355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Якименко » Судьба Алексея Ялового (сборник) » Текст книги (страница 24)
Судьба Алексея Ялового (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"


Автор книги: Лев Якименко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)

«Я больший оптимист, чем ты», – сказал он все так же спокойно, со снисходительной улыбочкой.

«Что же, – сказала я ему, – в семье должен быть хоть один мужчина. На фронт пойду я».

Он привскочил, пятна на лице:

«Т-т-ты пытаешься меня терроризировать, – даже взвизгнул он. Первый раз слышала у него такой голос – Это неблагородно в высшей степени! Особенно в такое тяжелое время. Я, кажется, мог рассчитывать на твою благодарность и поддержку».

«Ты просто трус», – сказала я.

С тем мы и расстались. Через несколько дней я уехала со студенческой бригадой рыть окопы под Ельню и к нему больше не вернулась. Он в октябре эвакуировался со своим институтом. А я попросилась в добровольцы, попала в этот полк, и меня определили в третий батальон.

Вера говорила тихо, почти шепотом, и этот напряженный доверительный голос особенно волновал меня. Словно вверяла она мне одному свою жизнь, надежды и разочарования.

Но чем я мог помочь ей, облегчить ее участь, ее судьбу. С ожесточающей, ранящей тревогой я думал о том, что будет с нею тут на фронте. Я хорошо знал, через что она уже прошла в этих боях. Что еще предстояло всем нам и ей. С каждым днем, с каждым часом нас становилось все меньше и меньше… Как оборонить ее, как защитить?.. С мрачной решимостью я начинал прикидывать, с кем поговорить, кого попросить, – может, ее взяли бы в полковую медчасть, – там безопаснее, – но так, чтобы она не знала, чтобы это был приказ.

И вдруг приходила радость, чистая и нежданная, как солнечная улыбка в пасмурный день, она стирала неясную, томящую тревогу, заботы, тяжелые опасения.

Рядом со мной была она, любовь моя, сестра моя! Мне хотелось коснуться ее лица, тронуть рукой волосы, они выбились из-под ее шапки, отлетали от дыхания, касались моей щеки…

В неясном полусне-полубодрствовании – ломили меня усталость и нечеловеческое напряжение последних дней – я вспоминал ее в цветастом летнем платье, в белых босоножках сбегающую по ступенькам институтского крыльца… Самая мысль о том, что я, теперешний, мог бы коснуться ее своей рукой, провонявшей пороховой гарью и дымом, вызывала неясную улыбку. Я вдруг как будто со стороны увидел себя в громоздких зимних одеждах, с давно не мытым лицом – снегом кое-как протрешь, и довольно, – в порыжевшей шапке, она побывала и в котелке с гороховым супом – слетела во время бомбежки, и подгорала в костре, – я уснул и ткнулся головой в огонь…

Я как бы забывал о том, что на ней тоже теперь была неуклюжая шинель и заскорузлые валенки. Виделась сна мне прежней.

Тосковала поземка, забрасывая вихрящиеся снежинки в нашу конуру, наметая холмик у входа. Вдруг начинал захлебываться крупнокалиберный пулемет, взвивалась перемежающаяся взрывами пальба и снова стыла, таилась сторожкая, недремлющая тишина, в которой бродил, кружил, тосковал неприкаянный ветер.

А рядом звучал ее голос, удивленно юный и чистый.

– Вот что страшно: оказывается, можно жить с человеком и не знать его до конца. Что я знала бы о своем муже, если бы не война? Как он ухаживал за мной! Сколько раз становился на колени и говорил: только позволь вот так смотреть на тебя, на твое лицо, следить за движением твоих глаз. Он каждый день присылал мне цветы. Великолепные, удивительно красивые букеты. Он и маму околдовал. Узнал о дне рождения, пришел поздравлять, с подарком, обходительный, ненавязчивый, тактичный. Разговорил ее, а она у меня молчунья, одна без отца меня выхаживала. Смотрю, улыбается моя мама, смеется, даже помолодела как-то.

Он и замуж меня уговорил не по-обычному. Давай только зарегистрируемся, в загс сходим – и все. А ты живи где хочешь: у себя или к нам переедешь, будешь вместе со мной, привыкнешь, я к тебе не притронусь, пока ты не позволишь. Если ты не хочешь, свадьбы не будет. Все будет тихо, по-семейному.

Вера тихонько засмеялась.

– И действительно, после регистрации мы больше месяца жили вместе и не были мужем и женою. Мне казалось, в таком поведении было что-то рыцарское, высокое, романтическое… А он, после того, как я уехала на окопы, ни разу даже маме не позвонил, хотя знал, что часть из наших попала в окружение. В октябрьские дни, когда немцы к Москве прорывались, я разыскала его по телефону, попросила маму мою взять в эвакуацию – отец у него академик, что им стоило, – он сказал: конечно же, я сам помнил об этом, пусть собирается, обязательно заеду с машиной. И после этого как в воду канул, не знаю даже, куда он забежал…

Под успокаивающий шорох поземки, под этот голос я и уснул. Ничего не мог поделать с собой.

Тревожные сны томили меня.

Мне казалось, будто я в церкви. Сумеречный, уходящий ввысь потолок. Круг желтоватого света, и в нем я. И вижу себя будто со стороны. Стоит что-то жалкенькое и слабое. В рыжих помятых штанах. В светлом кургузом пиджачке. Но под пиджаком белая рубаха с накрахмаленной грудью. Стоячий воротник. Черная бабочка. Терпеть не могу этих бабочек, а вот на же!.. Я высоко подстрижен. Поворачиваю голову на тонкой вытянутой шее. Словно ищу кого-то, с недоумением приглядываясь к происходящему. Виноватая, просящая улыбка человека, который помимо воли, желания подчиняется обстоятельствам. Какие-то люди кругом. Я их не вижу. Вопрошающий тревожный шумок слышу я. Они о чем-то переговариваются. И рядом со мною кто-то в белом платье. Подвенечная фата закрывает полуопущенное лицо. Бледные восковые цветы приколоты к груди. Длинная тонкая ладошка, опущенная вдоль платья. Венчаюсь я, что ли? Но почему? С кем? Не могу понять. И как я вообще оказался в церкви. С малых лет не ходил в церковь. И почему мне так приятно, тревожно и виновато. Поворачиваю по сторонам высоко подстриженной головой на длинной шее, улыбаюсь смущенно и жалкенько…

И тут все во мне восстает против приниженной умиленности, против этой просящей улыбки, которая словно бы выпрашивает, вымаливает: пожалейте меня, будьте добры ко мне, ведь и я никому не хочу зла. Я добрый и люблю всех…

– Он не я! Я не такой! – едва не кричу. – Я постою за себя. Я сумею защитить и себя и других. С детства я научился презирать расхлябанность и слабость. Мужество, силу, ясность решений ценю я. Это кто-то другой стоит там, в желтоватом кругу, покорный судьбе!..

Кажется, что вот-вот я проснусь, отброшу это наваждение и, стараясь проснуться, с яростью думаю: «Я презираю безволие! Не потому, что оно доставляет страдания тебе самому. Оно ранит других. Оно предает. Оно убивает самых близких, дорогих людей…»

И вдруг все рассеивается, будто стертое чьей-то ладонью.

Я увидел море. В далекой голубоватой дымке, в бело-желтом накале береговой песчаной полосы. Ветер дул с моря, а пахло ошеломляюще-неожиданно: степью, полынком и чебрецом, запахи шли оттуда, с горы, смешавшись с соленым дыханием моря, они кружным путем возвращались на берег, в сухую пыльную степь. Этот запах, такой необычный, кружил голову, возбуждал щемящее чувство радости и печали. С этим неясным, томящим, тревожным чувством я брел по влажному песку, набегающая волна холодила ноги.

Тревожное напряжение не оставляло меня. Я кого-то искал и никак не мог понять кого. Вдруг, как внезапная вспышка, как парус, мигнувший на горизонте: «Вера!.. Где же Вера?»

Только что она была рядом, я слышал ее завораживающе-ломкий голос, и вдруг она исчезла, словно подхватил и унес ее внезапный смерч.

Я пошел быстрее. Я увидел ее далеко-далеко на молу. Босые пятки ее мелькали на каменных плитах. Мол был старый. Море выщербило его, в проемах между израненными камнями люто пенилась вода. Вера, едва касаясь скользких зеленоватых уступов, прыгала. Вилось, мелькало светлое платье.

Я уже был на молу. Я побежал. И тут я увидел, что рядом с Верой идут, прыгают длинные, худые, обросшие черным волосом ноги. И когда я увидел, что этот козлоногий очкарик настиг ее, положил ей руку на плечо, наклонился, просительно заглядывая ей в лицо, на меня, словно всесокрушающая волна, обрушилась такая боль, обида, ревность, что я страшно, бессмысленно закричал. Я не просто закричал. Я взвыл… Непреодолимое горе и безнадежное отчаяние томили меня.

Кажется, на мгновение я приоткрыл глаза, ослепленные болью, и мне показалось, наяву, во сне ли, надо мной наклонилась Вера, мои натяжелевшие веки сомкнулись, и, снова уходя, проваливаясь в сон, я почувствовал словно слабое дуновение теплого ветерка – губы Веры коснулись моего лба у самой переносицы…

И снова я увидел ее у моря. Неожиданно близко от себя. Она была одна на краю мола, внизу бушевало море. Прозрачное платье ее развевалось, твердо округляло грудь, западало между ног… Все тело ее призывно просвечивало сквозь это платье.

Я шел все быстрее, я спешил к ней. Я желал ее с исступленной нежностью, стыдился этого желания и не мог совладать с ним.

Она повернулась ко мне. Низко опущенные темные зрачки ее словно подтолкнули меня. Я выбросил руки, чтобы схватить, обнять ее… И вдруг она исчезла, растаяла, как будто и не было ее…

Как будто и не было ее…

Дул холодный, пронизывающий ветер, глухо, погребально подвывало море.

Меня и разбудили на рассвете холод и это чувство мгновенной утраты, зияющей пустоты. Под это погребальное вьюжное завывание я и проснулся.

Веры не было. «Часа два, как ушла», – сказал Виктор. «Проспал невесту», – пошутил Павлов.

…На склоне бугорка в снежной траншее, метрах в ста от нашей «землянки», мы поставили ручной пулемет. Отсюда хорошо просматривался спуск к реке, хуторок из двух домиков в ложбине, которые занимали немцы. Пулемет был поставлен как бы в засаду на случай внезапного нападения. В обычное время стрелять из него запрещалось.

И вот Генка Кулаков, белесый парнишка лет восемнадцати, нарушил запрет. В разрывах предрассветного морозного тумана он заметил подводу возле одного из домиков и суетившихся вокруг нее солдат. Он и полоснул по ним. Потом еще, еще. Увлеченно, взахлеб. Тотчас со стороны немцев ворчливо, басовито отозвался крупнокалиберный. Пригибаясь пониже, я бросился к неглубокому ходу сообщения, мы прокопали его в снегу, побежал к Генке, с тем чтобы он немедленно прекратил бессмысленную пальбу.

Немцы ударили из миномета. Близкий разрыв бросил меня на дно. Второй разрыв, третий. Я услышал слабый вскрик. Пулемет умолк.

– Санитара, санитара, – вдруг отчаянно завопил Генка. Он орал так, что его, наверное, слышно было и врагам. По крику я понял, что ранен он легко.

Вскоре я был возле окопчика. Я видел уже скорчившегося Генку, левую руку он испуганно прижимал к груди.

Со стремительно ширящимся воем, казалось, прямо на нас обрушилась мина. Она шарахнула в самый край окопа. Полетел снег, мерзлые комья земли. Они забарабанили по униженно согнутой спине. Тошненько завоняло взрывчаткой.

– Слышь, ты живой?.. – почему-то шепотом спросил меня Генка. Он оказался в странном положении: зад кверху, голова между ног, голос его шел будто из подземелья.

И тут я дал себе волю. Приподнимаясь, отряхиваясь, я длинно, безобразно матерился, свободно припоминая все когда-либо слышанные мною сочетания. Генка хохотнул. Такой обрадованный всхлип вышел.

Я полез за санитарным пакетом, начал бинтовать ему руку.

Сеялся редкий снежок. Разрывы начали уходить от окопчика, снова приближаться, словно искали, нащупывали они что-то.

Генка приподнялся, толкнул меня плечом.

Прямо по полю к нашему окопчику бежала маленькая фигурка с санитарной сумкой на боку.

– Назад! Назад! – в полный голос закричал я.

Метнулась вверх земля, перемешанная со снегом, дымом. Осколки с визгливым хрюканьем впивались в снег. Когда я снова приподнялся, Вера была уже близко, шагах в десяти. Она бежала наклонившись, петляя, придерживая рукой сумку. Я увидел настороженные глаза ее, полуоткрытый рот, даже капельки пота, словно веснушки, на переносице.

Негромко, одиноко прозвучал выстрел. Вера дернулась, остановилась и, как-то удивленно разводя руками, начала медленно оседать на землю.

Я выскочил из окопчика, метнулся к ней. И в это же время Генка судорожно ударил из пулемета. То ли он знал, где скрывался немецкий снайпер, то ли бил он, превозмогая боль, орудуя одной рукой, так, для острастки, но только снайпер молчал.

Я упал на колени. Вера дышала со всхлипами, веки ее были мучительно сведены. Она то подтягивала, то выпрямляла ноги в больших порыжевших валенках. И когда я увидел эти ноги, как бы сами собой мучительно сгибающиеся и разгибающиеся, я заледенел от ужаса. Несколько мгновений я смотрел на нее, потом подхватил на руки, голову ее со всхлипывающим ртом, из которого уже пузырилась кровь, прижал к плечу. С Веры свалилась шапка, волосы ее, словно живые, рассыпались, обвили рукав моей шинели. Я остановился. С какой-то механической размеренностью, придерживая Веру, опустился на одно колено, нашел шапку, тщательно отряхнул ее, долго и трудно надевал. У меня деревенели руки.

Пошел по полю. Я не слышал разрывов. Я видел их медленное кружение, они, торопясь, то опережали меня, то подходили, то приближались с боков. Мне они уже были не страшны. Помимо воли я подумал: коснись меня, я бы скорректировал поточнее.

Проваливаясь, с усилием выдергивая ноги, я шел, держа Веру на руках, по снежному, дымно воняющему полю, присыпанному тусклой холодной металлической пыльцой… Ко мне бросилась здоровенная деваха, военфельдшер третьего батальона. Она пришла к нам вместе с Верой.

– Куда ее?.. Куда ее?.. – быстро спрашивала она. За первым же укрытием возле сарайчика мы уложили Веру на кем-то разостланную плащ-палатку.

Едва глянув на Веру, военфельдшер заторопилась, достала шприц, сделала укол в руку.

– Да что же ты… – негодующим, стонущим голосом крикнула военфельдшер. – Шинель расстегивай!

Меня не слушались руки. Она со злостью оттолкнула меня, рвала петли, расстегивала шинель, ватник, гимнастерку. Грубо обнажила неправдоподобно белую грудь с упругим коричневым соском и охнула, беспомощно уронив руки. Возле левой груди, чуть повыше соска, кровоточила крохотная ранка.

Вера вдруг задвигалась, застонала. Огромным усилием раздвинула веки. Жар сжигал ее зрачки, они незряче уставились в сеющее мелкий снег небо.

Вера прикрыла их, веки словно свело судорогой, тихим слабым голосом внятно сказала:

– А это… оказывается… не страшно…

И затихла. Уже навсегда.

Мы хоронили ее у дороги. Выдолбили неглубокую могилу. Завернули в плащ-палатку.

Когда первый мерзлый ком, глухо охнув, ударил в плащ-палатку, меня шатнуло, как будто ударили в сердце. До сих пор все происходило как в полусне, как в тяжком бреду. И только теперь я понял, с обжигающей непереносимой болью осознал, что все это происходит с Верой, что это ее убил сегодня немецкий снайпер поутру, что это ее зарывают в стылую землю.

Я рванулся, я хотел спрыгнуть в могилу, чтобы поднять ее, чтобы взглянуть на нее еще раз. Можно же посмотреть в последний раз!..

Виктор с силой схватил меня и молча потащил от могилы. Я вырывался, он останавливался, держал меня. Глухо стучала, стонала земля.

Хоронили мою жизнь, мою любовь. Мою первую любовь. Тогда я не знал этого.

Нет, я не плакал тогда на том поле. Я как будто перестал жить…

В те минуты, в те часы во мне что-то перегорело, и пепел холодной тяжестью лег на самое донышко сердца. Всю войну я чувствовал его стылую тяжесть в своем сердце.

ИНТЕРМЕДИЯ

– Ты помнишь наш разговор с Иваном по дороге сюда? – спрашивает Виктор.

Мы стоим с ним у наших минометов, недалеко от снежных конур, вспыхивают ракеты, тревожится немецкий пулемет на левом фланге, разведчики пойдут правее по оврагу, мы в случае чего прикроем их, они ушли за «языком».

Чего ему вздумалось вспоминать дорогу, да еще разговор какой-то? Хуже нет вспоминать на войне. И нигде так старательно не припоминают все, что было, как на войне. Я молчу. Мне сейчас не до воспоминаний.

– Я теперь думаю, Иван в чем-то был прав, – звучит в темноте тихий голос Виктора. – Понимаешь, мы все-таки идеалисты. Выдумывали себя, выдумывали проблемы, любовь и ту наполовину придумывали, ты прости, я не о тебе, я о себе говорю… А обыкновенной жизни не видели. Шла она мимо нас.

– Не знаю, – говорю я. – Не знаю, что такое необыкновенная, что такое обыкновенная жизнь… Разве мы не жили?.. Может, лучшие годы наши были в институте.

– Вот я об этом и говорю, – подхватил Виктор. – Понимаешь, не ценил я того, что было повседневным. Радость свободного движения – захотел, собрался, поехал куда хочу, зеленая трава, на ней можно поваляться, солнце, тишина. Надо, чтобы все – работа, прочитанная книга, мечта, лыжная прогулка – было радостью, чтобы в каждом прожитом дне была своя, хотя бы маленькая, радость. Вот только надо научиться добывать ее.

– Жизнь не праздник, – говорю я.

– Надо научиться видеть ее, как праздник, – отвечает Виктор и осторожно добавляет: – Даже в страданиях находить то, что может стать твоей силой…

– Со стороны оно, конечно… – раздраженно замечаю я. Чего он лезет со своими разговорами. И без него…

Мы умолкаем. Где-то в далеком небе с прерывистым тяжелым гулом проходят бомбардировщики. Неужели на Москву?

И ПРИДЕТ ДЕНЬ…

Катер отходил по летнему времени поздно, в шесть часов утра. Над плавнями из моря уже поднималось солнце. От городской пристани катер вез рабочих рыбного цеха. Рыбцех – длинные приземистые саманные постройки – находился у самого устья Кубани, возле моря.

Мы не опаздываем. Рабочие: мужчины, женщины, торопятся с кошелками, узелками, маленькими чемоданчиками – в них провизия, а мы уже на катере. Удочки – вдоль борта. И мы поближе к носу, возле рубки со штурвалом.

– Гляди, эти на месте!..

– А чего им, только и делов…

– Дед, а тебе чего не спится?

Вопрос явно адресуется татусю.

– Ревматизм, сынок, не дает, – с нарочитым смирением отвечает татусь. И, переждав смех, добавляет: – Доживешь до моих годков, поймешь.

В свои семьдесят пять лет он не признает старости, меднолицый, глубокие глаза под нависшими седыми кустиками бровей смотрят на мир с задорной хитринкой и вызовом, фетровая шляпа на нем по-шаляпински (так утверждает татусь) лихо примята впереди, вполне интеллигентный вид, но на полосатых серых штанах на коленях черная заплата, пиджак помят, на отворотах следы рыбьей чешуи и слизи, на ногах разношенные тапочки, – словом, вид вполне подходящий для «заядлого» – так у нас называют одержимых рыбаков.

Женщины в платочках, повязанных под подбородком, резальщицы, засольщицы, собираются в свой кружок и начинают обсуждать Маруську, к которой ходил Прохор, а у Прохора же двое детей, и где у нее, бесстыжей, глаза…

А мужички: одни дремлют на корточках, привалившись к рубке, другие – под равномерный стук двигателя забивают «козла» на чьем-то многострадальном чемоданчике с заметно вогнувшейся крышкой. Этих я знаю, они не теряют времени, и на работу и на обратном пути, только на катер – сразу за домино. Садятся без разговоров, играют без крика, но со скрытой напряженной страстью, которая разряжается уже на берегу, когда обсуждают, кто и что не так сделал, и начинают спорить, как могла бы повернуться партия. У правого борта недалеко от меня, на низенькой скамейке примостились двое, ведут неторопливый разговор.

Одного я знаю: длинный, худой, в сером парусиновом пиджаке, из-под которого на груди рябит тельняшка, на голове выгоревшая, бывалая, в масляных пятнах, морская фуражка – Николай Иванович, механик с рыболовного сейнера; судно его на ремонте в порту, он каждый день ездит туда: «Кому же я ремонт доверю… Мотор должен быть, как часики… Тут самому надо». Любопытному человеку может порассказать Николай Иванович, сколько раз во время войны выручал команду мотор, когда ходил он на старом рыбацком катере в Керчь и Феодосию – высаживал десанты…

Его сосед успел на катер перед самым отходом, работал мотор, отдали швартовы, между причальной стенкой и бортом взбурлила вода, высокий смуглолицый дяденька, поощряемый сочувственными выкриками, прыгнул, катер качнулся, припоздавшего пассажира бросило, он споткнулся о тяжелый просмоленный канат у рубки, задел плечом противопожарное ведро, оно свалилось с грохотом, стукнуло кого-то из доминошников, смуглолицый окончательно растерялся, засмущался, даже испарина выступила на бурой загорелой шее… Выручил Николай Иванович, позвал «станичника», усадил рядом…

Он чем-то неуловимо отличается от всех на катере. Не только начальной неуклюжестью, некоторой неловкостью и даже стеснительностью, но даже и одеждой: пропыленная, пропотевшая косоворотка, мятые серые штаны, разношенные парусиновые туфли на босу ногу – так и кажется, что на промытый, пахнущий смолой и солью катер он попал по каким-то своим делам прямо со степной дороги.

Видимо, так оно и есть, потому что завел он с Николаем Ивановичем разговор о колхозном житье-бытье.

– Демобилизовался, предлагали бригадиром. Отказался. Не могу, говорю. Рабочая сила какая: и та вдова, и у другой муж-солдат, с войны не вернулся, да подростки-сироты… Коров эту весну запрягали в бороны. И коровы ревут, и бабы возле них плачут. Инвентарь побитый. Хорошо работать, когда есть чем, хорошо руководить, когда есть кем. И потом, я не могу, так переживаю за все…

Натужный стук двигателя мешает мне. Но на повороте меняется ветер, и я вновь слышу:

– Этой весной с сеялкой у меня не ладилось. Суховей дует, земля прямо на глазах пересыхает, а у меня с колосниками… Веришь, на десять дней речь потерял… Язык ворочается, а сказать ничего не могу… Видать, война отливается, с сорок первого и по госпиталям сколько… Ну, псих перебьет, отойду, и ничего. Я дурной, жена меня всякими словами обзывает, за общее страшно как болею, поэтому и бригадиром не могу.

Смуглолицый курит, смастерил из газеты «козью ножку», набил махоркой, затягивается глубоко, через ноздри выпускает горьковатый дым. Глаза у него темно-коричневые, пристальные, внимательные, нет-нет да и взглянет на кружок женщин, на доминошников, подсчитывающих очки, на нас, праздных людей, – рыбаков. И вновь обращается к Николаю Ивановичу.

– Колхоз наш в прошлом году больше ста тысяч пудов хлеба сдал, и колхозники из своих запасов сдавали. Объясняли, надо помочь – в Крыму засуха, на Украине – неурожай. Да и сами про это знали. Я тоже сто пятьдесят килограммов сдал, все-таки на своем участке уродило, семья у меня не такая большая, конечно, от себя оторвал, на макухе всю весну перебивались, подпухли даже, а куда денешься… Теперь только тот не даст, кто там не был, не видел, не перетерпел. У меня братишка один под Ростовом остался, другой – под Москвой. Третий – два раза в Керченском проливе плавал, наступал, в холодной воде плыл и обратно, как столкнули их, – плыл. Но целый остался…

Я смотрю на рассказчика. Замечаю на щеке круто врубившуюся морщину, думаю, что же довелось тебе самому претерпеть, думаю об этом человеке, о его жизни, о хлебе, которым он поделился с голодными в тяжелом сорок седьмом году.

– Да-а, – с неожиданным ожесточением отзывается Николай Иванович. – Кто воевал, а кто отвоевывался… У меня сосед, принесли ему повестку, он в плавни, пересидел в камышах. Пришли немцы, он вылез. Особенного ничего не натворил. Хозяйством занимался. Пришли наши, в армию взяли. Воевал не воевал, а грехи вроде замолил.

– Всякое бывало, – согласно кивает головой «станичник». – Был со мной земляк из Славянской, в одной роте были, только он постарше, девяносто восьмого года. Наступали под Ростовом. Немцы побежали, а сзади их власовцы были, стоят, бьются… Захватили мы этих власовцев в плен. И вот славянский, Токарев его фамилия, сына своего увидел. Во власовцах сын его был. Поднял автомат и расстрелял. «Собаке – собачья смерть, – говорит – и заплакал: – Можно сказать, грудью стоял – и против кого»…

Николай Иванович и «станичник» сходят в порту. Катер после короткой остановки идет к рыбцеху.

Михаил Семенович, мой давний классный руководитель, воевал, уцелел, вернулся в школу, тоже рыбак из «заядлых», ведет с татусем несколько отвлеченный, я бы сказал, моралистический разговор на темы, связанные с предстоящей рыбалкой:

– Одни рыбаки выдумывают и врут бессовестно о том, как они ловили, иные о том, как другие ловили.

Татусь с загоревшимися глазами тут же ткнул пальцем в Михаила Семеновича. Поймал на слове! Но тот даже не улыбнулся. Все такой же невозмутимый, сразу и не поймешь – подсмеивается или всерьез, продолжал развивать свою концепцию характера рыбака.

– Рыбальство не страсть, но человек, который проявляет в этом деле страсть, показывает этим, что он способен на увлечение и уже поэтому достойный и хороший человек.

Тут же вертится Кузьмич, сухонький, с подслеповатыми глазками старичок, летом промышляет он маслом, сметаной, яйцами, возит из поселка в город, он состоит почему-то в обществе слепых, «как инвалид труда», поясняет он, но на базаре торгует сам, и вот теперь, расторговавшись, благодушно поучает нас:

– На шо ото вам на сонци пектись? Та й ловиться одна, мабуть, ласкирь… Резону нема, нема резону…

И советует:

– Взяли бы, говорю, бутылку, а як две, то зовсим гарно, та до мене, рыбаки тут меня по всей коси знают, хоть и лето, запрет, а все ж таки для себя ставят ситочки, так что, значит, до них податься, буде вам и судак и таранька, а то й краснючок вскоче… Это дило! А ласкирь хиба рыба…

– Радость в том, чтобы самому поймать… – говорю я.

– Яка це радисть!.. – Кузьмич пренебрежительно сплевывает за борт и, щуря свои глазки, смотрит, как бурлящая вода уносит плевок по борту катера.

Длинный пенный след тянется за кормой, проплывают низкие берега, вода в Кубани мутная, тяжело бугрится под ветром. В легком тумане ходят густые камыши. Ветер доносит свежее солоноватое дыхание моря. Из раскрытого люка от двигателя потягивает горячей соляркой.

Недалеко от люка на выступе сидит Юля. На ней серая выцветшая парусиновая курточка, мягкая шляпа, какую носят на Кавказе от солнца. Руки на коленях. Примерная девочка, и только. Глаза, приметные глаза с крутым восточным изгибом, прикрыты. Дремлет она или так просто… Слушает мир. С прикрытыми глазами все звуки воспринимаются с повышенной чуткостью. А может, думает…

О чем она думает? Мне вдруг до тревожной боли хочется понять, уловить звучание той тайной струнки, в которой самое сокровенное, скрытое от всех, в которой вся она.

Юля открывает глаза, с вопросительной улыбкой смотрит на меня, потом в ней словно что-то распахивается, и я вижу хлынувший радостный свет… С диковатой застенчивой нежностью она смотрит на меня несколько мгновений и вдруг смущается, прикрывает ладонью глаза, лицо ее полыхнуло румянцем.

Я с трудом отвожу от нее взгляд. И стараюсь не думать о том, как вернемся мы с рыбалки, казалось, вымотанные до изнеможения, будем чистить рыбу, варить уху и на столе в бокалах красновато отсвечивающее вино собственного производства, – у татуся маленький виноградник, – а потом придет вечер, и я возьму в ладони ее лицо, в котором застенчивая нежность и удивление, и полуоткрытые губы ее, и мерцающие глаза, вырастающие и замирающие…

Волна сдержанной страсти и нежности захлестывает меня, сердце бьется сильно, радостно, освобожденно, и вдруг я впервые осознаю, что я словно бы сбросил давнишний груз, многолетнее оцепенение, тяжелый пепел пережитого как бы растаял, растворился, прошлое уже не властно надо мной, оно уходит, становится памятью. Уже три года, как окончилась война! У меня на губах солоноватый привкус солнца и моря… И любовь, о которой невозможно рассказать..

На дощатом причале мы оказываемся первыми. И без дальних разговоров я – удочки на плечи, Юля и татусь – кошелку с припасами, куканами, завтраками и поскорее на свои места.

И я больше ни о чем не думаю. Для нас начинается та жизнь, в которой обо всем забываешь, в которой все в поплавке, в его живом движении, и шорох камышей, и крик невидимой птицы, и тяжелый полет баклана, в которой азарт, увлечение, разочарование и удача мгновенно сменяют друг друга, в которой освобождение от всех тревог и первозданная радость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю