках и подвалах. Как в норах.
Снежок притрусил пепелища, подровнял, прикрыл их, и теперь только ветлы, сиротливо мотавшиеся кое-где под ветром, отмечали бывшие усадьбы. Странно было – выберешься из погребка, и всюду сквозной простор, только старое дерево недалеко убого темнеет корявыми ветками, дрожит, зябнет на ветру, и на нем притулился сбоку маленький домик, скворечня, – она мне казалась единственной памятью о тех, кто здесь жил, о домах, которые стояли вдоль улицы, светлея окнами и веселыми наличниками.
Ветер намел толстые сугробы снега, среди них желтели узкие, натоптанные солдатами тропки и чернели недавние воронки, а так все: и убитые и прежние пятна разрывов – все прикрыто белым блеском снега, и для меня он долго был цветом обмана, траура и печали…
Погребок, в котором мы поселились, был ничего себе, сверху в один ряд толстые бревна, но уж очень низкий он был, продолговатый и низкий, влезали согнувшись, сядешь – потолок давит, заставляет наклонять голову, приходилось лежать, а когда разговаривали – поворачивались боком, приподнимались, опираясь на локти, – одним словом, возлежали. «Как римские патриции на пирах», – пошутил Виктор, когда мы лежа, опираясь на локоть, чокнулись и выпили, зажимая кружку один правой, другой левой рукой, а Борис лежал на животе и пил, приподняв голову, поддерживая кружку сразу обеими руками.
И с нами еще был помощник командира полка по снабжению, или ведал он только боепитанием, громоздкий пожилой капитан в полушубке, лицо глыбистое, тяжелое, в резких морщинах. «Капитан-инженер», – сумрачно представился он. Как будто нам не все равно было, кто он: капитан инженерной или интендантской службы. Но ему, видно, было не все равно, раз налегал он на свое инженерное звание.
В своей широкой мясистой ладони он задержал руку Бориса, пригляделся с неожиданным вниманием:
– Как, говоришь, фамилия? Отца Алексеем звали?..
Оказалось, знал он отца Бориса. По давним временам. Чуть ли не в двадцать пятом году на рабфаке вместе учились.
– Видал, какие фокусы жизнь выкидывает! Последний раз повстречались мы с ним на Урале, чтоб не соврать, году в тридцать шестом… В каких же он местах сейчас?..
– Умер. В сороковом, в мае.
Капитан резко вскинул глаза, подался к Борису.
– Это как же?.. Где?.. Его не… С ним… где же он был последнее время? – с непонятным угрюмым напряжением спрашивал капитан.
– На Саянах, на изысканиях, воспаление легких. Не спасли. Мать ездила хоронить, я в армии был, часть наша передвигалась, пока телеграмма нашла, уже поздно было ехать.
Капитан дядько вроде был ничего, поинтересовался и немцы где, и позиции осмотрел, минометы проверил, самолично пересчитал, сколько мин в запасе: жалуетесь, что мало, а сами небось припрятали на черный день, но мин действительно было мало. И он пообещал подбросить «сверх лимита»; с бойцами поговорил, выспрашивал, как кормят, что выдают к приварку.
Этот громоздкий и тяжелый дяденька, инженер он или интендант, все равно должность у него была тыловая, держался так, будто для него самое обыкновенное дело лазить по передовой, полежать, пережидая налет, и, отдышавшись, дальше. И видно было, пока он не сделает все, что положил себе в обязанность, отсюда не уйдет. Он вел себя так, будто на обыкновенной работе и прибыл, чтобы проверить подчиненные ему объекты.
– Настырный! – сказал Павлов с одобрением, после того как капитан самым дотошным образом выспросил его, сколько махорки, сахара, хлеба выдавал старшина, и когда выдавал, и за сколько дней, и когда случались перебои и задержки.
Залез в нашу конуру.
– Не принимаю этого зелья, – сказал он, показывая на кружку с водкой, которую ему поднес Борис, – а сегодня выпью, на донышко плесни, больше не смогу.
– Ну что ж, сынок, помянем твоего батю Алексея, Алексея… – он помедлил, припоминая, – Федоровича, помню! После рабфака мы редко с ним встречались, то на Урале, то в Средней Азии, то на Дальнем Востоке, он на изысканиях, а я строил уж после него… Пусть земля будет ему пухом!
