Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"
Автор книги: Лев Якименко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
Мать свалит кулаком, ногами топчет, рычит, как зверь. Я к маме брошусь… он меня за грудки схватит, подымет, как кутенка за шкуру, кричит, водочным перегаром давит: ты голодный, есть хочешь? Глаза бессмысленные, пустые, нечеловеческие глаза, бросит меня куда попало, на пол, под стол, на скамейку: сколько раз мать меня водой отливала.
И вот скажу: уважительный к людям я рос, мама мне внушила, что ли. «Люди – хорошие, сынок, – говорила она. – И отец у нас хороший человек. Знаешь, какой он храбрый, он партизанами командовал, его по всему Алтаю знали, на войне он и надорвался, больной он, вот и случается с ним такое, его жалеть надо. Я сама виноватая…»
А отца я боялся и ненавидел. Как волчонок, слежу за ним, бывало, из закутка и мечтаю: вот вырасту большой, сильный, я тебе тогда… Вот уж два года, как умер он, до сих пор простить ему не могу.
Виктор передохнул. Долго тер ладонями щеки, нос, подбородок.
– Подрос я, стал он со мной в разговоры вступать.
«Страхом мир держится, – говаривал он обычно по утрам, когда опохмелится, подобреет. – Ты знаешь, что такое классовая борьба? Учишь в школе… Я тебе понятнее скажу, что это такое. Раньше мы буржуев боялись, а теперь им такого страху нагнали… В мировом масштабе трясутся. Но воли человеку давать нельзя. Вот дай вам волю, сосункам, вы что творить будете. Тот дом подпалит, другой окна побьет, а третий и зарежет кого-нибудь. Человек без страха не может, ну хотя бы опаска, а должна быть. Возьми, в гражданскую по своей воле жили, знал бы ты, что бывало… «Анархия – мать порядка» – это только в кино интересно. Вот и учу тебя, дурака, чтобы порядок держал!»
А то придет, упадет на лавку в угол за столом, руками за голову схватится и молчит час-другой…
Отойдет, меня позовет. По голове гладит, редко это с ним бывало.
«Можешь ты понять, сынок, отчего я пью, – и в глазах у него такое, что жалко мне его становилось. – Вот упрекают, пьяницей стал, человеческий облик теряешь, а был, можно сказать, геройским партизаном. А то не поймешь…
Тоска на меня такая находит, всех порубил бы в бога, в душу мать!.. Нету правды в жизни. Одни в автомобилях катаются, ну, а если чином поменьше – на тачанке на рессорах выкачивается, а другие из навоза так и не вылазят. Нету равенства! А ведь за него жизни дожили. Понимаю, что не сразу достигнешь. Об этом и Ленин говорил, да ведь на третий десяток пошло. Пора бы уже!..»
В последние годы он меня уже не трогал. И на мать при мне руку не поднимал.
И понимаешь, стал я недоверчив к людям, что ли!.. Снаружи-то все гладенькие, внутри погляди, не окажется ли там шерстка…
Вот и думаю я: ни в чем человеку нельзя спуску давать. Нельзя приспосабливаться, мириться с ним. Что с того, что ты воевал, прославился когда-то. Какой ты теперь, чего стоишь сейчас? Сколько раз отцу предлагали: учись. Должности всякие… Делай доброе! А он одно знал… О равенстве тоже не просто, он это в оправдание себе.
Хороший человек должен быть во всем хорошим: в каждом поступке своем, в каждом слове. А если он лукавит, значит, при случае и соврет, а там, где обман, там и предательство. Вот и решил я и про себя и про других: ни в чем не уступать ни себе, ни другим. Иначе из человека ни черта не получится. Вот и суди меня, как хочешь.
…Сегодня мы с Виктором свалили очередной экзамен. Выпили на углу в ларьке «Пиво-воды» по кружке пива – как-никак наш праздник! – и пошли «отдышаться» в парк. Благо он рядом.
– А ведь скоро война будет, – говорит Виктор. Краем глаза я вижу ладони под головой, локти, они, как пятки у деревенских ребятишек, натруженные, потрескавшиеся, напряженную морщинку у переносицы.
– Да брось ты! – разморенно бормочу я. – Ни к чему сейчас эти разговоры!
