355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Якименко » Судьба Алексея Ялового (сборник) » Текст книги (страница 7)
Судьба Алексея Ялового (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"


Автор книги: Лев Якименко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)

– По якому праву?.. Родыч я чи не родыч?.. Не всякий, не с улицы прийшов… То яке право… – все плакался Панько Дубина, стараясь ровно идти по улице.

И этот жалующийся голос, эти разбитые в кровь пальцы, этого шатающегося человека с разорванным по карману пиджаком Алеша долго не мог забыть. Довольных, пьяных, сытых, орущих – он всех бы их посбрасывал с бричек! А этого Дубину с жалкенькой улыбкой, слабого и тщеславного человека, посадил бы на сидушку, перевязал бы свадебным нарядным полотенцем, и пусть все увидят его довольным и гордым.

Если бы в мире побеждала справедливость! Алеша не знал тогда еще, что придется ему не раз видеть, как сбрасывают людей, топчут их, унижают их достоинство и честь без вины и даже, казалось, без прямой выгоды. Но для него с той минуты не было ничего отвратительнее эгоизма силы, сытости, жестокости под покровом безнаказанности.

Но ведь вот пойми, узнай человека! Сколько лет прошло, Алеша уже в третий класс бегал, раскулачили Дубину, и в ту же ночь загорелась в его дворе огромная скирда необмолоченного хлеба. Та скирда была с секретом: глянешь, будто стог соломы, а внутри необмолоченные снопы. Это уже когда комиссия выселяла из дома, разглядели. Огнем хватило сразу в нескольких местах. Ветер налетал со степи, высокое дымное пламя клонилось с ревом, казалось, огонь вот-вот перекинется на дом, на сараи. Но вовремя сбежались колхозники, примчались пожарные, растащили скирду, потушили к рассвету. Хлеб пропал, намолотили горку обгорелого зерна, даже куры не хотели его клевать.

Дозналась милиция: поджег Панько Дубина, за родственника своего раскулаченного вступился. Года не отсидел, выпустили его как «несознательного», будто на поджог подговорил его старый Дубина. Сам все подготовил, куда надо тряпки с керосином рассовал, и оставалось только спичку поднести. Напоил к тому же. Тот, неразумный, и поднес.

Когда вернулся Панько из тюрьмы, Алеша не видел, а как уходил с семьей из села – видел. Играл возле летней кухоньки, стояла она у самой дороги, выглядывал – не покажется Мишка или Василь, – скучно одному было.

И вот показался на дороге Панько Дубина – в своем картузике с потемневшим козырьком и трещиной посередине, в неизменном жилете и рваном пиджаке, за спиною на лямках обыкновенный мешок – не очень-то он отдувался, видно, немного в него надо было вместить. Он шел впереди всего семейства, и улыбка поигрывала на его худом, бледном лице, говорила: «Все трын-трава, живы будем – не помрем…» За ним босиком жена со всегда виноватыми глазами, никогда прямо не взглянет, будто стыдилась своей бедности, всей своей жизни. На руках – дитя малое, закутанное в какое-то серое тряпье, лицо только белеет. За матерью хмуренькая девочка лет восьми, за руку – братишку, за братиком – меньшая, годика три ей было, метет длинной юбкой по пыли, улыбается чему-то своему. Так и прошли они мимо молчаливых дворов, мимо любопытных соседских окон, не взглянув ни на кого, не попрощавшись ни с кем.

…Неужели и у людей бывает так, как у тех бездомных перекати-поле? Сорвет их ветром с места и погонит по осенней степи, по бурому жнивью, по черным отвалам перевороченной плугом земли… Прибьются к голым будыльям подсолнуха, и только пригреются под невысоким солнцем, как снова налетает ветер, подхватывает, кружит по белым, как вылизанным, степным дорогам.

Алеша долго провожал глазами семейку Дубины. Запохаживало на осень, срывался редкий дождь, а они жались к краю дороги, тянулись стайкой, как отлетающие в дальние края птицы. Куда вел их этот бесталанный Панько, по каким дорогам погонит их судьба?..

Но кому дано об этом знать? А тогда времена начинались крутые, рушилось все привычное, начиналось что-то новое, пугающее и незнакомое. Вся жизнь переворачивалась.