Он глотнул, сморщился, помотал головой. Больше пить отказался. Лежал с прикрытыми глазами. Будто дремал.
Потрескивали сухие тонкие лучины, выплескивался багровый огонек из чугунка с разбитым дном; мы приспособили его под печурку, в нашем погребке становилось светлее, тени отступали в углы.
А потом мы пили чай. Набили в котелок снегу, растопили, закипятили, у нас даже заварка была, старшина расстарался, накололи сахар мелко-мелко на расстеленную газету и вприкуску обжигающий, с дымком, с пресным, не выкипевшим душком снега и плавающими чаинками. Дули, остужая, прикладывались малыми глотками. И продолжали начатый раньше разговор.
Прошел слух: снимают нашего командира дивизии.
– Его судить надо! – бросил Виктор. Лицо его сразу ожесточилось.
– Что ты болтаешь! – Борис досадливо махнул рукой.
– Нет, не болтаю, а утверждаю. За все надо отвечать!
– За что?
– За потери, за погубленные напрасно жизни. Если хочешь, за бездарность, которая привела к неудачам. Я за то, чтобы на войне был установлен принцип ответственности: провалил по своей вине операцию, погубил людей, которых тебе доверили и которые тебе верили, шли по твоему приказу, отвечай своей головой!
– Ну, ловок! – Борис прямо из себя выходил, что-то задевало его в этом разговоре. – Как ты определишь, в силу каких причин понесены потери. И кто виноват. В нашей роте больше половины вышло из строя, что же, и меня надо расстрелять?
– При чем тут ты? Ты делал, что приказывали, и, если хочешь, по-моему, в общем действовал разумно.
– И он делал то, что ему приказывали.
– У тебя почти нет свободы выбора, наша жизнь, судьба в пунктах приказа, у командира полка, тем более у командира дивизии есть то, что я назвал бы свободой поведения, свободой выбора, они планируют операцию. У нас этой свободы нет или она столь ничтожна, что может не приниматься в расчет.
– Планируют они, а сроки назначают другие.
– У командира дивизии голова на плечах есть? По крайней мере, должна быть, ведь о нашем говорили, он в Генеральном штабе работал, значит, и знания какие-то есть, мог он доказать, обосновать, что перед дивизией поставлена нереальная задача, что надобно и можно было подождать, пока подойдет артиллерия…
– Может, он и доказывал, откуда ты знаешь? Мы в армии, а не в институте, друг ты мой! В армии приказ должен быть выполнен любой ценой. Сознание долга и власть приказа – главное на войне. Так я понимаю. И всякого, кто не выполнит мой приказ, например, я не дрогну… – Голос Бориса зазвенел грозным металлом.
Для Виктора это был не довод. Рыженький, конопинки на носу, простецкое такое лицо, любил он вспоминать слова Малышкина из его романа «Люди из захолустья» насчет застенчивого и курносого простонародья, с некоторой даже гордостью причислял и себя к нему, но это лицо могло неожиданно меняться, в нем проступала ожесточенная сила, мужицкое вековое упорство и заносчивая гордость, поднявшаяся неизвестно из каких корней. Любой спор он стремился кончить победой. Спорить с ним было трудно. Мне казалось, почти невозможно. Он побивал даже не доказательствами, а тем убеждением, которое не могли поколебать чужие доводы, хотя он всегда на них отвечал, пункт за пунктом, с той последовательностью, которая вырабатывается у людей, много и самостоятельно размышляющих над сложными вопросами. Но он же мог и неожиданно взорваться, бросаясь в битву с неистовостью и одержимостью, высказывая крайние и рискованные суждения. И винил себя потом. И каялся. Он стремился к тому, чтобы чувства находились под контролем разума, и считал это первым признаком истинной интеллектуальности. Еще на втором курсе он задумал работу «Об исторической необходимости и свободе выбора». «Мне кажется, у этой дамы, – говорил он об исторической необходимости, – слишком короткие поводки, осознаешь ты свое поведение, как необходимое, или обманываешься кажущейся свободой. И это вечное столкновение: «Ты должен» и «Я хочу». Поднялись ли мы до того, чтобы сознательно влиять на исторический процесс, с тем чтобы он протекал в наиболее гуманных формах, или еще долго уделом человечества будут трагические конфликты и победы, одержанные ценой величайших потерь?..»