– Брось не брось, а война будет, – упрямо, как дятел, долбит Виктор.
– Ну и пусть будет, но не сегодня же, – пробую я сопротивляться.
– Я все думаю: ведь человечество, казалось бы, незаметно уже втянулось во вторую мировую войну. Второй год идет мировая война. И нам ее не миновать. Нет! Она стоит у наших границ.
Виктор сидел, обхватив колени руками. Лицо в тени, хмурое, озабоченное. Словно виделись ему уже пожары войны.
Я кивнул головой, – да, война идет. И мы будем, видимо, скоро воевать.
– Что понять я не могу, так это природу войн, – говорит Виктор. – То есть по учебнику все понятно. Но что меня мучает. Марксизм объясняет причины: социальный строй, экономические условия и прочее. Но есть и другие стороны. Почему люди извеку воюют? Вся история человечества – история войн. Одна опустошительнее и страшнее другой. Почему мальчонка только поднимется на ноги, хватает палку и уже: «бах! бах!» – стреляет? Воюет. Что, это уже в кровь вошло? Инстинкт?
Я пробую пошутить:
– Зов косматого предка!
– Как хочешь, так и называй. А человек – вещичка со многими замочками. Наши социологи упростили его, свели до гладкой, обструганной палки: все на виду, все ясно, все объяснимо. А за ним тысячелетия, и все это как-то отложилось, и многое припрятано. Фашисты, по-моему, помимо прочего, делают ставку на глубоко скрытые, дикие, первобытные инстинкты. На развязывание того, что веками загонялось в тьму, в небытие…
И вдруг безо всякого перехода говорит:
– Встретить бы живого фашиста, фашиста-идеолога, умного, образованного. Поговорить бы с ним в открытую. Как ты думаешь, что бы он сказал?
– Умный, по-настоящему образованный не будет фашистом, – убежденно говорю я.
Виктор смеется:
– А верно, пожалуй!
И, вновь посерьезнев, нахмурившись, продолжает:
– Но ведь хочется понять и того, кто против нас. Про себя я все знаю. Меня ничем не собьешь. Но вот против меня в окопе кто встанет? Убежденный враг или обманутый? Я так полагаю, что эта война решает судьбы человечества. Как ему жить? Куда идти? Ведь не может ложная идея увлечь миллионы, народ, нацию?..
– Конечно, не может!
Фашизм держится насилием, страхом. Стоит только тряхнуть покрепче… Начальный толчок нужен – и все развалится!
В этом тогда я был твердо убежден.
Мы расстилаем на траве карту Европы. В тот год это было привычным для нас занятием.
Устанавливаем, где размещаются теперь войска гитлеровской Германии. Спорим об их численности. Спорим о возможных союзниках. Перебивая друг друга, начинаем обсуждать исход войны.
Какие же мы были несмышленыши!
Предстоящая война виделась нам в праздничном плеске победоносных красных знамен. В дыму революций и народных восстаний. Варшава в красных флагах. Бухарест. Ну, здесь мы повоюем. Румынское правительство поддерживает Гитлера.
Сестра наша Болгария! Ты не забыла еще кровь и соленый пот, пролитый русскими солдатами за твое освобождение. София! Ты слышишь призывный голос Георгия Димитрова!
Мы протягиваем руку помощи Югославии. Освобождаем Белград.
Нас ждет Прага. Чехи и словаки не смирятся, не могут смириться с оккупантами. Они с нами! Казак напоит своего коня из Влтавы и принесет вам свободу.
Мы в центре Европы. Побеждает братство, коммунизм – песенная юность мира.
Мы навеки похороним фашизм. И по Берлину, по его улицам и площадям вновь пойдут красные фронтовики со своим знаменитым маршем и рукой, сжатой в кулак для приветствия.
Расходились мы в сроках. Я полагал – на все уйдет год. Виктор был более осторожен. Он указывал на экономические ресурсы Германии, захватившей почти всю Европу, ссылался на историю войн. Я – на механизацию: на силу нашей авиации, танков, мотопехоту. На военные парады. Вон какая мощь. Все на глазах. Все видели.
В происшедшем коротком споре Виктор напомнил: Финляндия.
Мы враз умолкли. Притихли.
Даже на расстоянии, в середине июня 1941 года, это слово будило в наших неокрепших молодых душах трагическое предчувствие.
