Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"
Автор книги: Лев Якименко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
А теперь мир переворачивался. Все по-другому. Одни беды виделись со всех сторон. И больно все, будто кожу содрали с тебя живого, к чему ни прикоснешься, все печет.
Разве это жизнь? За что хвалить-то и кого?!
Один толчок, одно движение – и освобождение от всего. Жизнь удержала, позвала отдаленным, глухим голосом мамы:
– Алеша, открой… Я тебе говорю, открой…
Родной голос. Из шумящих, потрескивающих, расходящихся миров! Он звучал, летел издалека, с затерянного в пространстве, пронзающего мглу маяка:
– Открой! Мне нужно в комнату.
Мама повторяла размеренно, спокойно:
– Открой дверь… Подними крючок… Мне нужно в комнату.
И несильно дергала дверь. Крючок сам собой и выскочил из пробоя. Такие запоры у них были.
И в эту минуту петля соскользнула с подбородка, перехватила гортань. Радужно мигнуло… Резала веревка, душила, рвала. Наваливалась мгла. Удушье волокло за собой. Захрипел…
Мама – ножом по веревке. Руки тряслись, никак петлю не могла ослабить. Рванулся воздух в грудь, живительный, свежий. Алеша из мглы – на свет, к солнцу.
Больше судьбу не испытывал. Заглянул краешком, что там за гранью.
За что он мучил ее, свою добрую и мужественную маму, думал он с поздним раскаянием. Смирялся. Становился ласковым, послушным. Нес ее тетради из школы. На стол подавал. И снова взвивались неподвластные ему жестокие силы. Меркло все в мире. Оставались боль и страдание.
Трудным был тот год. Для него. Для всех.
…Алеша обошел понуро дремавшую у кладбища лошадку, запряженную в пароконную бричку, с одного боку оголенно светилось приподнятое дышло. С подводы уже сняли крест, подняли гроб, направились к могилам. Алеша побрел дальней дорогой. Старался не ходить в тот год через кладбище. Нагляделся на смерти.
Во дворе бабушка, согнувшись, на спине несла вязанку соломы. Готовилась к завтрашнем утру. Чтобы успеть спозаранок до школы растопить печь. Вот только чем она сегодня будет кормить?..
А где-то есть море… Куда глаз хватает, всюду вода. Только пить ее нельзя. Она соленая, горькая.
По морю ездят на пароходе. Черный дым из трубы. Медленно крутятся, шлепают по воде плицы огромных колес, под ними пенится вода. Пароход лезет на волну, как на гору. Проваливается, зарывается носом в воду, вновь карабкается.
Ветер гонится за волнами, вздымает их под самое небо, бросает на пароходик. Пароход поднимается и опускается, как на качелях. Солнце жмурится среди туч, поглядывает вниз, что там разыгралось.
Раньше люди плыли к счастью на белых парусах.
Потом они спешили, гнались за ним, пересекая океаны, на многопалубных белых теплоходах.
В Алешином детстве старые работяги, оставшиеся от царского времени, сновали еще по морю. Провонявшие мазутом, с облупленной краской. Со своими нелепыми большими колесами. Пыхтя и кряхтя, они перевозили грузы и людей, покидавших свои края. Просто пассажиров.
ЗА ХЛЕБОМ
Мишка сказал:
– Пойдем в совхоз. Пронька хлеба даст.
Дорога была длинная. Через все село. За железнодорожным переездом начинались совхозные поля.
Озимые поднялись над землей, уже выходили в трубку, они вылиняли, приобрели тот сизоватый оттенок, который сменяет начальную пухловатую желтизну и молодую яркую зелень в пору кущения. За озимыми вдоль дороги сиротливо чернели кукурузные поля – поздно сеяли, а дождей не было. Восточный ветер подметал дорогу, сушил землю. То тут, то там попадались плохо заделанные зерна кукурузы. С сердитым карканьем взлетали вороны с поля: в тот год люди охотились и за ними.
Мишка проследил за неровным полетом ворона, предложил: «Давай насобираем кукурузы, пожуем». Алеша судорожно глотнул, со вчерашнего дня во рту ничего не было, сказал: зерно протравлено, нельзя есть. Весной, когда сеяли яровые – пшеницу, овес, ячмень, зерно протравливали от вредителей; голодные птицы на первых порах хватали, не разбираясь, – дохлых воробьев находили в огородах, возле хат.
Мишка сказал: вороны жрут кукурузу, и ничего им. Суслик вон – видишь, перебежал дорогу, тоже зерно потянул. Видно, не вчера сеяли, а дохлых пока не видно.
Сухую кукурузу в рот – и начал работать челюстями. Алеша тоже жевал, перемалывая жесткие, сухие зерна, ожидающе прислушивался, не схватит ли в животе.
В руках у Мишки палка. Присматривался, нельзя ли по пути подбить зазевавшегося суслика. Сусликов в ту весну «подобрали». Ели и жареных и вареных. Мишка, наверное, больше ста шкурок сдал, за них мыло, спички в «потребиловке» давали.
Алеша еле до двух десятков дотянул. Воду далеко приходилось таскать, от реки, на самую гору к степной дороге. Много тут нор было. Сусликов «выливали». Ведра два уходило на суслика. Выскочит мокрый, ослепший. Жалко пискнет. Тут и надо его палкой. Чего его жалеть? Вредитель. Запасы себе какие делает. Раскапывали норы, по пуду и больше зерна находили. Надо было еще шкурку снять, разделать и высушить.
А жареный суслик ничего, какое-никакое мясо. «Противно, но съедобно», – мужественно сказала мама.
До совхозного поселка оказалось не просто добраться. Шли, как старички, медленно, с передышками.
Маловато силенок в запасе оказалось. Зря, видно, пошел, думал Алеша. От сухой кукурузы в животе – резь. Руками держался. Вроде легче становилось. Главное, ноги приходилось за собой тянуть. Сами не шли, паразиты. Не свои ноги – и все. Как что, так и приостановятся. И глаза сюда-туда…
Сесть бы на бугорке под солнцем и сидеть. Никуда не двигаться. Случится подвода, подберет. А не случится, и то не страшно. Главное, сидеть и ни о чем не думать. Смерть захочет, подберет…
Мишка куда бодрее Алеши. Все расписывал, как придут они в совхоз, Пронька им хлеба даст, а может, и в столовую проведет – горячим обедом накормит. Им в совхозе даже мясо дают. Федор – тракторист, его не покорми, он же с трактора свалится. Кто тогда сеять будет? Пронька для своей маленькой даже молоко получает. Во-о живут!..
И Алеша, томимый сладкими надеждами, послушно тащился за своим дружком. Быстро отходил Мишка от зимних бед – на солнце и весенней зелени. Титка Мокрина – мать его – здорово подпухла. На ногах, правда, устояла, не легла. Перезимовали. Мишка весной наравне С мужиками на пахоте. Четыреста граммов хлеба получал. Пронька с Федором подались в совхоз вскоре после свадьбы, зимой у них девочка нашлась. Титка Мокрина с Мишкой, может, и поддержались теми кусками, что Пронька передавала, да Иван – старший – в городе на заводе в горячем цехе работал.
Пронька с Федором жили в длиннющей хате, восемнадцать окон насчитал Алеша, барак назывался номер два. На семью им дали комнату. Мишка мимо высокой мальвы к третьему окну, занавешенному изнутри. Стукнул, Пронька выскочила в одной юбке. На плечи на нижнюю сорочку накинула платок и принялась лаять Мишку: поздно пришел, столовка закрыта, она маленькую укачивала. Мишку за руку – и к столовой. Широкая двустворчатая дверь на высоком цементном крыльце была заперта. Пронька зашла откуда-то сбоку, осторожно постучала. Маленькая низкая дверь приоткрылась. Пронька с Мишкой нырнули в нее.
Алешка как стоял один, так и остался. Он понял, что пришел напрасно. Пронька будто не узнала его. Не видела, и все. Пришел Мишка к родной сестре, а кто с ним – неизвестно. И куда и зачем он пришел?
Кружилась голова. Слабо гудели ноги. Алеша присел на крыльце возле высокой входной двери. Дремал на солнце. Странное безразличие и отчуждение овладевало им. Он переставал сознавать себя самим собою. И впрямь кто-то чужой, никому не знакомый сидел на чужом крыльце. У него нет сил и желания что-либо делать, кого-то искать, куда-то двигаться. Что занесло его в дальнюю сторону? Будто и родного дома никогда не было. Сидеть, дремать. Лучше бы прилечь. И уснуть.