В споре с Борисом он возвращался к тому, что можно было бы определить как тему его работы и что в сущности было нашей жизнью.
– Неразумный приказ все равно не будет выполнен, – говорил Виктор с закипающим напряжением, он распалился, расстегнул шинель. – Потому что такой приказ не обоснован, потому что не учитывает многих факторов. Будут напрасные жертвы, потери, и больше ничего. Слепое подчинение приводит в конце концов всегда к трагедии. Из истории я тебе могу привести сколько угодно примеров…
– На кой черт мне твоя история! – взорвался Борис. – Ты меня в эти материи не впутывай! Мы с тобой на студенческом семинаре, что ли? Кто это определит, разумный приказ или неразумный, обоснован он или не обоснован, ты, что ли? Попадешь на такого умника, он тебе в момент, с применением всех законов диалектики опровергнет любой приказ, лишь бы не идти ему на риск. Тут, знаешь, армия, тут, знаешь, фронт, а не дискуссионный клуб. Приказ должен быть выполнен, и баста.
– Ты обожествляешь приказ. Он для тебя вроде Корана для правоверного – годится на все случаи жизни. У тебя никогда не будет виноватых, один отдавал приказ, а другой исполнял. Мне кажется, тебе важна иллюзия, тебе важна кажущаяся сторона долга: я выполняю приказ и больше ни о чем не хочу думать.
– Ошибаешься, думаю. Но только о том, как лучше выполнить мою задачу. У меня есть задача, и я должен ее выполнить. И я не допущу слюнтяйства, разгильдяйства. Выполняй, что приказано. Умри, а выполняй!
– Есть, товарищ командир! – не удержался, съязвил тут же Виктор и, все так же лежа на боку, готовно постучал валенком о валенок.
– И я за то, чтобы приказ был выполнен. Любой ценой. Заметь это, – продолжал он, посерьезнев. – Ты думаешь, я не понимаю, где мы и что мы делаем. Приказ есть согласование общих усилий для достижения поставленной цели. Так я формулирую? Ты согласен с этим? Следовательно, должна быть жесткая ответственность не только тех, кто выполняет, но и тех, кто отдает приказ. За его обоснованность, разумность.
– Виноват, – с притворным сокрушением покаялся Борис, – за столько времени не обучил вас элементарным вещам. В мирное время старшина и сержант в неделю бы тебе внушили, что в армии действует железный закон подчинения и ответственности. Младшего перед старшим…
– Почему ты не скажешь, разумного, вернее, сознательного подчинения? – перебил его Виктор. – Да и не об этом я… Не об одной армии. И даже не о сегодняшнем дне. Пойми, я не могу быть слепым, и я скажу тебе, я не хочу быть слепым, касается ли это нашего батальона, дивизии или судеб государства, я не могу быть только механическим исполнителем приказа…
В глазах Виктора появилось то отрешенное и фанатическое выражение, которое я знал за ним… Он мог теперь обрушиться на Бориса, наговорить ему такого… Спор дошел до той точки, когда друзья-противники могли превратиться во врагов. Я решил перевести разговор, как мне казалось, в русло простых моральных истин.
– Хорошо, – сказал я, обращаясь к Борису, – а если приказ заставит тебя делать неправое дело? Ну, например…
Я помедлил, подыскивая пример, и тут заметил, что капитан – наш гость – настороженно прислушивается к спору. Он даже приподнялся на локте, и я, подстегнутый его вниманием, решил сразить Бориса.
– Например… тебе прикажут арестовать… Виктора или меня. Без всяких обоснований. Приказ, и все. Как ты поступишь?
– Выполню приказ, и все, – с неожиданным спокойствием сказал Борис.
Я обалдело смотрел на него…
– Да, выполню, – подтвердил Борис. – Если не виновны, вас все равно отпустят, а если не отпустят, значит, виновны в том, о чем я не знал.