Мы с Виктором не попали на финский фронт. Хотя в последний декабрьский день 1939 года и записались в комсомольском комитете добровольцами.
Нас не взяли. Я плохо ходил на лыжах. Виктор читал и стрелял в очках.
– На вас еще будет война, – сказал нам заведующий военным отделом райкома партии, высокий мужчина, в строгой гимнастерке, со шрамом на щеке.
В Финляндии погибло несколько наших студентов, талантливых ребят, некоторые из них обещали стать поэтами. Другие вернулись обмороженные, раненные. То, что они рассказывали, было во многом горько, неправдоподобно, непонятно.
Но я был оптимистом. Сделают выводы. Дорогой опыт. Зато армия будет лучше подготовлена к этой большой настоящей войне.
– Армия, тут не только армия, – перебил меня Виктор. – Каждый должен готовиться… Эта война – судьба нашего поколения… Нам ее не миновать.
У нас в институте выступал известный поэт, вернувшийся из Финляндии. Он не читал стихов. Он рассказывал о боях, о глубоких снегах, жгучих морозах, «кукушках» – снайперах, засевших на деревьях, о бетонных дотах.
– Будет война потяжелее этой, – несколько раз с показавшейся нам странной настойчивостью повторял он. – В бою побеждает тот, кто быстрее бегает, лучше стреляет, умело маскируется. Надо учиться воевать. Уже теперь. Сейчас.
После этой встречи Виктор начал всерьез готовиться к будущим сражениям.
Волю закалял он и раньше. Теперь стал тренировать выносливость. Спал на полу. Возле кровати. Утром по полчаса – гантели. Ледяной душ. Через день бег. До пяти километров. По утрам. От общежития до трамвайной остановки и от трамвайной остановки до института он также бежал. Не обращая внимания на дружеские насмешки, выкрики, озорной свист. Перепрыгивал через ограды. Регулярно ходил в тир. Стрелял из пулемета. Метал гранатные болванки.
Положим, из пулемета и я стрелял. Бросал гранаты. Занимался, как и все, военным делом. Два часа в неделю. У нас и девушки изучали военное дело. Лихо цокая каблучками туфель, с винтовками за плечами, ружейные ремни оттянуты большим пальцем, левая рука делает короткий энергичный мах, волосы подобраны под косынки и береты, рядами по четыре они входили в институтский двор, и Нёмка Фридман, острослов и циник (по крайней мере, таким он хотел казаться), поглядел с крыльца, прижмурился, изрек:
– Ну, с такими солдатами можно спать спокойно.
Но шутки шутками, а к военному делу мы испытывали в тот год повышенный интерес.
И все же бегу и прыжкам через барьеры я предпочитал теплоту и ни с чем не сравнимую радость театров, картинных галерей, концертных залов.
Война-то еще когда будет!
– Готовить надо себя, готовить, – бормотал Виктор, словно заклиная духов войны.
Я сидел на широком, низко срезанном пне в тени. Тоненькой палочкой разворошил муравейник. Муравьи зло вцепились в тонкую кору, полезли по палочке.
«Так и люди, – думал я. – Пока их не раздразнишь, пока не начнут рушиться их муравейники, ничто их не заставит думать об опасности».
Виктор тихо окликнул меня: «Леша!» Я поднял голову и увидел его глаза. Я, кажется, никогда не забуду этот собранный, ушедший в себя взгляд, словно старался он увидеть далекие дороги свои, самую судьбу свою.
– Скажи, если бы ты попал в фашистские застенки, ты бы выдержал все?.. Пытки, истязания…
Он спрашивал почему-то очень тихо, как будто страшился этих слов. Но такая затаившаяся страсть, такое давнее исступленное напряжение было в его голосе, взгляде, что мне стало неловко и жутковато, знобящий холодок пополз от шеи по спине.
Я понимал, он открывает мне свою тайну, то, что мучило, кровоточило, о чем думал не раз, пытая свою волю, сознание, совесть.
Теперь мне предстояло прикинуть это на себя. В первый раз. Под требующими ответа неуступчивыми глазами его. Мне они показались на мгновение глазками пистолетных дул.
А в самом деле, смог бы я? Загоняют иголки под ногти. Подвешивают за вывернутые руки. Рвут тело накаленными щипцами. Не кормят. Не дают воды… И бьют, бьют тяжелыми кулаками, сапогами с металлическими подковками. На меня словно дохнуло смертным холодом концентрационных лагерей, застенков и казематов.
Об этом и думать-то было мучительно. И незачем. Может ли человек узнать самого себя, до сокровенных глубин, познать самую суть свою и сказать: «Вот это я могу. Этого нет»? Тогда, в те давние годы, мне казалось, что нет. Лишь на войне я понял, что ч е л о в е к все может. Совершить неслыханную подлость. И, казалось, немыслимое героическое деяние. Но для этого героического он должен быть ч е л о в е к о м!
Проверяя себя, напрягая воображение свое до жуткого предела, я одно тогда мог сказать уверенно. Я бы постарался не допустить до того, чтобы оказаться в руках фашистов. Я бы не дрогнув покончил с собой. Застрелился бы…
Виктор досадливо качнулся:
– Я не об этом… Ты о йогах слышал? Они могут невероятное. Я думаю, и обыкновенный человек, если он только подготовит себя…
И неожиданно высоко зазвеневшим голосом, словно поклялся в чем-то себе, мне, этому радостному миру жизни, он сказал:
– Я смогу! Все выдержу. И ни о чем не скажу, ничего не выдам. Ты знаешь, я мог бы работать в подполье…
У него даже капельки пота выступили на лбу. И, словно стыдясь своего порыва, он отвернулся, начал собирать, что-то бормоча, свои карты, конспекты, книги.
Мы снова валялись на траве. Дремали. У нас было еще время. Инка обычно приходила к концу экзаменов. Часам к трем. Когда профессор дойдет до изнеможения. Уж никаких дополнительных вопросов задавать не будет. Да и то, что говоришь, слушает вполуха.
– Вить! Тебе Инка так просто нравится или ты по-настоящему? – спрашиваю я.
Виктор молчит. Смотрит в небо. Ветер принес откуда-то тополиный пух. Он кружится, оседает на землю.
– А ты думал, что такое любовь? – вопросом отвечает мне Виктор. – Не так, как в десятом классе, а всерьез, по-взрослому. Откуда самое чувство? Почему оно сильнее меня, то есть моего разума?
– Ты Стендаля почитай «О любви», – сочувственно советую я. Хотя какой там, к черту, Стендаль… Мне он помог, что ли!
– Читал я и Стендаля. И не только Стендаля… Я и по психологии, и по физиологии много книг прочитал. Даже, как он там, «Физиология и патология полового акта и зачатия», этого… – Он неловко, неразборчиво пробормотал фамилию.
– Кто? Кто? – заинтересованно переспросил я. Мы были как раз в том возрасте, когда такая книга могла всерьез занять.
И тут Виктор совершенно смутился. Зло краснея, сказал:
– С тобой… А ты… Неужели понять не можешь… Я так рассуждаю. Вот я ученый, то есть хочу стать ученым. Окончу институт, попробую в аспирантуру. У меня есть определенные навыки аналитического мышления. Неужели я не в состоянии проанализировать свои чувства? И в соответствии с этим подчинить их себе, своей воле, своему разуму. И, понимаешь, убедился, что любовью управляет сфера подсознательного. Именно там формируются те эмоции, которые мы относим в сферу любви. Я так понял, что любовь – это фатальное подчинение силам, тебе неподвластным.
Это было сказано горестно, всерьез, с юной беззащитностью.
– Ну, знаешь… – протянул я. Меня эти формулы не убеждали. Я как раз был уверен, что человек может совладать и с любовью. Победить самого себя. Как раз подобное героическое деяние, как полагал, совершил я над собой весной этого года. И поэтому я чувствовал себя умудреннее и старше Виктора.
– Хорошо, я расскажу тебе, – решился Виктор. Но головы ко мне не повернул. Смотрел куда-то между деревьями, в пространство. – Поначалу мне просто хотелось видеть Инку. Хотя бы издали, хотя бы ненадолго. Мы в разных группах. И могли встречаться только на общих лекциях. Я старался сесть так, чтобы видеть лицо ее, руки, голову. Потом я стал садиться поближе, рядом… И закружило, понесло меня.
Видел я его с Инкой. Этакий неловкий, заботливо нахохленный петушок. Портфель вздумал ее таскать. Тетради достает, ручку приготовит. В буфете чай, бутерброды доставляет. Кормит барышню за счет своего обеда. А она, царевна, за столиком сидит, ждет. Сама скуластая, узкоглазая. Волосы отпустила до плеч. Глаза, правда, ничего. Дегтярно-черные, с влажным блеском. Шельмоватые глаза пробивной девчонки. Так и постреливает ими по сторонам. И одевается… Пестро, ярко, броско. А чего ей, папа – полковник. Квартира в Москве. И папочка и мамочка рядом. Не видел я в этой Инке ничего доброго для Виктора. По моим понятиям, уж очень разные они были.
– Вот загадка, – Виктор улыбнулся, повернулся ко мне. И такое просветленное страдание, такая нежность были в его голосе, когда он говорил об Инке. – Чужой человек, а становится тебе роднее родного. Дотронусь до ее руки, коснусь плечом – и радость мне на весь день. На катке, когда мы рядом, рука в руке, несешься, и только лед под коньками взвизгивает. Музыка, кружатся, несутся пары. Она упала, я отряхивал ее, поправлял шарф. Лицо к лицу. Чуть дрогнули губы ее. Меня рвануло, я притянул ее, а она легонько отстранилась и головой так спокойненько качнула: «Э-э, нет!» И я начал догадываться, что у нее совсем другое, чем у меня, – Виктор трудно передохнул. Потвердевшим, построжавшим голосом продолжал: – Словом, понял, что она не любит меня. То есть не так, – страдальчески заторопился он. – Это слишком грубо. Я даже сейчас не могу определенно сказать, как она относится ко мне…
Я слушал его и жалел. Вот тебе и сильный человек. «Все вынесу…» А боится правды.
– Я поговорил с ней. Я не хотел ее ответа. Она сказала: «Ты мой товарищ, больше я ничего не могу тебе сейчас сказать». Тогда я ей сказал: «Я больше чем товарищ. Я верный твой человек. Я буду ждать, сколько ты захочешь. Год, два. Пять лет. Семь… Когда бы ты ни позвала, я приду к тебе. Ты помни об этом. И когда почувствуешь, что я тебе нужен, позови». После этого разговора я заметил, она начала избегать меня. Все норовит сторонкой обойти.
А может, мать настроила ее. Инка меня как-то в гости позвала. Оттепель была, грязь. Я в сапогах. Калош у меня никогда не было. У них все блестит, пол прямо горит, ковер под столом. Я вытирал, вытирал, а следы все-таки оставил. Мать, такая полная дама, в пенсне, в роскошном теплом цветастом халате, оглядела меня, словно приценилась. Вижу, не понравился, не подошел. Неказистый, одет черт-те по-каковски. Будто с поезда с времен гражданской войны вывалился. Может, после этого…
Я смотрю на часы.
– Пойдем-ка, – говорю грубовато. – Уже, наверное, прибежала твоя. Повидаешься…
У выхода из парка, недалеко от водопроводной колонки – там крикливо переговаривались женщины в пестрых летних сарафанах, с ведрами, Виктор, тускнея, уходя в себя, казалось мне, вне всякой связи с тем, что говорилось, предостерег меня:
– Ты вот что… Меня тут один парень с четвертого курса предупредил, чтобы не трепались… Слышал он, как мы с тобой договор с Германией осуждали, говорит, могут всыпать за политическую незрелость…
Плевать я хотел на всякие предостережения! О чем таком недозволенном мы могли говорить?..
Я смотрю, как Виктор переходит улицу, прибавляя шаг, входит через калитку в институтский двор… Пошел искать Инку!
ДОРОГА
Я прыгнул из вагона первым. Прямо в снег. Из полумрака, из сонной одури.
За мной Виктор, Иван…
Мы выскакивали из подслеповатых – два маленьких окошка по углам – продымленных едкой махоркой, по́том и солдатскими портянками товарных вагонов, в которых давно не соблюдалось золотое правило: «40 человек или 8 лошадей», – в нашем было пятьдесят, лежать на двухэтажных нарах можно было только боком, а стоять и вовсе негде, небольшое свободное пространство занимала железная печурка. Всю дорогу, чтобы не мерзнуть, мы накаляли ее докрасна.