Умереть, уснуть… Когда и где он слышал эти слова. К чему они? О ком?
Алеша видел себя ясно со стороны, как на солнечном свете: хлопчик к двери привалился, под глазами синева, лицо желтое, сквозное… Надо бы встать и найти Мишку, договориться, когда возвращаться домой. Мишка в столовой борщ уплетает, может, даже кусочек мяса Пронька ему оставила. Лучше встать и возвращаться одному. К вечеру потихоньку можно добраться. До школы бы дойти, там мама. Но сил не было. Ни думать, ни двигаться. Глаза сами собой смежались, голова опускалась на грудь.
– Уснул ты, что ли? Очнись!
Пронька тормошила его за плечи. Алеша увидел перед собой такие знакомые коричневые с зеленцой глаза – в глубине их метнулось что-то жалостливое, горькое до слез. Материнская вечная слеза омыла их.
– Ох, хлопчику мий, як же ты схудав!
Приподняла Алешу, еще раз заглянула в лицо. Неожиданно похлопала по остро обозначившимся плечам:
– Який же с тебя работник, шлея свалится…
В ее голосе прозвучала прежняя беспечно-поддразнивающая нота.
– Пожуй, друже!
Протянула добрый ломоть хлеба, видно, сбегала в свою комнату, принесла.
В хлебе попадались плохо промолотые желтоватые кусочки кукурузных зерен. Он был жестковат, крошился. Но это был хлеб. Алеша давно не ел хлеба. И чем меньше оставался кусок, тем все необыкновеннее и вкуснее казался ему совхозный хлеб. Ему теперь уже казалось, что бабушкины паляныци – в прежние годы она выметывала их из печи – томились они там на горячих капустных листьях, чтобы с исподу не подгорали, – и на лавку, на рушники, пусть остынут, – что знаменитые те паляныци – высокие, с подрумяненными боками – уступали совхозному кукурузному хлебу, которым поделилась с ним Пронька.
И на дорогу дала Пронька краюху хлеба. Мишка сказал: за три дня вперед выпросила свою «пайку». Кружку синеватого веяного молока притащила из столовой; выпил Алеша, сразу в животе сыто заурчало. В мешочек гороху насыпала, чтобы посеяли в огороде. Мишку оставила ночевать, за маленькой пусть посмотрит. Алеша понял: хотела побольше дать брату, без чужих глаз. И по-хозяйски оправдал ее.
В то голодное время он с пронзительной отчетливостью угадывал мотивы многих человеческих поступков. Может, потому, что были они элементарно просты.
Домой добирался Алеша один. Пронька облегчила ему дорогу. Пристроила на попутную подводу. Подвезли до железнодорожной будки, а там и до села недалеко. Солнце еще не зашло, когда Алеша был в школе. Решил маму дождаться – были у нее уроки и во второй смене, – чтобы вместе с ней домой.
Все по-другому было в школе. Не то что раньше. Тихо-тихо… Дремотно. Ни всплесков голосов, когда заговорят, закричат в классе, перебивая друг друга, ни смеха – на уроках татуся, бывало, только и слышалось: «хо-хо-хо» да «ха-ха-ха»! Даже обычного рабочего гула не слышно было, когда контрольная, например. Сидят как сонные мухи. Да и в классах, наверное, половина учеников.
Алеша в вечерних сумерках дремал в учительской. Приспособился в креслице. Звонка не слышал, не заметил, когда мама вошла. Открыл глаза, стоит перед ним, глаза – в тревоге. Узнала, не был в школе… Случилось что?
Алеша с суровой важностью хозяина-кормильца достал из кармана завернутый в бумагу хлеб – чтобы крошки не потерялись, – протянул маме:
– Ешь. Это очень вкусный хлеб.
И рассказал, какую экспедицию совершил он сегодня с Мишкой.
У мамы дрогнули глаза. Быстренько к окну. Что могла она там увидеть? Ослабела, сдала мама. Бывало, не то что слеза – не ахнет, не вздохнет по-пустому. Глаза всегда зоркие, требовательные, настороженные: не соврешь, не выкрутишься. А теперь стала у окна, плечи вздрагивают.
– Ешь, мама, – сказал Алеша.
Мама отщипнула один кусочек, другой:
– И ты, сынок, помогай…
– Не-е, – замотал головой Алеша, – я знаешь какой кусок умолотил… И молоко пил.
Мама бережно завернула хлеб. Крошки на ладонь – и в рот.
– Дома съедим, бабушку угостим.
Он показал ей горох, чуть не по зернышкам пересчитал, кукурузу вытряс из карманов – на поле набрал: «Будем сеять».
Сеяли… То там горстку бросят, то там. От картошки очистки сохранились, их проращивали – и в землю.
Часть огорода вспахали с осени, пара колхозных лошадей прошлась с плужком, подняли, перевернули землю. Боронить пришлось весной самим. Борону достали тяжелую, деревянную. Сделали из веревок шлею, запряглись. Вдвоем: Алеша и мама, бабушка была вовсе слабой. И – «раз-два, взя-и-и-ли…».
Борона ни с места. Даже не дрогнула. Мрачно уцепилась острыми зубьями в землю, сидит. Закаменела. Приросла она к земле, что ли?..
Надо было одновременно рвануть. Никак не выходило. То мама раньше вырвется, то Алеша припоздает. И не раз и не два дергали, в поту уже, пока наконец сдвинули, сорвали, пошли.
Едва волокли за собой борону. Останавливаться нельзя. Остановишься, борону снова пока срушишь…
– Не останавливайся, сынок, не останавливайся, родной, – задыхалась под веревочной шлеей мама.
Взмокрел Алеша сразу, как молодой, не ходивший в упряжке конь. И только теперь, когда грудь его, словно петлей, перехватывала веревка-шлея, понял Алеша безотказный труд лошади.
Хватал с сапом воздух, дрожащую ногу, как усталый конь, в упор, под углом тянул.
А что сделаешь. Сеять надо было. Жить надо было. Вот и тянули.
Давнее детское вновь обожгло Алексея Ялового в годы войны. По пути на передовую в калининских краях в хмарный весенний денек увидел он на косогоре копошившуюся цветную группку женщин. Вот она разобралась: направо, налево, угнулись и – «раз-два, взя-и-и-ли…». Клонясь, как под сильным ветром, двинулись по бурому жнивью. И только теперь, приподнявшись на носках в кузове грузовика, увидел и понял он: женщины тянули плуг. Пахали на себе.
Машина с натужным гулом круто поворачивала, уплывал косогор с двумя рядками женщин, которые, как бурлаки на бечеве, тянули плуг. Скрылись за березовым перелеском.
И было так, будто он маленький и среди них… И режущая упряжь на его груди. Тянул по неласковой земле, пахал.
Вернулся татусь. Из дальних краев. Из другой жизни.
Раскрыл свой чемодан, начал выгружать заплечный мешок… На стол ложились белые сухари. Масло в пергаментной бумаге. В банках. Мед. Рис. Макароны.
Батоны. Так хлеб назывался. Продолговатый, заостренный с концов. Белее белого. Алеша съел кусочек с маслом и медом, проглотил. Все бы перепробовал тотчас… Все бы съел.
Одичавшими наголодавшимися глазами следил за отцовскими руками. А тот доставал конфеты в ярких пестрых обложках. Развернул халву в вощеной, промаслившейся насквозь бумаге.
Значит, где-то все это было. Кто-то ел и, может, не думал о том, как приходилось им…
Тут Алешу словно кольнуло. Сглотнул, не прожевав как следует, сладкий сухарик, схватил батон – и к татусю:
– Я… Можно… Я Мишке… Титке Мокрине. Пусть попробуют…
У татуся в глазах обида: недоедал, собирал, копил, вез, а сын готов раздать, расточить все.
– Она нам молозиво давала, – сказал Алеша потише. – И молоко…
Татусь сразу все понял. Батон ему в руки. И сахару. И конфет.
Алеша топал по нагретой земле, по мягкой траве-мураве. Босые ноги, как и водилось, уже потрескались на чугунно-темных пятках. Дымили летние печи во дворах. Краснели ягоды на вишнях. По колоску отбирали, рвали в огородах, вымолачивали восковой зрелости жито, варили кашу. И молодую картошку подкапывали. С голубиное яйцо уже выросла. В колхозе обещали с первого обмолота дать зерно. Кто в поле трудился, тем хлеб с весны выдавали.
Смотрел Алеша на соседские хаты, вдыхал запах хлеба. Запах радости и возвращения татуся. Не удержался, отщипнул кусочек… И другой…
До чего же сладким может быть хлеб!
Жизнь поворачивалась теплом, ясными далями, близким урожаем.
ПАРОХОД
Вот и подошло время расставания с теплым гнездовьем твоим – с хатой, с двором, со всей прежней жизнью. Еще ты здесь, на родном берегу, и уже видишь взбурлившую воду, тебя медленно относит, уносит в другие дали, в неизвестные места.
Хата с темной, просевшей местами соломенной крышей, со ставнями на окнах, обведенными яркой синей каемкой, завалинкой, на которой хорошо сиделось в летние вечера, кусты сирени под окнами, низкий сарай вдали, пустая теперь конюшня – все было твоим с первого осознанного шага, все пестовало тебя, берегло. Помнило, как загнал ты на крышу красно-синий мяч, как поднимали тебя на лошадь на углу возле осокоря, как гнал корову в череду по траве, отяжелевшей от росы. Старая груша с корявыми ветвями; на нее подвешивали качели, старые веревки лопались, доска вылетала из-под ног, повисал на веревках, как на парашютных стропах… Волшебное чувство мгновенного взлета и стремительного падения.
Лег бы на землю, прижался к ней, теплой, потрескавшейся от жары, и дышал бы вместе с ней, со своей землей. И никуда от нее.
Но разве остановишь время? Разве вернешь то, что еще недавно было твоей жизнью? Только прощаясь с кровным, начинаешь понимать, чувствовать х о д времени, движение и смену. Только тогда начинаешь ощущать б е з в о з в р а т н о с т ь.
Все, что было, уходит от тебя, тает, растворяется вдали. Как сон. Как радужный мыльный пузырь. Стараешься, выдуваешь соломинкой. Огромный, дрожащий, радужно слезящийся шар… Невидимое течение воздуха подхватывает его, поднимает, уносит все выше. Он горит, светится. И вдруг – хлоп!.. Чудо кончилось. Будто и не было его. Ничего не было.
Каким непрочным может оказаться то, что мы зовем своей жизнью!
От дальних верб за огородом – незатихающий тоненький плач. Вскрик, как по мертвому. И вновь бесконечное тоскливое подвывание, все выше, выше. Какая-то нечеловеческая тоска была в том голосе, в том плаче… Татусь сбежал со двора.
Вторые сутки «тужила» бабушка. Не пила, не ела. Не сдавалась ни на какие уговоры. Хоронилась в самом глухом месте. Прощалась со всем, чем жила, с внуками, с семьей, с сыном. Потому что она уезжать никуда не собиралась. Она оставалась одна в опустевшей хате, на пустом подворье.
Сколько раз слышал от нее Алеша про то, как пришел татусь «со службы», с той давней германской войны, в одной шинельке – несло от него карболкой и госпитальными лекарствами. Сапала бабушка в огороде, знать ничего не знала. Услышала крик: «Мамо!» У нее из рук сапка, села без сил на землю. Подбежал, поднял ее, на руках нес до самой хаты старенькую свою мать: чтобы вы, мамо, лиха больше не знали, чтобы ног своих натруженных не трудили больше, чтобы руки ваши, не знавшие покоя, отдохнули…
Счастливее тех минут не было в ее жизни!
Поверила, что теперь до самой смерти не бедовать ей одной, догодует ее сынок, а придет час – закроет очи, проводит в последний путь.
А выходило: оставаться в пустой хате.
Не видела никого бабушка, близко не подходила, немо раскачивалась, рвала волосы на голове; вырвет седой волос, отбросит. Пусть ветер развеет, разнесет…
Татусь к ней:
– Мамо, опомнитесь! С нами поедемте! Вы как по мертвому… Каждое лето будем приезжать!
Подняла безглазое в слезах лицо, раскосмаченные седые волосы. Крикнула страшно:
– Ой, сыну! Сыну!..
И забилась на земле.
На одну подводу все поместилось: желтенький сундучок, две кровати, постель в узлах. Не много добра нажили. Лошади тронулись. Повернули со двора. За подводой пешком мама, младший брат, спотыкающийся татусь… Глянул Алеша в последний раз на свою хату с насупленной соломенной крышей, с маленькими окошками, с распахнутой в сени дверью. Войди, и ты снова дома. В прежней жизни…
Подвода постукивала, поднимала пыль вдали. Алеша бегом за ней.
…Сколько же людей снималось в те годы с насиженных мест! Неслись куда-то с сундучками, узлами, малыми детьми. Спешили, будто гнались за доброй долей, за неуловимой судьбой, которая не давалась в руки, как сказочная жар-птица.
На вокзале у касс остервенело воздетые руки, давка, крики… Из уборных с непрерывно хлопающими дверями едко воняло. В залах пивной запах древесных опилок мешался со сладким душком дешевой пудры, с вонью распаренных в тесноте, давно не мытых человеческих тел.
Места в вагонах брались с бою. Ни за что бы не прорваться, знакомый носильщик помог. Вывел раньше на перрон по служебному входу.
Алеша пристроился на самой верхней полке, багажная называлась. Под самым потолком: тесновато, узковато, зато сам себе пан.
Мама с татусем у полутемного окошка внизу кивают носами. Со всех сторон сдавили их узлами, чемоданами.
Внизу в проходах и рядом на соседних полках – негромкие разговоры. Со вздохами, кряхтением, сквозь махорочный дым. О «мануфактуре» – будто на шахтах по талонам всем дают, а ударникам за хорошую работу особо, даже диагональ на брюки можно получить; о заработках – на Урал надо подаваться, на стройки, если тут – на заводы, а здоровье позволяет, в «горячий цех» надо – спецпаек полагается, молоко, как детям, каждый день… «Вербуют» и на Дальний Восток, на Камчатку. Некоторые в Мурманск подаются, на Кольском полуострове вроде большое строительство начинается…
Дальние края называли безо всякой опаски, как раньше какую-нибудь Пищаливку или Гончаривку. Будто рядом, рукой подать, а не на краю света.
Переставали люди бояться пространств и перемещений. Снимались с подворий, заложенных дедами и прадедами, на поездах, пароходах неслись через огромные пространства. Мерещилось сквозь вагонное, метельное каждому свое.
Где-то оно, счастье наше?.. Ждет нас в тайных местах или беспокойно носится по свету? И мы за ним в вечной погоне?.. Доля наша, судьба наша… Куда вынесешь, к какому берегу прибьешь?
Почему-то часто за эту дорогу вспоминался Алеше давний весенний день. Когда был этот день, он не помнил. В школу уже ходил. А вот в какой класс, во второй или в третий, не помнил. Но день тот запомнил.
Шел из школы, пальто нараспашку, перепрыгивал через ровики и колдобины, размахивал сумкой с книгами и тетрадями. В голове, в крови еще суетно шумело школьное напряжение. С криками на переменах, борьбой, беготней. По сторонам поглядывал: не встретятся ли чиновно важные индюки с их висячими красными «соплями», только посвисти, затрясут головами, раздраженно закричат, загогочут, двинут тебе навстречу.
Что его остановило?.. Божьи коровки, которые, сцепившись парами, млели под солнцем, свершали свои брачные дела прямо на дорожке, у его ног. Или ярко зазеленевшая трава, пробившаяся сквозь серый прошлогодний бурьян на склоне рва.
Он приподнял голову, с новым, неосознанным интересом оглянулся вокруг.
Все было сквозное, открытое: дворы, огороды. Беленные поздней осенью хаты жмурились на солнце маленькими оконцами. На деревьях только-только проклюнула листва, реденькие тени ложились на землю.
Кое-где во дворах дымили летние печи: в них сжигали прошлогоднюю листву, зимний мусор. На огородах то тут, то там копошились люди. Один-два, от силы три человека. Копали на подсохших пригорках, сажали лук, редиску посеяли раньше.
Копнут, остановятся. Обопрутся на лопаты, подставят лицо солнцу и замрут в дремотном покое.
Не приспело еще время большой работы: пахать, боронить, сеять. Совсем недавно сошел снег. Только-только начиналось настоящее тепло. Может, первый такой день выдался. Ничто не шелохнется. Лишь какая-то нетерпеливая пчела прошла низко над землей, – видно, выставили ульи, и она совершала первый в этом году облет.
Все затаилось, замерло в благостной тишине. Земля в великой тайне готовилась принять в свое лоно зерно, семя. Она лежала не шелохнувшись под высоким ласковым солнцем, и лишь дыхание ее тонкими струйками поднималось из сырых низинок.
В Алеше все притаилось, все ушло: мысли, желания. Он стоял, солнце все сильнее грело его, он был, и его не было, он стал частью этой первозданной тишины. Он узнавал тихую радость приобщения. Изначальную сладость жизни. Бытия.
Редкие в нашей жизни эти минуты полного покоя и приобщения. Все бегом, все бегом…
Хорошо на верхней полке. Лежи себе, слушай, мечтай, думай.
Почему так кричат паровозы в ночи?.. Надрываются… Боятся затеряться в огромных сумеречных пространствах?.. Из тьмы вырываются к бессонному свету, к бесконечному скрещению взблескивающих путей на больших станциях. Медленно проплывают высокие фонари, застывшие на путях немые составы. Паровоз ревет грозно, тревожно. Предостерегает, напоминает: «Мой путь! Моя до-ро-га-а!..»
Поезд прикован к рельсам. Он несется в степных пространствах мимо спящих сел с темными окнами, через города и станции в заревом ночном свете и вновь во тьму, выбрасывая из трубы красные, гаснущие на ветру искры. Путь его размерен, предопределен. От станции к станции, по перепутьям от стрелки к стрелке.
А что определяет человеческую дорогу?..
Бабушка верила – от судьбы не уйдешь. Бог все знает, все видит. Без господней воли волос с головы не упадет. Заранее все отмерено человеку в жизни.
Повзрослевший Алеша со всем пылом активиста и безбожника бросался в бой:
– А как же грех? Человек впадает в грех тоже по воле бога?
– Грех от лукавого, – утверждала бабушка. Поспешно крестилась. Будто за плечами у нее незримо ухмылялся козлоногий соблазнитель…
– Ты говоришь, бог всемогущий. Почему же он допускает такое: убийство, воровство?.. – наседал Алеша.
– Зло от нечистого!.. Испытание для человека. На том свете за все воздастся. Души грешников в адском пламени, в смрадном чаде пребудут вечно. Праведников господь в рай определит, и будет им вечное блаженство.
– Терпеть для чего? – допытывается Алеша. – Чтобы в загробной жизни в рай попасть?
– А это как бог повелит, – смиренно отвечала бабушка. – Каждому свое предназначено.
А кем было предопределено, что они оставили ее, бабушку, старенькую, одинокую, покинули дом свой и подворье, толкались на железнодорожных станциях, неслись в неведомые края под тревожные ночные завывания паровозных гудков.
Ни в бога, ни в нечистого давно уже не верил Алеша. Твердо знал: сам по себе стоит человек. Чего захочет, достигнет. Кем захочет, тем и станет. Все от тебя самого. Свершил дурное, сам повинен, никто тебя под руку не толкал. А за доброе людьми воздастся. Так с ранней взрослостью думал он тогда. Так ему внушали мама, отец… Но почему люди шли против своей воли? Вот они покинули свое село. Судили, рядили: другого выхода не оставалось. Сама жизнь складывалась так, что надобно было подаваться в другие края.
Кто же этот самовластный распорядитель, который разбрасывает людей по разным дорогам? Он над людьми или в них самих, в их ожесточении, ненависти, сострадании, стремлении к добру?
М о ж е т л и н а й т и ч е л о в е к с в о ю д о р о г у?.. На нее пробиваться… Или остается одно: махнуть на все рукой, живи, как живется? Плыви, куда несет!..
Об этом думал Алеша на палубе парохода, который вез их через море. Осталось двухдневное ожидание в нешумном пустынном порту, нудное сидение на скамейках под тощими акацийками, ночевки в маленькой комнате. Хозяин – ночной сторож – не «просыхал». «Употреблял» и перед дежурством, и после дежурства. Долго глядел замутившимся взглядом на граненый стакан, выпив, раздумчиво жевал чесночную колбасу. Постукивал деревянной ногой, прихватило паровозом на путях, легко отделался: по колено одной ноги лишился. Длинно матерился, клял судьбу-«злодейку» и жену-«курву»…
Все было. Крыша над головой. Кровать на пружинах. Пуховики там разные. Людям туго приходилось в этот год, а у них и в горшки что было, и на сковороду. Возле складов работает, как не обогреться… Пальцем не тронул ее. Не как другие: выпьет и пошел, весь дом вверх дном. А он смирный, тихий. Жила не тужила. Нельзя было ее ночами одну оставлять! «Спуталась» с морячком заезжим… И свое, «приданое», и нажитое бросила. В одном платье выскочила.
Стучал деревяшкой об пол, как голодный, давно не поенный конь бьет копытом, призывая хозяина. Откидывался назад, молча тянул на себя клеенчатую скатерть, тарелки, стаканы, бутылка – на пол, все вдребезги… Валился, как был, в грязном ватнике, тяжелых суконных штанах, не отстегнув свою деревяшку, на высокую качкую кровать на пружинах, прикрытую сверху светло-розовым пикейным одеялом.
Бросают люди свое, другое ищут. Гонятся за ним на дальних поездах, на быстрых самолетах, на белых пароходах…
Пароход, на котором ехали Яловые, был старый, дореволюционных времен. На одном из спасательных кругов разглядел Алеша полустершуюся надпись: «Акціонерное…» Как называлось акционерное общество, не разобрать. Пароход именовался теперь гордо – «Красный моряк».
Бурлила, пенилась вода под тяжелыми плицами больших колес, они шлепали размеренно, однотонно, неторопливо.
Алеша назывался «палубный пассажир». На места в каютах не хватило денег. Со своими узлами, сундучками примостились в затишке возле широкой пароходной трубы. Сквозь металлическую решетку от мерно ворочавшихся в глубине машин протекал горячий, тронутый мазутной горчинкой воздух.
В салоне, отделанном «под красное дерево», с зеркалами, с диванами и стульями, обтянутыми красным плюшем, при тусклом колеблющемся свете ужинали молчаливые моряки. Во главе стола – капитан с вытянутым породистым лицом, с четким пробором на тронутой сединой голове.
Моряки привычным движением закладывали белые накрахмаленные салфетки за борта синих кителей с блестящими пуговицами. Белые манжеты высовывались из рукавов. В специальных металлических держателях потряхивало тарелки и стаканы.
Алеша глянул на свои ноги в степной пыли, из рваной сандалии выглядывал палец с черным ногтем, штаны обтрепались внизу. Рубашка, правда, любимая – бледно-зеленая, под красноармейскую гимнастерку, с грудным кармашком на пуговице, ремень пошире обычного брючного, в городе не отошел от прилавка, пока мама не купила. На военного походил. Для большего сходства, по тогдашним понятиям Алеши, не хватало портупеи. Кобуры с наганом.
В дверном зеркале лицо свое увидал, худое, темное, с облупившимся носом; нечесаные выгоревшие волосы торчком на темени.
По сравнению с ним, с тетками в «хустинах», которые на палубе, отворачиваясь от ветра, кормили грудью своих детей, дядьками в тяжелых сапогах, дымивших самокрутками, мастеровыми в черных пиджаках, резавшимися на ящиках в «дурака», моряки, сидевшие в салоне за овальным столом, казались людьми из другого мира. Какой-то необычный празднично-серьезной жизни.
Но Алеша знал свои права. Для всех пассажиров – все открыто. Не старые времена!.. Прочитал: «Салон для пассажиров 1 класса». Дрогнул, самолюбиво закусил нижнюю губу, потянул вниз ручку и вошел. К морякам. Присел на краешке дивана у входа. Застеснялся все же.
Слова никто не сказал. Не прогнали. Вроде не заметили. Моряки, откидываясь на высоких спинках, закурили папиросы с длинными мундштуками. И, дождавшись этой минуты, встрепанный, чернокудрый ударил по клавишам… До этого он, казалось, дремал: пиджак на спинке одного из стульев, белая рубашка распахнута на груди. Вывел вздрагивающим хрипловатым тенорком: «Очи черные, очи жгучие…»
Умолк, расширившимися глазами смотрел на себя в зеркало. Узнавал, не узнавал…
Пробежал вздрагивающими пальцами по клавишам, зарыдал: «Зна-ать, в недобрый ча-ас я увидел вас…»