И тут в разговор вмешался капитан. Он резанул Бориса коротким взглядом, странные у него были какие-то осаживающие глаза, они как бы держали на расстоянии, первый раз мне повстречались такие глаза, предостерегающие и холодные, а приглядишься – и в глубине зрачков вдруг плеснет волна дальней непроходящей боли, обиды и даже злости, зрачки темнели, расширялись, и тут же все уходило, глаза выцветали и вновь глядели предостерегающе и хмуро.
– Вот вы, значит, до чего договорились, – сказал он глухим, напряженным голосом. – Друг дружку вроде резать собрались, а стоите рядом… И как же так, ты ему не поверишь, он тебе… Как же вы…
– Это в споре так, – сказал я. – А по-настоящему…
Мы держались поближе друг к другу. Даже есть ходили на реку втроем, хотя это и не полагалось. Рано утром и в вечерних сумерках подъезжала сюда кухня, из деревни посменно подходили солдаты, подставляли котелки. В стороне старшины выдавали сахар, махорку, хлеб. На морозе хлеб задубевал, как камень. Его надо было рубить. По мне уж лучше сухари выдавали бы.
Мы ели втроем из одного котелка, хотя каждый из нас легко мог бы обзавестись своим. Почему-то не хотелось отделяться. Даже в еде. Приходилось ждать очереди зачерпнуть ложкой, а ведь мороз, быстро остывало, но мы продолжали есть из одного котелка. Что-то было в этом родственное, семейное. И тогда я, кажется, начал понимать, почему в больших крестьянских семьях издавна ели из одной миски. Видимо, и за столом утверждалась этим, помимо прочего, нерушимая общность и родственность, неразрывность круговой связи.
Старшина юлил вокруг нас, а перед Борисом прямо стлался: «Все будет сделано, товарищ командир роты! Есть, товарищ командир роты!.. Как прикажете, товарищ командир роты!» Встречал он нас только на реке, в деревню не поднимался ни разу. Лошадь, сани, тут же сахар, хлеб, на кого оставишь, да и получать надо продукты, боеприпасы, у складов всегда очередь – в общем, выходило, некогда было нашему старшине побывать на передовой…
Виктор поглядел-поглядел на него с недобрым прищуром и, поворачиваясь к Борису, предложил: «Давай возьмем его командиром расчета! У нас ведь не хватает», – Виктор был теперь политруком роты и мог свободно предложить такое перемещение.
Старшина подобострастно хихикнул: «Во политрук у нас, шутник!» Видно, неплохо ему жилось, лицо гладкое, сытое, с каленым румянцем, наверное, выпивал, хотя и говорил всякий раз, когда привозил нам водку, у него больное сердце и он в рот не берет, а свою долю – командиру роты… Поговаривали, что он со своим помощником, толстогубым Федькой Зверевым, перебрал все вещевые мешки, оставленные на хранение, и менял их содержимое на самогонку и жратву. Вроде бабенку даже завел себе какую-то. Мародерство нас больше всего и озлобляло.
Когда старшина понял, что может загреметь со своей должности, он сразу весь подобрался, оскалился, как обложенный волк.
– Я хозяйственный работник! – Он злобно и обиженно поворачивал голову то к Борису, то к Виктору. – И больной, мне в госпиталь надо, а я не ложусь… Все делал, как надо, и меня же!.. Вместо благодарности оскорбления, шуточки! Это, знаете, тоже!..
Виктор с недобрым спокойствием настаивал, чтобы старшину сместить.
– Я лицо материально ответственное! Меня без помощника командира полка по тылу никто не имеет права!.. – бушевал старшина. – Да и за что?.. Чем провинился… А то, знаете, за такие шутки и ответить можно… Вы уже не командир расчета, а политрук… Понимать надо, что к чему!..
Наглость и бесстыдство переходили в наступление. И видно было, что этот упрется, все использует, легче быка под молот, чем его на передовую.
– Хватит! – прикрикнул Борис.
Натиск Виктора ему не понравился. Пора бы уже и забывать студенческие повадки! Здесь армия, а в армии свой порядок, своя субординация. Старшина роты есть старшина, и негоже менять его без всяких обоснований, проверок, согласований.