Ну кто бы мог поверить еще год-два назад, что богатство лучше самому на распыл пустить, раздать до последней нитки или под огонь. Потому что из-за него выселят из дома, погонят в теплушках на далекий Север, туда, где и хлеб не родит… Об этом, говорят, кричал старый Дубина, когда его под руки (сам не пошел!) вытаскивали из дома. И о доме кричал осатаневший старик: знал бы, по кирпичу разобрал бы, раскидал бы все, чтобы вам, грабителям, одно пустое место досталось!..

А Танцюра – так тот все сам бросил, не стал дожидаться, когда до него очередь дойдет. В колхоз просился – отказали. Маслобойню держал… Тогда он поснимал замки с сараев, двери все настежь, скотину поотвязывал, в доме все как было оставил, только одежду взял, да и то на первый случай, записку на столе приколол: «Отдаю все на общую пользу» – и ночью тайком пыхнул из села.

Его и не искали, вреда никакого не причинил, все оставил, как было… Объявился он спустя время на заводе, токарем работал, говорят, даже в ударники вышел, но в родном селе не показывался.

Бедный становился теперь самым нужным человеком. Власть ему верила, потому что он бедный. Его и в колхоз, и детей в школу… И должность ему могла выйти любая.

Илько, потому что был батраком, оставался, а Голуба выселили. А ведь если разобраться, Илько был зятем Голуба, женил его старый на своей дочери Катерине, отделил, саманную хату им слепили. Катерина оставалась, а сестру ее Нюру будут выселять.

Вот когда Алеша не раз вспоминал слова татуся: «Не в богатстве счастье, сынок!..» И он понимал теперь эти слова так: не надо было наживать ни коней, ни молотилки, ни нового дома…

Но ради чего тогда живут люди? Мама и татусь, – понятно, они учили грамоте. А другие, те, кто пахал землю, сеял хлеб… Все они хотели жить лучше. Лучше всех, по понятию многих, жили богатые. С завистью говорили: «Богато живут!»

Теперь богатых не стало. Были кулаки, у которых все отбирали и передавали в колхоз. А колхоз, как объяснял татусь, создавали, чтобы не было больше ни бедных, ни богатых, чтобы все хорошо жили.

А титка Мокрина понимала по-другому. Казалось, прямая выгода ей в колхоз, а она ни в какую. «Под одним одеялом спать, с одного казана есть, жинок по талонам будут распределять, с каким мужиком спать… На кресте распинайте – не вступлю!»

Никто не плакал, а титка Мокрина не удержалась, когда выселяли Голуба. По ее словам, он был добрым человеком. В голодный двадцать первый год принес мешочек с пшеном: она сама, дети лежали опухшие, сил не было встать. И считала титка Мокрина, что тот мешочек спас ее и детей от голодной смерти.

По селу вести разносятся быстро. Словно ветром дунуло: «Вывозят Голуба», – и уже возле двора группки женщин, несколько мужчин в стороне. И Алешка тут как тут…

Пока спешил по зимней, кое-где подтаявшей дороге, сообразил, что уже несколько дней не видел Нюру в школе – не ходила. Перед этим он сам болел. Бабушка поила его липовым чаем, молоком с медом и смальцем – потел без конца; чтобы тепло не уходило, печь завесили рядном, как в душной норе, жирничок сбоку потрескивал, колебалось слабое пламя. И когда впервые выпросился на улицу, трахнул сенной дверью, хватанул ртом хмельное дыхание подтаявшего за день снега, увидел повисшие под стрехой льдистые сосульки и над горой зеленоватый светящийся край вечернего неба, – кричать захотелось от радости.

Тут же возле своего двора увидел Нюру. Тянула себе саночки, будто гуляла. На стук двери быстренько обернулась, приостановилась, начала дергать саночки, зацепились, что ли…

Бледненький Алеша на слабых, подрагивающих ногах заторопился к ней, поскользнулся возле колодца, и тут почти рядом оказались ее ожидающие, встревоженные и спрашивающие глаза. Тотчас сунул руки в карманы, зашел почему-то сбоку, отбил носком сапога обледенелый кусок снега. Метнул его в осокорь. Сама независимость и мужественность. И лишь после этой демонстрации повернулся к Нюре, спросил, что они прошли без него в школе.