И вслед за нами освобожденно вырывался застоявшийся, вонючий – всю дорогу нас кормили чечевичной похлебкой, – несчастный, запертый в вагоне воздух.
Из раздвинутых широких дверей мы прыгали в немыслимую солнечную прелесть.
Темные ели у станции, синеватые тени, веселые солнечные отсветы на снегу. Мимо водокачки к лесу уходила пожелтевшая колея дороги. По ней, тяжело урча, набирая скорость, уже пошли грузовики с интендантским и штабным имуществом. Эти всегда первые!
Капли собирались на иглах елей, блестели, играли светом, срывались, выбивая в снегу темные лунки. Под ближними елями снег в темных оспенных пятнах.
У деревянного домика с резными оконными наличниками – он стоял в стороне от станции, поближе к нашим вагонам – мальчик в порыжелой солдатской ушанке, в больших, не по росту валенках сбивал сосульки с колодца.
Видно, не внове были ему эти красные эшелоны на путях, выпрыгивающие из вагонов люди в шинелях, с винтовками и зелеными вещмешками, этот шум, гам, выкрики и ругательства, которые неизбежно сопровождают всякую выгрузку.
И мне показалось неправдоподобно-неожиданными и эта станция, затерявшаяся в близко подступившем лесу; и солнечный, по-весеннему радостный день; и этот мирный домик с цветными резными наличниками; и деловой мальчуган, – он взглядывал на вагоны, на толпившихся возле них бойцов, на лошадей – понуканием их выгоняли на шаткие сходни, на платформы, с которых спускали пушки, полевые кухни, зенитные и станковые пулеметы, – и вновь занимался своими сосульками.
И прифронтовая станция и выгрузка мне представлялись совсем другими. Виделись разбитые здания, обгоревшие, покореженные перекрытия, тайная ночная выгрузка, отдаленное погромыхивание тяжелой артиллерии.
А тут было тихо и спокойно. Как будто и немцев-то никогда не было. А мы знали, что они хозяйничали и в этих местах, их выбили отсюда месяца полтора назад. И мы погоним их дальше!.. Толканем до самой границы!.. Дойти бы туда к лету. А потом… Небо-то какое! Я задираю голову. Не по-зимнему высокое, мирное, редкой голубизны!
Правда, еще в самом начале выгрузки, словно знал он день и час, на большой высоте прошел немецкий разведчик. Торопливо захлопали зенитки. Белесые шарики разрывов поплыли в безоблачной синеве, провожая самолет.
– Живем! – Виктор хлопнул меня по спине.
Я оглянулся. Невозможно было удержаться от смеха! Уж больно несуразно-воинствен был он в своем толстом ватном бушлате, в шапке, налезшей наподобие шлема по самые брови, перепоясанный широким ремнем, на котором висели и массивная противотанковая граната, и две «эфки», и брезентовые патронташи. Ближе к оттопыренному заду – на Викторе, как и на мне, было трое штанов: теплые кальсоны, армейские брюки, стеганые ватные – отдувался противогаз. С другого бока – полевая сумка на брезентовом ремешке.
Над плечом гордо возвышалось вороненое дуло самозарядной винтовки Токарева. Ох и эффектно же она выглядела, блестяще-новенькая, с красным полированным прикладом. У нескольких человек, в том числе и у меня, были эти винтовки. Капризная, своенравная, она годилась разве что для парадов. Мы сдали их после первого же боя, взяли нашу неизменную трехлинейную образца 1895 дробь 1930 года.
Лицо у Виктора счастливое, чумазое, в пятнах копоти. Он сегодня утром все раздувал печку, дрова были сырые, дымили…
– Слушай, вояка! Ты хотя бы умылся, – посоветовал я Виктору и легонько подтолкнул его к снегу.
Он толкнул меня. Мы хохотали. Подпрыгивали и толкались. Мы дурачились, как молодые жеребята, вырвавшиеся на волю. Виктор от моего толчка, неожиданно взмахнув руками, полетел с насыпи в снег. Не думаю, что я его уж так сильно толкнул, по на нем амуниции было пудика на полтора…
– Вы! – рявкнул от вагона Борис Варавва, наш командир роты. В длинной, хорошо пригнанной шинели. Сапоги горят. Артиллерийский бинокль приторочен на груди среди ремней. Он шел прямо на нас. Глаза твердые, желтые, немигающие. – Недоноски! Дефективные! Ты не видишь, у него противотанковая граната. Рванет – костей не соберешь.
Я вытянулся по стойке «смирно». Преданно и бессмысленно вытаращил глаза. Озоровал. Не понимаю, с чего меня такое веселье разобрало.
Борис взглянул на меня. Остывая, равнодушно сказал:
– Переигрываешь! Ремень подтяни! Застегни шинель!
Другому «дефективному», выкарабкавшемуся из снега, приказал:
– Противотанковую гранату сейчас же сдай старшине. И оба: марш за минометами!
Мы побежали вдоль вагонов к платформе…
За год до войны Борис, демобилизованный «кадровый» старшина, оказался у нас на факультете. Чем-то вроде помощника у нашей добрейшей Серафимы Ивановны, которая была и заведующей учебной частью, и диспетчером, и просто человеком, к которому мы шли со всеми своими студенческими неприятностями и неполадками. Борис, в гимнастерке со следами на петлицах от недавно снятых знаков различия, поначалу довольно растерянно поглядывал на этот проходивший перед его глазами неутихающий, не признающий субординации, скандалящий, шумящий студенческий рой! А потом приободрился, поступил и сам на заочное отделение и даже, кажется, сдал одну сессию.
Формы своей он так и не успел сносить. Привинтил заново свои треугольники. В истребительном батальоне в июле 1941 года он вновь оказался старшиной. Значительно позднее, уже под Москвой в ноябре, его назначили командиром минометной роты. Тогда же под праздник его произвели в младшие лейтенанты.
Он покровительствовал нам, своим одногодкам, бывшим студентам. «Вне службы» он был для нас просто Борис. Мы говорили ему «ты». Вместе трескали торты и пироги, которые Иван по выходным дням таскал от своего дяди – директора кондитерского магазина. Мы попивали кофе, аккуратно подбирали крошки и с бесстыдным эгоизмом молодости рассуждали о том, когда посадят этого доброго дядю – явно вора и лихоимца.
Но при этом Борис как-то очень твердо и умело охранял свои командирские права. И демонстрировал их довольно часто и не без педагогического ехидства.
Многие помнят зимнюю стужу 1941 года. В один из декабрьских дней наш взвод должен был «совершенствовать оборону»: рыть блиндаж. Нам занятие это казалось бессмысленным. Во-первых, немцы уже были отогнаны от Москвы, во-вторых, мы знали, что нас скоро двинут на фронт, в-третьих, нам совсем не улыбался переход в землянки, мы, минометчики, жили до сих пор в избах.
После небольшой дискуссии мы, командиры отделений, все из студентов, решили внести в очевидную бессмыслицу приказа некое разумное начало. Договорились с командиром взвода – молодым лейтенантом, недавно прибывшим к нам из госпиталя, – атака немецких танков, разгром его полка оставили длительные следы: в глазах его до сих пор нет-нет да и появлялось смущавшее нас безумно-испуганное беззащитное выражение. Как будто он готов был тут же бежать, нестись куда-то без оглядки. Он без всяких разрешил нам заняться «самообразованием».
Не знаю, как Борис узнал о нашей проделке. По-моему, мы были сами виноваты. Мы были несдержанны. Мы хохотали так, что дребезжали стекла в окне. Готовясь к будущим боям, мы перечитывали «Похождения бравого солдата Швейка». Ванька Кокушкин – тот самый, у которого дядя директор кондитерского магазина, – читал так уморительно-серьезно… Швейк совершал знаменитый марш на Будейовицы. Мы постанывали от удовольствия.
Мы не услышали, как стукнула дверь, и на пороге нашей каморки вырос Борис. Весь в морозном инее. Нахолодавшее лицо. Сжатые губы. Уши шапки опущены, завязки залубенели. На руках меховые варежки. Видно, побывал он уже в поле. Там, где рыли блиндаж.
Я вскочил. И хотя был совсем по-домашнему, в расстегнутой гимнастерке без ремня, доложил, что так и так, командирская учеба. Изучаем Устав внутренней службы. Раскрытый устав – не подкопаешься! – действительно лежал на столе.
Борис молчал. Замкнувшийся, неприступный. И все так же, стоя у порога, не раздеваясь, не присаживаясь, начал гонять нас… Студенческие знания уставов не помогали. Борис был дотошен и въедлив. Он желчно комментировал наши ответы.
Приказал одеться и выйти на строевые занятия. Подхватил «Швейка», который выскользнул из-под мягкого места неловко поднявшегося Ивана. Полистал без улыбки. Сунул себе в карман:
– Почитаю и я на досуге.
Все-таки, по временам, наш Борис был солдафонисто туп и упрям! На него находило. Так и в этот раз. Он заставлял нас падать на дышавший смертным холодом снег, вскакивать, снова падать, перебегать…
На вымороженном светло-зеленоватом небе мертвенно сиял диск солнца. Вокруг него – отслоившаяся радужная оболочка. Замершие белые деревья. Безлюдная деревенская улица. Даже собак не видно и не слышно. Все попрятались от мороза.
А мы раз-два, выше ногу, оттяни носок (это в валенках-то!), голову прямо, шире шаг, кру-гом!..
Бессильная ярость сотрясала нас.
Ах ты, шкура! Ишь взыграл! Все! Конец нашей дружбе. Катись ты под такую со своим демократизмом! Тоже – свой парень!..
Почти бегом повел нас к блиндажу. Наши бойцы, которым мы в душе сочувствовали, тоже не очень старались. Одни прыгали, толкались, пытаясь согреться. Другие вяло били ломами землю. Попробуй-ка поковыряй ее в тридцатиградусный мороз!
Борис быстро навел порядок: заставил всех работать. Ну-ка, возьмите лом; где ваша лопата? Отбрасывайте снег. О нас сказал:
– У младших командиров был день учебы. Я занялся с ними строевой, чтобы с вас покруче спрашивали.
Отвел нас в сторону.
– Оставайтесь здесь, поработаете до обеда. Отведете домой. Строем. Чтобы равнение… Все, как следует. И подумайте над тем, что вам с ними воевать. И что они думают о вас, своих командирах, которые засели в теплой избе, обучаются у Швейка, как отлынивать, а их выгнали на работу, на холод…
– …Папа, что это у тебя за белое пятнышко на щеке? – спросил меня Вова. Доглядел-таки. Мы бежали с ним из школы. Студеный ветер. Мороз. Вот пятнышко на щеке в январе 1963 года и напомнило сорок первый.
Пока мы маршировали тогда, пока топтались у блиндажа, я и подморозил себе кончик носа и щеку. Снегом оттирали – сухим, сыпучим, а пятнышко осталось.
Неистребима человеческая память. Все видится, как вчерашнее!..
Наш полк после выгрузки оказался в темном лесу, сумрачно-неприветливом. Зимнее солнце освещало лишь верхушки елей и берез.
Борис сказал, в этом лесу мы будем до вечера. Лес укрывал нас от воздушного наблюдения. Костров не разводить. На поляны не выходить. Держаться в тени деревьев. Горячей пищи не будет. Нельзя топить кухню. Будет виден дым.
Мы уныло грызли задубевшие на морозе сухари. Пытаясь согреться, вытаптывали снег у деревьев.
– Это не по мне. Я без горячего не могу. Да еще на морозе. Я рабочий человек, мне горячее нужно, – бормотал мой заряжающий Павел Возницын, поглядывая по сторонам, принюхиваясь, дымок ловил. Все не верил, что кухню не разожгли. Или дурака валял.
– Эх, жизня… И зачем ты меня, мамочка, мальчиком родила!
Это было сказано юмористически-безнадежно. Только глаза Павла на длинном меланхолически-задумчивом лице – есть такие лица от рождения – глядели на мир по-обычному скучновато и равнодушно.
Мы неохотно улыбались. А сами тихо позавидовали в ту минуту девочкам. Сидят себе дома…
Лишь вечером мы двинулись в путь.
Прошло много лет, но и до сих пор мне видится эта дорога. Будто это было совсем недавно, будто это было вчера. А иногда мне не верится, что я прошел ее, эту дорогу на фронт. Она казалась бесконечной, мучительно-длинной, как сновидение…