Это Борис и выложил Виктору, когда мы остались одни. А старшине пригрозил – выберу время, во всем разберусь, и если что не так…
Старшина тут же отбыл и после этого не появлялся много дней. За него вершил дела Федька Зверев, придурковато ухмыляясь, сказал, старшина болен, лежат, не велено им подниматься. И не понять было, подсмеивается он над старшиной или покрывает его.
– Справедливость есть справедливость, – твердил Виктор. – Мы сами плодим трусов и мародеров, потому что покрываем их. На войне шкурник все равно что предатель. Его надо в самое пекло, останется целым, человеком будет… А погибнет, туда ему и дорога.
Я понимал Виктора. Никогда так много не думал я о человеке, о его истинной сущности. И мне казалось: здесь, в бою, на переднем крае, где каждую секунду могла самым неожиданным образом оборваться жизнь, человек как бы сбрасывал все одежды, все то, что скрывало за обычным, условным его истинное содержание. Он становился перед лицом стерегущей смерти, он не мог быть ни лучше, ни хуже, в каждом действии, в каждом поступке сказывалось все, что было в нем заложено, воспитано предыдущей жизнью.
Кто-то из писателей, не помню сейчас кто, писал, что он любопытствует о голом человеке, без всякого, так сказать, орнаментума.
Его бы сюда, этого писателя! Мне казалось, только здесь, где не действовали никакие условности, а лишь один великий закон борьбы, человек как бы обнажался.
Все хотели жить, все боролись за жизнь, но как по-разному!
Здесь были и предатели, патологические трусы, шкурники и просто уклоняющиеся. Некоторые из них до поры до времени ухитрялись скрывать свое тоскливое одиночество: у труса не может быть друзей, он их предает при первом же сигнале опасности – они могут притворяться, но в конце концов предадут вас…
Мы должны были подавить пулеметные точки. Хуторок из трех домиков стоял в низине, я пополз туда ночью, метрах в двухстах выбрал наблюдательный пункт, начал высматривать эти самые пулеметы, готовить данные. Со мной были еще двое, они должны были вернуться и показать, куда тащить провод, нам на этот случай командир батальона дал даже связь. Один учитель, Шкадаревич, толстенький, с животиком, хотя еще и не старый, лет сорок ему было, морда, как у старого мопса, в висячих морщинах, а другой – Сазонов, школу перед самой войной окончил, длинный, вихляющийся какой-то, все хвастал, что жил уже с женщиной, и с какой! С артисткой из Малого театра. Тонкогубый рот его прямо слюнявился от сладких воспоминаний. Вот эти двое и продали меня. Вернее, едва не погубили.
На обратном пути попали они под артиллерийский налет, в таких случаях конечно же не сладко приходится, вот второй раз им и не захотелось повторять дорогу. Они и придумали, будто контужены, кого-то из них действительно царапнуло по лицу, мол, ничего не слышим, голова кругом и прочее, рванули а тылы, до самого медсанбата добежали.
А я так и остался лежать в снегу, недалеко от тех домиков. Уже на рассвете я понял, что-то не так, пополз назад. Немцы меня заметили. Из крайнего дома выскочили четверо автоматчиков и, особенно не таясь, перебежками за мной. Я выстрелил по ним из карабина: раз, другой… Они прилегли, поползли, хоронясь за снежными наметами.
Я вскочил и побежал. Они ударили из автоматов. Я упал.
Не знаю, что бы я делал, если бы не Борис и Виктор. Борис прикрыл меня минометами, подкову прямо выстроил. А Виктор прихватил ручной пулемет, человек пять наших бойцов – и навстречу мне.
Тут поднялось такое!.. Немцы пустили в ход тяжелые минометы. От домиков работали пулеметы. Не знаю, как все мы выбрались целыми и невредимыми. В конце я уже не мог ни идти, ни ползти. Меня тащили. Виктор отпаивал меня водкой из котелка, я, наверное, не меньше часа пролежал в воронке – ни ко мне подступиться, ни мне двинуться никакой возможности, – а мороз был с ветерком, я пил водку, и мне она казалась безвкусной, как дистиллированная вода.
А тех двоих на следующий день вернули к нам. Я не мог им в глаза смотреть. А они ничего. Вроде даже пострадали. Вот таких я презирал! И прямо скажу, не жалел.
Почти через ночь повторялись атаки. Все не могли взять ту большую деревню на холмах с высокой церковью. И почти перед каждой атакой от нас требовали пять – восемь человек на пополнение стрелковых рот. Борис выстраивал нас и в сумеречной тоскливой тишине, где даже дыхание задерживалось, шел по ряду, показывал пальцем: «Вы… Вы…»
И тот делал шаг вперед. Как правило, Борис угадывал тех, в ком жил лишь страх и тоскливое желание уцелеть, сохраниться во что бы то ни стало. Их выдавали глаза: пугливо настороженные, прислушивающиеся, словно где-то внутри в них самих вершилась тайна их судьбы. Те, кто возвращался, приходили обычно другими людьми. Они словно сбрасывали с себя оцепенение. Наши минометные позиции казались им уже тылом. Борис никогда не посылал их второй раз. «Они здесь нужнее», – говорил он.
Тех двух, Шкадаревича и Сазонова, он при первом же случае направил в стрелковую роту. И они больше к нам не вернулись. Но большую часть людей, которые были в те дни вокруг меня, – одних я знал лучше, других почти совсем не знал, я видел, как они вели себя, – я бы назвал достойными.
Они никуда не лезли без нужды, но всегда оказывались на своем месте. Они знали и страх – жизнь-то у всех одна! Но умели быть сильнее и своего страха, страданий и горя. Они сразу угадывались. Они возбуждали доверие, тайную неосознанную симпатию. Так возникало то чувство общности, без которого немыслимо на войне.
В те дни с суровой печалью думал я: всех бы, кого я знаю, кого встречал, проверить бы их, пропустить через эту огненную купель. И затем еще долгие годы, уже после войны, госпиталей, не раз смотрел я на людей и с жестоким любопытством прикидывал: а каким ты был бы там? И редко мог отважиться что-либо определенное решить. Слишком много условностей окружает нас в обыденной жизни. И человек – великая тайна в этом великом и загадочном мире.
Томило меня ожесточение. Я старался не думать об Иване, о наших утратах, о смерти Веры, забыть ее, как будто ее и не было, как будто мы так и не встретились. И не она лежала на холме за рекой, могильный горбик занесло снегом, и над ним торчала одна фанерная дощечка со всем тем, что пишут на этих смертных дощечках. Я убеждал себя, пытался уговорить себя, что Вера оставалась в той прошлой давней жизни, к которой не виделось возврата, потому и о встрече не надо было думать и не на что было надеяться.
Меня крепило ожесточенное упорство, его трудно было поколебать, оно требовало действия. Это состояние предельного ожесточения, готовность на крайние усилия не оставляли меня все время, пока я жил этой жизнью переднего края. Потом и оно прошло. Война была большой, и судьба поворачивала нас по-разному. Но тогда я не мог без каждодневного дела.
И я искал его. И находил. На войне легко находить дело, если тебя не пригнула, не придавила опасность.
Продолжались атаки. Штурмовали большую деревню на холмах, с высокой церковью, в ясную погоду колокольня была видна издали, километров за десять, Кресты называлась деревня. Ночью начинали собирать стрелковые роты, на рассвете они подходили к валу; подковообразный, он концами упирался в каменную ограду, немцы облили снежный вал водой, прорубили внизу бойницы, они сидели, как в крепости. Здесь был главный пункт обороны. Сюда направлялись наши усилия.
По льдисто отсвечивающему валу молотила тяжелая артиллерия, штурмовали его наши самолеты, но, очевидно, не хватало согласованности в общих действиях. Когда наши стрелки подходили к валу, немцы оказывались на месте и встречали жестоким огнем. Атака захлебывалась. Наши стекали в низину, прикрытую морозным туманом, а на откосе оставались убитые и тяжелораненые.
Мы минометами поддерживали атакующих.
Виктор понимал меня и всегда уступал это право: управлять огнем минометов. К тому же ему, политруку роты, по неписаным правилам, надлежало находиться на огневой. «Укрепляй моральный дух», – посмеивался Борис. Я числился командиром взвода, и этим определялись мои обязанности.
– Я пошел… – говорил я Борису. И если было настроение, добавлял: – Бувай!
Борис взглядывал на меня своими круглыми желтыми глазами, молча кивал головой.
И я шел на наблюдательный пункт, просто возле ветлы вырыли снежную яму, сделали неглубокий ход сообщения и назвали наблюдательным пунктом. По цепочке – два-три человека – команда передавалась на огневую. Конечно, нужен был провод, телефон, но у нас, минометчиков, его не было. Мы завидовали артиллеристам, у них и стереотруба, и рация. Вырыли блиндаж, потолок в три наката, поставили железную печурку. Борис любил бывать у них. Он и за стрельбой наших минометов часто наблюдал оттуда.
Я расспросил тех, кто бывал поближе, ходы сообщения у немцев шли сразу за валом, неглубокие, в полметра. По рассказам и по своим наблюдениям составил схему огневых точек, – немцы все время меняли расположение своих пулеметов, но в этой смене я уловил определенную систему.
Прежде всего мы пристреляли вал. Взблескивал дальний огонек разрыва – наши минометы едва доставали туда, стреляли с дополнительными зарядами – менял прицел, вспышки не было, значит, взрывалась мина за валом. Как только наши поднимались в атаку, мы открывали шквальный огонь из всех наших шести минометов. Видно, мы досаждали. На нас обрушивались артиллерия и тяжелые немецкие минометы.
Но часто нам приходилось умолкать по другим причинам. Не хватало мин…
У нас начались большие строгости. Запретили днем ходить по передовой, боеприпасы теперь подвозили только ночью, кухня приезжала в ранних сумерках и поздно вечером. В деревнях, где размещались тылы, днем прекращалось всякое движение. Деревни словно бы вымирали. Старшина жаловался на неудобства: ночью получать продукты, днем кухни запрещалось разжигать, попробуй успей к вечеру приготовить обед и ужин. Пополнение (стрелковые роты получили небольшие пополнения) влилось незаметно в глухие ночные часы.
Командный пункт полка передвинулся к реке. Командный пункт дивизии размещался где-то неподалеку за ним, в деревне.
Наконец-то прибыл новый командир дивизии. Говорили, плакал старик, когда принимал дивизию. «Каких людей погубили, я бы с такой дивизией до Берлина дошел». Солдатская молва любит красочные подробности и трогательные детали. Поди разберись, что было здесь правдой, что выдумкой. По этому же солдатскому телеграфу узнали мы, что наш новый командир воевал с первых дней войны, вывел свою старую дивизию из окружения, шел по городу Т. впереди, рядом со знаменем, в мундире, но босиком, сапоги расползлись… Виктор припомнил, что слышал раньше фамилию генерала: во время гражданской войны был он известным командиром партизанских отрядов в Сибири. Когда арестовали Блюхера, пострадал и наш генерал. Освободили его перед самой войной, а самую войну он начал в старом звании комбрига, и только после того, как он вывел дивизию из окружения, ему присвоили звание генерал-майора. Он был награжден орденом Ленина, и будто сам Сталин прислал ему поздравительную телеграмму. Так оно было или не так, но генерал круто наводил порядки: он сменил начальника боепитания дивизии, отстранил от должности начальника штаба нашего полка.
«За то, что штаб не располагал проверенными данными об огневых точках противника на нашем участке», – сказал Борис. Его вызывали в штаб, поговаривали, будто он должен был возглавить полковую разведку, а прежний помощник начальника штаба по разведке был уже снят или собирались снять его в ближайшее время.
Ходили слухи, генерал каждую ночь появляется на передовой, то в одном полку, то в другом. Командир нашего батальона предупредил командиров рот, чтобы те были наготове.
Он и у нас появился ночью, часов около одиннадцати. Мы с Борисом прошли к минометам, чтобы проверить установки вешек для ночной наводки, а Виктор поотстал, деловито мочился на дорожке. Генерал откуда-то сбоку вышел прямо на него. В серой шапке-ушанке, в валенках, белом полушубке, небольшой, подвижный. За ним человек пять автоматчиков. Один из автоматчиков, тот, что шел поближе к генералу, чуть сбоку, здоровенный парень с оттопыренной губой, отчетливо и требовательно сообщил, адресуясь то ли к Виктору, то ли к нам на огневую: «Командир дивизии».