Нюра отвечала тихо. Она то взглядывала на него, то опускала глаза. И этот робкий взгляд, и эти глаза, таившие тревогу, беспокойство и радость, вдруг словно толкнули Алешу. Ему стало жарко и весело. Ему до страданья захотелось коснуться ладонью ее щеки, приблизиться к ее глазам, заглянуть в них глубоко-глубоко, а потом взять ее за теплую руку и вместе пойти в стынущую вечернюю синь. И идти так долго, долго, без конца…

Невозможность выразить, передать то, что он почувствовал, родила невнятную тревогу… И он вдруг как бы увидел все со стороны. Стояли на улице просто мальчик и девочка, которые учились в одном классе, вместе катались с горок, и она рассказывала тихо, не очень внятно, что они проходили. И он уже не слушал ее, а прислушивался к себе, к той горечи, что туманила недавнюю радость и волнение. Что-то родилось и тут же ушло…

Так бывает только на исходе осени, когда жгут листья в садах. В редкой голубизне неба в недостижимой высоте с глухим прощальным кличем проходят птичьи стаи – вытянутые углом вперед темные шнуры. Их дальний зов тревожит домашних уток и гусей. Они гогочут, носятся по дворам, хлопают крыльями, теряя перья. Но им не дано взлететь, подняться ввысь, взглянуть оттуда на землю в широких плешинах жнивья, в черных провалах пахоты, в светлых жилах рек. Горьковатый дым от костров идет с огородов. Проплывают редкие паутинки – они жемчужно отсвечивают. Сквозные оголенные дали куда-то зовут, манят.

Извечна эта человеческая тоска по бесконечным дорогам, по манящим далям… И почему так горько и пустынно осенью? Ждешь и боишься перемен.

…Во дворе Голуба стояла пароконная бричка, подальше – сельсоветская тачанка. Гнедые жеребцы жевали овес в подвешенных торбах.

Вышел Андрей Никитович первым на крыльцо. Шапка в руках. Глянул на свой двор и, словно споткнувшись, неуверенно переставляя ноги, начал медленно спускаться с крыльца. Титка Олена – жена его – села в бричку вслед за мужем, в теплом платке, в валенках, – должно быть, готовилась к дальним северным зимам. Увидела женщин на улице, приподнялась, закрыла руками лицо, припала к плечу Андрея Никитовича. Титка Мокрина в ответ из женской группки громко засморкалась, подхватила слезу концом платка…

Дядько Андрий сидел прямо, шапку не надевал, глядел в хмурое небо с редкими разводами. Нюра рядом с ним, закутанная, перевязанная крест-накрест большим платком, так что были видны одни круглые, не по-детски испуганные глаза ее.

Когда Алеша увидел, как по-зимнему одеты дядько Андрий и его жена, сразу вспомнил, что люди говорили, будто раскулаченных будут отправлять далеко на Север. На Соловки. Об этих Соловках много тогда говорили в селе. Пугали: «На Соловки захотел!..» Гиблое место, на самом краю земли. Острова на каком-то Белом море. Не уйдешь, не уедешь. Полгода зима и темная ночь. Снежные метели, ревущая волна от вечных льдов. Вот что рассказывали тогда о Соловках.

Алеша смотрел на Нюру, на эту девочку, которую знал и помнил с того времени, что и самого себя. Подвода тронулась, повернулась, выезжая со двора. За отцовской спиной мелькнуло ее лицо, отрешенно глядящие вперед глаза – Алешу пронзило до холодной дрожи, безнадежно махнул рукой, согнулся, как под ветром. Домой надо бы… Ноги не несли.

– Жив, наживав, – сказал кто-то за Алешиной спиной, – а выходит, ничего и не треба було. Повезли в том, шо на себя успел натянуть.

– Все равно обдурив старый власть. Ско-олько узлов перетягали дочке Катерине…

– Дурна ты баба!.. Шо в тих вузлах! Дом чий теперь?.. А кони… Молотилка… Двигатель… Всего лишили.

– Не сладко им придется на тех Соловках. Кажуть, стара зовсим слаба стала.

– Кому Соловки, а кому и тут!..

Это сказал дядько Иван, сосед Алеши. И выматерился всласть, «на все колена», отводил душу… Метался, все не решался в колхоз. А его прижимали – как день, так и агитаторы в хату. Они в хату, а он в огород, отсиживался в густом терновнике. Казалось ему, выждать – и можно перехитрить время…

Нюру видел Алеша тогда в последний раз. Дядька Андрия за несколько лет до войны повстречал в селе. Вернулся с Севера. Титку Олену похоронил в дальних краях. Вступил в колхоз. Приняли, хоть и лишен он был прав: не мог голосовать. Не захотел жить у дочек: старшая была за бригадиром, Катерина за Ильком. Слепил себе старый мазанку за рекой под горой. Проходил улицей все так же прямо, не сутуля плечи, длинная борода побелела вся, крепкое лицо в морщинах. По-прежнему ни на кого не смотрел, ни с кем первый не здоровался. Работал в огородной бригаде. Делал все молча, в разговоры не вступал, про житье-бытье на Севере не рассказывал.

Пришла война. Немцы оказались в селе. Новые власти предложили старому вернуться в свой дом. Отказался: «Я свое отжил. Что из каменного дома, что из халупы – у меня уже одна дорога…»

Сыны пожадничали на отцовское добро. Вернулись из города, поселились в каменном доме. Говорили, сердился старик, грозил им: «Не спорьте с властью! Вернется эта власть, попомните мое слово, и дывиться, не пришлось бы вам, хлопцы, отдуваться своими боками».

Но хлопцы вели себя тихо, а как только загудело, заревело за Днепром, подступили наши, оставили они родное подворье и вновь подались в город.

«БУНТ»

Подошли дни, когда люди лишались сна. Жизнь заворачивала так, что потряхивало, как в землетрясение, из-под ног земля уходила – временами жутковато становилось.

Пока шли разговоры, на собраниях при чадящей керосиновой лампе до третьих петухов засиживались, кричали, спорили, размахивая руками, – после в школе долго держалась махорочная угарная вонь, – было одно. Думалось, может, будет, а может, и нет… Ну, покричат, «поагитируют», и останется все по-старому. А вот когда те, записавшиеся первыми, повели лошадей, повезли плуги, бороны, веялки, брички, семенное зерно начали ссыпать в общие амбары, – все становилось явью. Новое начиналось всерьез.

Во дворе Голуба обосновалась вторая бригада. На конюшне – кони, в сараях – «реманент»: плуги, бороны, сеялки. Уже общие.

Трудно было привыкнуть, понять, что твое уже не твое… Твой конь стоит в темной теплой конюшне, хрумкает себе сено, но, как только заслышит твой голос, вздернет голову, заржет призывно, косит по-родственному радужным глазом, ждет, когда подойдешь, а он уже не твой, и ты не хозяин, а просто дневальный… И обязан ко всем коням одинаково, потому что они – общие.

Дядько Иван – тот наотрез отказался дежурить на конюшне, его жеребец стоял слева, за отдельной загородкой, – не зашел ни разу, даже не посмотрел, как и что… Людей и то не спрашивал, будто и не было у него никакого жеребца.

А вот когда привел своего жеребца на общий двор, решился вступить в колхоз, привез бороны, плуг, тут же в стороне стоял его триер – и начали оценивать  е г о  п а й, дядько Иван торговался прямо как с цыганами, тогда при покупке. Жеребец, по его словам, стоил  т р и с т а, оценивали в  д в е с т и  п я т ь д е с я т. Дядько Иван клялся и божился: заплатил триста, рубль в рубль.

Дядьки – члены комиссии по оценке – дотошно осматривали жеребца; он высоко вскидывал голову, обиженно ржал, а они куцыми сильными пальцами ощупывали бабки, долго елозили по коленным суставам, разглядывали зубы, щупали впадины над глазами, находили какие-то изъяны и подзуживали дядька Ивана:

– Обдурили тебя цыгане…

– Переплатил…

Дядько Иван, взмахивая полами старого латаного кожушка, налетал на обидчиков, кричал, что он хоть кому докажет, сколько стоит его жеребец…

Тогда Афанасий Шерстюк, бригадир, одернул гимнастерку под широким поясом, шинель нараспашку – недавно вернулся из Красной Армии, – молодцеватый, свежий, сказал укоризненно:

– Ну чего вы кричите, дядько!.. Накинем еще двадцать пять, гроши же вертать вам не будем. Пай это. Условно определяется, для общего учета, чтобы знать, сколько всего и з яким капиталом начинаем. Так что не торгуйтесь, подписуйте оценку.

Дядька Ивана будто дернуло. Он, сразу остановился, уронил руки – на локте кудлатилась овчина, видно, сегодня разорвал, когда собирал все, что надобно было везти, – словно подменили человека, безнадежная покорность и высокий дрожащий голос:

– Робить, як знаете… – Замахал руками, жалкенько, бестолково: – Все одно, видно… Все ваше… Общее так общее… Берите хоть так!..

И пошел со двора, зажав кнут в руке. Пошатывало его даже. Кто-то доглядел, что кнут уносит, не без зла крикнул:

– А батиг теперь тоже общий… Вертай!..

У дядька Ивана кожух натянулся на спине. Он постоял у ворот, тяжело повернулся и, прижимая к рукоятке ременную плеть, с силой бросил кнут под ноги тому, кто крикнул.

Алеша увидел, плачет дядько Иван, бегут слезы из единственного его глаза, застревают в густой перепутанной бороде. Прямо как маленький, даже плечи трясутся…

Что было хорошо в колхозе, так это конюшни. Конечно, не сами конюшни, а кони, которых свели вместе.

Раньше как было? Пришел из школы, сделал уроки, выскочил во двор. По-вечернему синие сугробы снега, над хатами кое-где серые с багровым отсветом столбы дыма, – видно, соломы не жалели, вон куда огонь доставал. Еду готовили сутра, значит, теперь, вечером, кукурузу, свеклу запаривали на корм свиньям. Сюда-туда глянешь – ни души: сидят хлопцы в хатах, нашли матери им дело. Сороку шуганешь от сарая, псу Рябчику кусок хлеба кинешь, в конюшню заглянешь: корова сено жует, сонно посмотрит на тебя – вот и вся работа.

А теперь раз – и на бригадный стан. Через пять дворов в теплой каменной конюшне Голуба стояли кони их бригады. Дверь разрезная: верхняя и нижняя половина – меньше холоду напустишь. Кони на скрип двери поворачивают голову, любопытно им, кто пришел. В дальних углах и посредине фонари висят – «летучая мышь». Хороший фонарь, с ручкой. В нос, в глаза сразу бьет едкая щемящая вонь конской мочи, лошадиного прелого пота, духовитого навоза.

Из угла, из лежака скрипучий голос:

– Кого нечиста сила принесла?

Дядько Тюльман, бессменный конюх. Валялся он обычно на сене, спал до одури, накрывшись кожухом с головой, или дымил вовсю ядреным самосадом.

Коротконогий мужичонка с сердитыми ершистыми усами, он был знаменит тем, что поменялся с другом своим, дядьком Трофимом, женами. Высокая, сухая, с узкими поджатыми губами жена Тюльмана – великая постница – безо всякого перешла к Трофиму. И стала жить с ним. Забежит домой, свою девочку обиходит – и на новое хозяйство. А жена Трофима – по соседям, чуть ли не волосы рвет на себе, кричит, что руки на себя наложит от стыда, сыну шесть лет, никому его не отдаст.

Тюльман и Трофим, подвыпив, верные уговору, связали ее и отнесли в хату к новому мужу. Она окно разбила, убежала, скиталась по чужим дворам.

Потом как-то получилось так, что вернулась она в свою хату. У Трофима оказалось две хозяйки, а Тюльман куковал один, потому что и дочка перешла к матери. Кинулся к другу-приятелю: «Верни жену!» Тот: «Бери». Посмеивается себе, одна жена в одной половине хаты, другая – в другой, его «султаном» начали звать. Тюльман тянуть свою жену домой, не идет. С топором за ней гонялся. В лозняке с дочкой отсиживалась. Трофим и тот к родственникам подальше от греха забежал. Все знали: в гневе Тюльман мог совершить что угодно.

Ни силой, ни добром ничего не добился Тюльман, пришлось ему в сельраду жаловаться. Приезжал дядько Микола Бессараб, неизвестно как разбирался, но закончилось тем, что жена Тюльмана переселилась в пустовавшую хату напротив прежнего своего двора, а к мужу не вернулась. Согласилась корову доить, в хате прибирать. Вот Тюльмана и определили в конюхи, дома, мол, все равно нечего делать ни днем, ни ночью…

Алешу Тюльман привечал. Даровой помощник. «Палочку – мени, а работа – тоби!» Странный смех у него был, будто кашлял он. В те времена выход на работу отмечали «палочкой» – трудоднем. Алеша – совок в руку, метелку – в другую, лошадь справит свое дело, он сразу подберет. «Як в аптеке», – одобрял Тюльман из своего угла. Захочешь – можешь почистить лошадей. Скребницу на руку, щетку – в другую, и пошел драить. Пыль танцует в лучиках света, серая смирная кобыла благодарно обнюхивает тебя.

Приходилось Тюльману подниматься, когда наступало время поить коней, задавать сено. Приходили на помощь и другие мужики-дневальные. Становилось шумно, весело. Кони ржали, узнавали прежних хозяев.

Алеша вместе со всеми. Набирал, сколько обеими руками захватит, уткнется в сено и будто в лето попадет, в пору сенокоса: горчит полынком, сладковато тянет клевером, и вдруг пробьется освежающее дыхание мяты. Конь потянется, на ходу норовит ухватить. Прикрикнет грозно Алеша: «Не балуй! Посунься, гнидый!» И сено – в ясли…

Нет, совсем другая жизнь пошла с колхозом. Вместе оно действительно веселее!

Да, видно, не все так думали.

Подошли мартовские дни 1930 года – дни смятения и тревоги, когда вновь все зашаталось, и казалось, вот-вот рухнут еще не ставшие на ноги, с таким трудом сбитые колхозы.

Как только прослышали про статью Сталина «Головокружение от успехов», начали «выписываться» из колхоза. Чуть ли не первым помчался с заявлением дядько Иван и потребовал, чтобы тут же ему вернули жеребца, и триер, и плуг, и бороны. И титка Мокрина «выписалась», требовать ничего не требовала назад, потому что вступала она в колхоз с тем, что было на ней и на детях. И другая солдатка-вдова, мать Василя Скубицкого, тоже вышла из колхоза, кричала: «Силой загнали! Из хаты грозили выгнать». Плакала: «Верните мою коняку, и бричку, и семенное зерно – сама буду сиять для себя».

И пошло такое!.. Коней не возвращали, «реманент» – тоже, семенное зерно неизвестно в каких амбарах хранилось. Ползли темные слухи: «На пароходах за границу повывозили, чтобы своих дамочек в фильдеперсовых чулочках прогуливать!..» Землю «выходцам» из колхоза не нарезали, а весна в тот год шла дружная: над зябью парок поднимался, озимые меняли стылую вялость стебля на тот желтовато-зеленый цвет, которому радуется все живое.

Те двадцать девять, что первыми вступили в колхоз, и еще семей двадцать держались стойко, готовились к севу. Илька еще зимой отправили на курсы трактористов. Вот-вот должен был вернуться… И не один, а на тракторе.

…Забывается многое за дальностью лет. Но ведь тот апрельский день, когда Илько на тракторе въехал в село, был незабываемо праздничным! Через всю улицу – красное полотнище, его трепало ветром, и трудно было разобрать написанные на нем слова; да и кто смотрел на то, что там написано, когда по улице сама собой шла  м а ш и н а, впивалась острыми шипами огромных колес в землю. И ревела так, что стекла тряслись в низеньких хатах, и простоволосые старухи выскакивали во двор, отшатывались, испуганно крестились, словно нечистую силу увидели въяве в солнечный весенний день. За трактором бежали дети и пожилые дядьки в праздничных сорочках, наподдавали, чтобы не отстать, кричали что-то Ильку. А тот, поднятый надо всеми, на высоком сиденье, в белой рубашке с галстуком и застегнутом на все пуговицы пиджаке, не шелохнется, весь внимание, напряженные руки на колесе, будто сам машинный бог въезжал в неведомое царство. И только во дворе правления, в бывшем дворе Дубины, когда его качали, подбрасывали вверх так, что ойкали женщины, худое лицо его обмякло, и он заплакал.

И татусь махнул шляпой, отошел в сторону, уронил слезу. Вроде по его выходило. Он говорил, без машины не колхоз, а так – «супряги». Вот когда машины все тяжелое будут делать за человека, когда в степи вырастут настоящие сельскохозяйственные фабрики, – вот тогда будет колхоз! И вот он, вестник того счастливого будущего, в которое верилось и которое ожидалось: стоял во дворе первый трактор, пыхтел дымком из высокой трубы, сотрясался от дрожи, словно стреноженный. И казалось, вот-вот рванется и пойдет сам собою.

А потом, после митинга, насажали полную бричку детворы, Алеша первый среди них. Дядько Афанасий Шерстюк в неизменной своей гимнастерке и военном шлеме стал на тракторе возле Илька. Илько тронул какие-то рычаги, трактор заревел, окутался синим дымом и дернул бричку так, что все с криком повалились друг на друга. И пошел себе по улице, по самой грязи, и грязь была ему нипочем. И бричка скрипела, визжала, загнанно моталась за ним.

Но не так просто оказалось пустить трактор в борозду. «Выходцам» из колхоза не нарезали землю, подошло время сеять, и женщины двинулись в степь.

Шли с кольями, вилами, отчаянные ложились в борозду. Остановили трактор. Илько просил, матерился, ничего не помогало. «Не дамо сиять! Отдайте нашу землю». Трактор понуро застыл в борозде, колхозники сторожили мешки с зерном возле сеялок.

Не было никакой возможности унять разбушевавшихся баб. Ругали колхозники, просили: «Дайте сеять! Земля пересохнет, без хлеба останемся. И нам и вам не сладко будет!» Пробовали пустить конные сеялки, бабы на поводьях висли, останавливали коней. Дежурили в степи – на стерне, на пахоте раскинулись вольным табором. Мужчины из «выходцев» держались подальше в тени возле крайних дворов, сторожко наблюдали: «Щоб наших жинок не обижали».

Жаворонки трепетной свечой взвивались в небо, земля пересыхала, а в степи, куда ни кинь, – ни человека с плугом, ни работающей сеялки.

Жена дядька Трофима – большеглазая печальница – оказалась во главе одной из тех женских групп, что каждый день, словно на работу, выходили в степь, не давали ни пахать, ни сеять.

Алеша видел, как вела она за собой крикливый женский табунок: вилы на плече, длинные концы ее цветного платка реяли, как боевые штандарты.

Как взвизгнула она, доглядев, что титка Мокрина нырнула в погреб, не хотела, видно, идти в поле: «Ты ку-у-да, Мокрина! Ховаешься!..» Все дружно загалдели, и титка Мокрина, прихватив зачем-то сапку, покорно и стыдливо присоединилась к отряду, во главе которого начальственно двигалась Трофимова жена.

Что заставляло ее лютовать так, словно колхоз был повинен во всех ее бедах?.. Показалась ей невольная стыдная жизнь втроем предвестником того ада, о котором тайно шептали беглые монашки из разоренных монастырей, той кромешной тьмой, что наступит после того, как все станет общим и жинок будут распределять «по талонам»?.. Так или не так, но только она злобствовала больше всех в эти весенние дни.

Собирались с утра пораньше, двигались по улице во всю ширь, от двора к двору, и все шумнее, крикливее становилась толпа. Шли с тем разгульным, хмельным чувством «воли», освобождения от привычных «запретов», когда кажется – все можно и ты ни за что не в ответе. Они были уже не матери, не жены, не добрые тети, а неукротимые воительницы… Мстительный инстинкт разрушения просачивался из темных бездн, превращая этих женщин в орду, которая могла решиться на самое неожиданное.

Возле двора Яловых (все происходило на Алешиных глазах) повстречался им, на свою беду, районный уполномоченный – молодцеватый усатый дяденька в синих галифе, в ладной суконной гимнастерке с накладными карманами, – привстал в бедарке, закричал, что они – трудящиеся женщины и должны понимать момент… Разойдитесь по домам, не мешайте колхозникам трудиться, Советская власть не потерпит контрреволюционных действий…

И в мгновенно наступившей тишине крик Трофимовой жены, не крик – стон, рыдание:

– Ты нас лякаешь!.. Ты – бугай, шеяку наел на нашем хлебе и нам грозишь!

Бабы взревели, подстегнутые этим криком, бросились к бедарке, стащили уполномоченного, хлестнули коня, и он понесся по дороге, только пыль взвихрилась.

Здоровый был дяденька уполномоченный, несколько раз отбрасывал баб, то голова мелькнет среди платков, то плечи. Да разве отобьешься…

Пестрая женская толпа за ним клубком по дороге: взвизги, выкрики, удары. Задыхающийся голос Трофимовой жены: «Побачимо, який ты сердитый без галихве».

Бабоньки, похохатывая, прикрываясь платочками, расступились, посреди дороги оказался уполномоченный. Его раздели догола, нижнюю бязевую рубашку завязали вокруг шеи, руки струтили на спине ремнем. Какая-то осатаневшая раскосмаченная старуха стегнула пучком толстой крапивы: «Но-о, вороный!»

…А как заулюлюкали, засвистели, закричали те же бабы, когда на следующий день, проходя мимо, увидели татуся. Его обычно и дома не было: все на своем участке, ходил по хатам, уговаривал вернуться в колхоз. Доказывал: все равно придется, жизнь так повернулась. По-другому не будет. А тут оказался дома. Бабушка: «Сховайся, сыну! Сховайся». Татусь только из хаты, бабы его и приметили:

– Держи-и! Тю-ю!

– Ще одного активиста разденем!

– Хату спалить, щоб не загоняв в коммунию!

Была одна могильная минута, когда толпа остановилась прямо у их двора, напротив хаты. И вдруг умолкла. Стояли, смотрели. Казалось, кто-то первым шагнет во двор и…

Выпрямившийся татусь, лицом к толпе, замершая у порога бабушка…

Но помедлившая было стрелка судьбы вдруг освобождение дрогнула. Будто ветер прошел, толпа качнулась, вновь зашумела, нестройно двинулась по улице.

– …Микола-угодник! – только и сказала бабушка.

О эта слепая мстительная стихия! Сама она часто не сознает, что делает и чего хочет.

Чем бы это все закончилось, неизвестно. Горячие головы кричали – надо самим землю делить. В Пищаливке разделили, и ничего, сеют уже. В другом селе потребовали, и церковь вновь открыли. А потом пронесся слух: идет отряд из города, милиция на конях…

В тот памятный день Алеша оказался в степи. Каким ветром туда его занесло? В селе пусто было, кое-где старухи копались в огородах, он и подался после школы в степь. И увидел стоявший трактор и бричку с мешками зерна и поднятой оглоблей, над ней натянут брезент, вроде палатки, от солнца. Бабы – одни под брезентом, другие вокруг трактора и брички – что-то мирно они были настроены, ни вил, ни рогачей не видно, прикрывались платочками, дремали. И колхозники-мужики, будто их не касалось, тут же сидели; Илько спал возле трактора на телогрейке.

Легковая машина выскочила неожиданно из-за могилы – насыпного кургана, – черная, похожая на фаэтончик, и прямо по стерне направилась к трактору.

Женщины повскакивали, все пришло в движение… Машина, скрипнув тормозами, остановилась. Глухо рокотал мотор. Приоткрылась дверца, вылез высокий, худой, со шрамом на подбородке. Кто-то из мужиков узнал, негромко сказал:

– Поплавский, голова райисполкома. В глубине машины угадали смело подступившие бабы и начальника районной милиции. Не по-обычному, в «гражданском», не улыбался, глаза цепкие, настороженные… «Без оружия», – пронеслось. И тут же: «Може, сховалы…»

И вновь установилась тишина. Лишь напряженное вздрагивающее биение мотора, сдержанное дыхание затаившейся толпы.

Поплавский привычным движением поднял руку, очевидно призывая к вниманию, хриплым голосом выкрикнул: пора кончать, надо разойтись по домам, земля будет…

И ничего больше не успел он сказать.

– Ишь разумный!

– Гладкий який!

– Землю давай!

– Зерно…

– Скотину верните!

– Реманент…

– Сиять треба!

– …С голоду пухнуть будем. Диты помрут!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю