Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"
Автор книги: Лев Якименко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц)
И лишь потом, волнуясь и захлебываясь, рассказал, как все случилось.
И о дядьке Иване все рассказал. И не только ей. Когда через несколько дней повстречался он им, Алеша, маленький Алеша, снизу вверх по-недоброму глядя на соседа, дерзко, с вызовом сказал:
– Что же вы не помогли?.. Вон какой вы здоровый! Я кричал вам, кричал…
Дядько Иван по-голубиному взглянул на него, сожалеюще сказал:
– А мы й не чулы ничого…
Сказал так уверенно, что Алеша почти поверил ему. Хотя тот взгляд от стожка, любопытно-выжидающий, врезался в память. Жег его этот взгляд. На всю жизнь оставил след. Не забылся.
С тех детских переживаний осталось у него знобкое тревожное ощущение зла, которое, может быть, ходит, разговаривает, смеется рядом с тобой, и лишь в особые минуты вдруг увидишь его безжалостный оскал.
Не довелось Алешке выйти в хозяева. Только начали приучать Хлопчика к упряжке, забрали у них старую кобылу и вместе с другими лошадьми расстреляли, сбросили в старое глинище, зарыли как падаль. Говорили, будто сап. Эпидемия. Многие хозяева лишились в тот год рабочих лошадей. Забивали десятками, сотнями.
Раза два всего и проехался Алеша на своем Хлопчике. Сбрую заказали новую, удила двойные, на уздечке шоры, чтобы не пугался, дурачок. Одноконную бричку вынес со двора с шальной силой, мама охнула, прижала Алешу, боялась, влетят в ров. Было и такое. Но ничего, выровнялся, пошел по дороге. На туго натянутых вожжах не шел, летел, могуче выбрасывая свои сильные ноги. Дуги только не хватало над оглоблями. Вот когда Алеша понял, что такое рысак. Идет, будто стелется, ветер в ушах, колеса постукивают. Не успели оглянуться, уже базар…
И вот теперь получалось так, что лишались они Хлопчика. Надо было отводить его на колхозный двор. Татусь сказал, все будут обобществлять.
В те дни впервые узнавал Алеша, каким может быть горе.
Влетел в кухню – играл с ребятами на улице в снежки – и сразу остановился. Отец в углу на лавке за столом, голову уронил на руки. Бабушка на печи уже не плачет, а скулит безнадежно, с надрывом, который, казалось, вот-вот перейдет в знакомое, похоронное: «И на кого-то же ты нас, родне-е-нь-кий…»
Будто покойник в доме. Алеша замер у порога.
– О-ой, моя дыты-ы-на, нема-а нашего коника… – потянула бабушка, как по умершему.
Татусь не шелохнулся. Будто навеки застыл. Бабушка тут же умолкла. Высунулась из-за печи, седые волосы разлохмачены, с явным страхом смотрела на татуся.
И только теперь понял Алеша: татусь отвел Хлопчика на колхозную конюшню.
В другое время показал бы Алеша отцу, на что способен. Хлопчик, по уговору, был его, Алешин, но этот безмолвный, застывший за столом отец был страшен.
Только и решился Алеша напасть на бабушку.
– Что же ты… А еще обещала… – выкрикнул он. Они договаривались: следить по очереди, не дать увести Хлопчика. Лечь под копыта, а не дать.
И бабушка неожиданно, сквозь всхлипы, стоны, – с новой мукой:
– Ты батька пожалей, приголубь его, дытыно…
Сама, видно, боится с печи слезть, а Алешке чего, он пострадавший, у него отняли. Алеша пошел к столу и сел с другой стороны. И тоже голову опустил на руки. Загоревал. Горевать-то он горевал и в то же время прикидывал, как бы лучше подобраться к колхозной конюшне, обойти конюхов, вызволить Хлопчика – и домой. Пусть попробует в другой раз отвести…
Сухо потрескивал фитиль в лампаде, лампа не горела, керосин берегли. Тускло отсвечивали лики святых на иконах.
Вошла мама, потопталась у порога, зябко поеживаясь. Посмотрела на всех: на бабушку, которая все еще всхлипывала и сморкалась на печи, на Алешку, который одним глазом из-под локтя наблюдал за ней, на татуся. Решительно подошла к столу, обняла татуся, сказала так, будто колокольчик прозвенел, даже Алеша не знал у нее такого голоса:
– Пойдем, родной…
Татусь приподнялся, шатнулся, послушно пошел за мамой.
И только когда Алеша увидел лицо отца, полуопущенные безвольно зрачки его, он испугался по-настоящему. Повинуясь первому безотчетному чувству, он шагнул за отцом, остановился.
Трудно сказать как, но он сообразил, сумел догадаться, что он не сможет сейчас помочь, облегчить. Он угадал, что мама в эти минуты – то единственное, что было сильнее, добрее всего, что могло помочь отцу. И он вдруг как бы со стороны увидел и ее. Она почему-то взяла отца под руку, словно он был болен и слаб и не мог идти сам, и он подчинился ей и шел рядом, очевидно сознавая себя больным и слабым. Именно в эти мгновения с пронзительной нежностью догадался Алеша о том, что такое мама…
ПЕРЕМЕНЫ
Раскулачили Андрея Никитовича Голуба, отца Нюры.
Дом у Голуба был видный, каменный, с застекленной террасой, над крыльцом – навес с витыми карнизами, перила – высокие, гнутые. С горы, когда едешь с поля, дом сразу бросался в глаза: красный кирпич и отсвечивающая под солнцем крыша из оцинкованного железа. А по левадам среди садов – хаты с темными насупленными соломенными крышами.
Алеша завидовал не самому дому, – ему было хорошо и в своей хате: с низким порогом, с темными сенцами, с могучим сволоком, поддерживавшим потолок; на желтоватом светлом дереве был вырезан крест с цифрой 1883 – в этот год дедушка с бабушкой вошли в свою хату, построенную своими руками. В этот год родился и татусь.
Завидовал Алеша крыше. По крыше сразу можно было определить достаток хозяина. «Цинковые», как говорили в селе, крыши были у самых зажиточных, у батюшки тоже дом был «под железом», у «лавочника» – так называли по старой памяти Петра Гаманюка – торговал он в «монопольке» водкой, у Танцюры – держали они маслобойню… На все большое село с сельсоветом, больницей, паровой мельницей, тремя школами и клубом – десятка два домов, не больше, были крыты железом. Этим домам уступали, но тоже выделялись хаты «под черепицей». Обычно под черепицей и хаты были виднее, повыше, и окна с веселыми наличниками уверенно глядели на дорогу. Под черепицей была хата у соседа Яловых – дядька Ивана, у деда Тымиша и еще у трех – пяти «справных» хозяев. Это «на байраке», так называли их часть села – лет пятьдесят назад тут на самом деле был байрак, – все позарастало диким терном, шиповником, тополями, осокорями, бузиной, – помещик Кайдалов распродал эту землю под застройку. Но название осталось: Байрак, байрачане.
У Голуба дом был не просто «под железом». На крыше на крепком коньке утвердился необыкновенный, сказочно яркий петух. Он распластался наверху, огромный, зеленый, с поднятым по-боевому красным гребешком, пламенеющий резной бородой. Глаза выпучены, клюв раззявлен, крылья растопырены – грозный бдительный страж. Поскрипывая, он вращался под ветром, настороженно оглядывал просторный двор с кирпичной конюшней, длинным сараем, летней кухней, загоном для скота, высокой трубой коптильни в огороде…
Сколько раз подгулявшие парубки пытались сбить петуха. Дразнил он осанистым видом своим, грозным самодовольством. Но только загукают камни по крыше, выскакивал дядько Андрий в одном исподнем, бухал в темноту из ружья, собак с цепи – одна бегала по проволоке у дома, другая охраняла конюшню и сарай. Парубки по рвам – ходу…
В приземистом широком сарае за многими запорами хранились двигатель и паровая молотилка. По тем временам двигатель и паровая молотилка были, конечно же, большим богатством. По тогдашним понятиям Алеши – неслыханным богатством, таинственным и загадочным, как самые слова: двигатель, машина.
Неживое, а работает… Это надо было еще понять, вообразить, представить. Будто один двигатель работает за двенадцать лошадей. Запрячь их – это что же получится? И чтобы враз потянули. Так и представлял себе Алеша: в одну сторону двигатель тянет, в другую – двенадцать лошадей. Рвут постромки изо всех сил. И ни с места: ни тот, ни другой не могут одолеть, потому что равные силы. Но вот где в самом двигателе скрываются «лошадиные силы» – этого вообразить себе не мог.
Впервые он разглядел двигатель вблизи как следует, когда молотили у них во дворе. Вкоренился темный двигатель в землю железными станинами, гудит, стучит – земля под ногами дрожит, – дышит маслом и теплом безногое могучее существо, крутит, гонит молотилку так, что та воет, захлебывается, плюет едкой пылью…
Стоял возле двигателя Алеша с раннего утра, с той самой минуты, когда выглянуло красное, родившееся в степи солнце – побелеть еще не успело. И вот уже над осокорем поднялось оно, раскаленно дохнуло жаром, а он стоял и никак не мог отойти от ревущего, сотрясающего землю «двигуна».
Накануне в летних сумерках заходил к ним дядько Андрий – по просьбе татуся договариваться о молотьбе.
Нюра Нюрой, а отец ее, дядько Андрий, вызывал у Алеши опасливое и даже неприязненное чувство. Приземистый, чернобородый, в темном пиджаке, он шел всегда, будто никого и ничего вокруг себя не видел. Алеша как-то поздоровался с ним – в дальних планах-то уже и женитьба на Нюре где-то мерещилась, что с того, что маленькие, – вырастут, – «будущий зятек», – но дядько Андрий даже ухом не повел, будто так, пустое место, а не хлопчик снял картуз перед ним и того «здравствуйте, дядьку» и вовсе не было, прошел себе мимо, под насупленными бровями глубоко посажены хмурые глаза, цепко щупают дорогу, будто надеется найти потерянные кем-то десять копеек… Алеша считал, большее богатство найти было невозможно.
– Может, он не заметил тебя… – с сомнением сказал татусь, когда Алеша объяснил, как и когда здоровался, а ему не ответили.
– Заметил, – уверенно опроверг Алеша. – Богатый он… Наверное, все время о своих деньгах думает.
– Ох, сынку, никому еще деньги, богатство радости и счастья не приносили, – сказал татусь.
Вот так сказанул! Алеша с интересом уставился на отца, даже пыль перестал выбивать пятками, в одних штанишках с помочами прибежал с речки, ноги в цыпках – горячей пылью присыплешь, золой еще лучше, не так чешутся. Но татусь на этом изречении и остановился, пошел себе по своим делам…
Алеша начал думать… Сообразил: это татусь себе в оправдание! Не то что богатства, хозяйства никакого. Только и остается в утешение: счастье не в богатстве. Хорошо еще, что учителя, а случись что, и придется под окнами христарадничать. Не раз об этом со слезой кричала бабушка. «Старци!» – говорила она со скорбью, страданием и отвращением. Положим, нищим Алеша себя никогда не чувствовал, но непрочность их положения понимал. Земля, хозяйство давали силу людям. Об этом все говорили. Взрослые, дети.
В тайных мечтах Алеша видел себя хозяином: чтобы пара добрых коней, запрячь их в бричку – сиденье с расписной спинкой, – а то и в тачанку. Чтобы своя молотилка и веялка, легкие «сакковские» плуги и сеялка, чтобы пара коров и сепаратор (куда иначе молоко, – надо перегонять, а потом из сливок – масло – и в город), чтобы овцы в загоне… И дом чтобы под железной крышей, и наверху петух – грозный охранитель.
Татусь соглашался: хорошо бы дом повыше поставить, чтобы вода во время весенних разливов не подходила, с широкими окнами; на крыше ветрячок соорудить, чтобы показывал направление и силу ветра… Пчел развести, клевер посеять, гречиху, – такой дух будет медвяный, как пригреет, зацветет все вокруг, пчелы сюда-туда снуют, запах от ульев особенный – весенней свежести, дымка после окуривания…
Алеша был согласен и на пчел. Завели. Три улья. Да болели пчелы, один улей и вовсе зимой пропал. Не подкормил его татусь вовремя. Крутили жестяную веялку – откуда-то достал отец. Накрутили – весь мед вошел в два глечика и стеклянную банку.
Не разбогатели с тех пчел.
…Молотили по чужим дворам, а тут решили у себя: и зерна меньше пропадет, и полова вся останется, и солому не надо будет возить. Обратился татусь к Голубу, попросил зайти, посмотреть, что и как…
Голуб вечером, в неизменном своем длинном пиджаке, прошел прямо к скирде, что-то посчитал про себя, шевеля губами. Сказал, не глядя на татуся:
– Ниякого резону нема. Тут работы не больше як на три часа.
– Так по дороге же, Андрий Микитович, от Супруна будете везти двигатель и молотилку, во двор к нам и подвернете, – с неловкой улыбкой сказал татусь.
– Пока пидвернешь та установишь… Так воно больше выйде, як молотить.
Дядько Андрий обошел скирду кругом, вымолотил колос, словно взвешивая, подержал на твердой куцей ладони, кинул в рот, пожевал.
– Добра пшеничка! Не обещаю, – сказал, – якщо у Супруна за полдня кончим, то заедем, будем у вас молотить.
Не глядя на татуся, отрубил:
– Заплатите, як за цилый день.
И пошел себе со двора. Прямая негнущаяся спина. Ни вправо, ни влево не взглянул. Только перед собой.
– Щоб тебе пранци зъилы!.. – от всей полноты чувств довольно громко пожелала бабушка этой достойно удаляющейся спине, этому уверенному хозяйскому затылку. – Щоб твою молотилку разнесло…
В разговор не вмешивалась, хотя и трудно ей было сдержаться, сцепив руки под передником, застыла в конюшенном проеме… Теперь отводила душу.
Ох и не любила она Голуба! Мимо двора его и то старалась не ходить. Закаменела в молчаливой непрощающей ненависти. Много обид помнила она. Как до той еще войны свел со двора у них телку дядько Андрий за не выплаченный в срок долг. Как уже в гражданскую водил к ней на постой белых солдат.
– Твой сынок с сицилистами якшается, а ты православному воинству послужи, – издевался над вдовой.
Будто обобрал ее, лежала она «в тифу», подговорил солдат, и те разорили хозяйство начисто: плуг забрали, две бороны, сбрую всю, санный ход, за самогонку отнесли ему… И все проглотила темная широкая пасть его каменного сарая.
Тут Алеша не выдерживал: татусь, когда вернулся в село, почему не отобрал все назад? Почему до сих пор терпит, не потребует вернуть и плуг, и бороны, и сани?
Татусь сморщится, словно у него зуб дергает, промычит:
– Что же я с ним, судиться буду? Или за грудки… Та и вы, мамо, может, что не так…
– Ни, сыну, все так и було… Лежала в тифу, он все и позабирал. Тебе и люди скажут…
Что люди говорили, Алеша не знал, но прошло время, и надо было поклониться Голубу. В тот год стожок добрый сложили, хорошо уродила пшеница, а молотить нечем. Татусь помотался по хозяевам: у того молотилка неисправна, другой сам молотит и родственникам уже обещал… Некуда было податься. То, что Голуб «запросит», особенно с них, догадывались. И все же пришлось татусю взять палку от собак – и в ночь: то тут, то там закраснелись, засветились редкие огоньки – в хатах зажигали коптилки, лампы – идти к Голубу, сказать, что согласен, пусть везет двигатель и молотилку.
…Алеша все стоял у двигателя, его обдавало маслянистым перегаром, двигатель, плотно усевшись на землю, ровно, сильно тянул. Только пощелкивал, белесовато отсвечивая, широкий ремень, бегущий от маховика к молотилке.
Босоногий Илько с худым строгим лицом – работник у Голуба, старик говорил, как сын ему, пригрел сироту, вырастил – ходил возле двигателя с масленкой в одной и с паклей в другой руке. То капнет, то протрет, то ключ возьмет, подкрутит что-то.
На высоких подмостках двоюродная сестра Паша, платок – по самые глаза, рот тоже прикрыт, кривым, вспыхивающим на солнце ножом вспарывала перевясло, сноп распадался, куцыми сильными руками его подхватывал дядько Иван, в больших защитных очках похожий на мастерового с завода, подавал в машину. По гулу молотилки можно было угадывать, как идут снопы. Если ровно, хорошо, молотилка прямо выпевала, не расправил как следует, перегрузил – молотилка захлебывалась, ее начинало бить, трясти от злости, давал меньше – в машинной утробе пусто рявкало. Паша, взблескивая цыганскими глазами, наклонялась к дядьку Ивану и что-то кричала ему, тот досадливо вел плечом, отвяжись, мол, но короткие пальцы его начинали быстрее перебирать стебли. За гулом двигателя, пощелкиванием широкого ремня, воем молотилки, за облаком горькой душной пыли не слышно было голосов.
Нет, это было совсем не похоже на то, как молотили вчера у титки Мокрины. Старый конь со свалявшейся темной шерстью едва тянул по кругу тяжелый каменный каток. Следом за ним титка Мокрина вилами поднимала солому. Мишка и Алешка – помогали соседям – отгребали зерно, а солому вновь под каток: с первого раза все не вымолачивалось. Пронька в стороне провеивала зерно на решете, расстилала, сушила…
Конь тяжело поводил мокрыми боками, над ним роились мухи и въедливые слепни, конь фыркал, мотал головой, отбивался хвостом. Глухо гупал своими серыми каменными ребрами каток. И так до позднего вечера, до первых звезд, зажегшихся в небесной глуби: тяжелые вздохи лошади, шуршание соломы, каменное гупанье катка, редкие голоса. Невеселая вдовья молотьба!
Другое дело, когда молотилку привозили. Людей набивалось полный двор, приходили помогать. Цветут группками женские платочки и платья; взблескивают вилы, поднятые вверх грабли, широкие деревянные лопаты. Деловито снуют мужские картузы, фыркают лошади, сюда-туда носится детвора.
И вот лошади уже в упряжке, не меньше четырех пар, и: «Но-о! Но-о!» Сначала вразнобой, потом выравниваются, пойдут по кругу, и от привода загудит молотилка… Молотилка, правда, маленькая, разве сравнишь с паровой, – эта высокая, прямо как стог, и пасть вон какая! Глотает сноп за снопом, только пыль схватывается. Да и лошади – пригреет солнце, пойдут потише, а там, глянь, какая-нибудь молоденькая кобылка уже вся в мыле, перепрягать надо.
А машина все тянет и тянет, дрожит земля под ногами, а двигатель выпевает без устали, накаленно дышит маслом.
Илько, в старенькой выцветшей майке с прорехой на боку, хозяйственно топал возле двигателя, прислушивался, вытирал паклей замасленные руки. И Алеша осмелел, не отставал от него, не без тайного замирания выжидал, когда Илько догадается, передаст масленку, и Алеша сам капнет во все нужные места – он их все запомнил и знал, как надо: нажать на защелку с пружинкой и в отверстие – носик масленки…
Для Алеши, да и всех его сверстников, молотьба – праздник. Многолюдье! Оживление, смех, шутки: все люди становились как будто добрее. Слаженная работа, ритм которой определяла молотилка, создавала особенное чувство общности, согласованности усилий, коллективности: от татуся, который сбрасывал снопы со скирды, до молоденьких сестер Герасименко, которые отбрасывали солому; дядя Федя и кузнец Парфентий поднимали ее на вилы и мостили стог. Каждый сам по себе и все вместе. Молотьба вырывала людей из их дворов, где шла своя, особая, скрытая от других жизнь, и они здесь, на току, как бы становились другими. На какое-то время забывались обиды, мимолетные ссоры. Они пришли помогать. Дети, может, бессознательно это чувствовали. И может, поэтому нигде они так не шалили, как на свадьбах и молотьбе. В другое время и Алеша покатался бы в мягкой соломе, а то и зерно бы отгребал или полову, но теперь он не отходил от двигателя, застенчиво и терпеливо выжидал, когда и ему будет дозволено прикоснуться к машине.
Но, оказывается, и машина могла не выдержать. Только Илько успокоенно присел на скамейку, оглянулся, поманил пальцем Алешу, а тут, как нарочно, двигатель вдруг застучал, забормотал шепеляво, плюнул маслом, чихнул раз-другой и остановился.
Илько туда-сюда, что-то подкрутил, подул, попытался запустить… Двигатель отчужденно, насупленно молчал. Оказалось, Илько только и умел: пустить да остановить. Пришлось бежать Алеше за хозяином.
Пил чай Андрей Никитович на террасе, окна затенены кудрявым хмелем, от каменного пола прохлада. Алешиным ногам после горячей уличной пыли даже знобко показалось.
На клеенке блюдце с медом, в другом – вишни. Андрей Никитович не глядя давил их пальцами – и в стакан. В левой руке газета. «Вісті»– прочитал Алеша. Украинские «Известия». Такую и они выписывали. Андрей Никитович, далеко отставив газету от глаз, неслышно шевелил губами.
Тяжелые глаза у него были – они глянули на Алешу из глубины, из-под нависших хмурых бровей с такой неприязнью, будто он был виноват в том, что двигатель сломался. Алеша еще не знал тогда, что вестник беды в глазах многих оказывается причастным и к самой беде.
– Недоглядив… сапатый! – уже в дверях ненавистно ударило в спину.
Алеша даже подскочил, хозяин про Илька, но хлопчик на свой счет принял и скорей со двора, тем более что и кудлатый рыжий пес, сонно потягиваясь, вылезал из своей будки.
Андрей Никитович не стал чаи допивать, спешил, даже пот выступил на лбу под картузом. Сразу пиджак долой, из чистой газеты вывернул какую-то хламиду, похожую на платье, – спецовка называется – и к двигателю.
Тронул одно, другое, как будто угадывая тайную болезнь. Алеша увидел его настороженно вытянутую руку, замершие пальцы – он словно слушал ими. И тут же начал снимать и разбирать форсунку. Промывали в тазике – Алеша за керосином сбегал, щеточкой чистили что-то с Ильком…
Не прошло и часа, двигатель ожил: чихнул, кашлянул; Голуб, прислушиваясь, повернул рычажок, двигатель маслянисто зачмокал, завыл, набирая обороты…
Но и содрал с них за молотьбу Андрей Никитович, видно, и за поломку надбавил!.. Бабушка недели две тучей ходила: убытки высчитывала, Голуба лаяла.
– …А мастер! – сказал татусь. – И то, сынок, батько его, да и сам он только и умели, что волам хвосты крутить, с сохою или плугом управляться, а вот смотри же, взялся на старости за технику. Всем капиталом рискнул, молотилку, двигатель купил, это он брешет, что на паях, для людей, чтобы меньше завидовали, товарищество сколотил. И до всего своим умом дошел: все понял в машине, своими руками наладит, как будто с детства возле тех машин. Сколько талантов в нашем народе загублено. Нужда стольких придавила. А дай грамоту этим дядькам от земли, они такое сотворят!..
Не раз татусь рассказывал, как его самого отправлял батько в учительскую семинарию сдавать экстерном экзамены. Дал пятак на дорогу – не было больше в доме ни копейки, – напекла бабушка подорожников, закинул торбу за плечи и пошел пешком в Новомосковск «держать на учителя».
– Святые те копейки, политые мужицким потом к материнскою слезою, и отрабатываю, сынок, и, мабуть, до самой смерти не отработаю…
Так он понимал свой учительский долг. И когда говорил об этом, становился патетичным. Обычно не любил громких слов. Шутка гостевала в его речи куда чаще.
И не раз, бывало, подойдет какой-нибудь тяжелорукий дядько возле «потребиловки» или на базаре и, запинаясь от смущения, начнет «дякувать» своему учителю за то, что тот в свое время чуть не силой привел в школу, заставил учиться. «А теперь сам бачу, без грамоты никуда».
А грамота была – самое большее четыре класса. Но из таких потом выходили колхозные бригадиры, заведующие фермами, трактористы и комбайнеры… На них держались колхозы первые годы.
Многие и того не кончали, бросали школу после первого-второго класса: «Все вчиться будут, а хто робыть?.. Батькови с хозяйством одному не под силу». Расписаться сумел, – значит, грамотный.
Хватит, чтобы в весенний день, в широкой степи, просушенной высоким солнцем, батько – руками за чапиги, а ты возле волов. Гей-гей, мои сири, мои крутороги, други наши и кормильцы… И пошли волы, оставляя клешнятые следы на прошлогодней стерне, и ложится сбоку черная вывороченная земля, и грачи идут следом по борозде. С рассвета до ночных сумерек покрикивает охрипшим голосом маленький погоныч, вырванный из-за школьной парты: «Цоб! Цобе! Гей!» Вот пока и вся его хлеборобская наука. Тяжкая. Ни чести, ни богатства не давала она. Простого зажитка и того не было. Это недаром было сказано: «Не тот конь ест овес, который пашет, а тот, который поет да пляшет!»
Мишку, приятеля Алеши, сколько раз в школу затягивали. Походит до холодов и бросит: не в чем ходить. Мать его, титка Мокрина, после войны одна осталась с четырьмя. Наконец справили сапоги, пальто, шапку – комбед помог, – вместе со старшим братом посменно носили. Благо, что Мишка в первую, Санько во вторую смену. Перевалил Мишка через зиму, доходил до весны, и тут начали по школам прививки делать. Не от оспы, а уколы.
А до этого слух прошел, что, бывает, иголки ломаются, и тогда прощай, по жилам до сердца дойдет, и каюк. Мишка все бубнил, что у него кожа «товста», пощупай, як у вола, а иголка, мабуть, тонюсенькая, ни за что не проткнет, сломается. Алеша храбрился, дома подготовили, но на дверь поглядывал не без опаски. Быстро вошел их учитель Тимофей Петрович, и за ним сразу же фельдшер и сестра – в белых халатах, с чемоданчиками. Тимофей Петрович тут же дверь на ключ и: «Дети, я вам уже говорил о том, что прививки предупреждают болезни…»
Мишка как увидел белые халаты и чемоданчики, вскочил, заметался – и по ряду, как козел, с парты на парту, к окну. Тимофей Петрович – за ним. Да куда там! Окно раскрыто, тепло уже было. Мишка и сиганул. Высоко было, хлопнулся, но тут же вскочил и как рванул, забежал куда-то в степь, домой ночью пришел. И после этого в школу ни в какую… Махнула рукой титка Мокрина: «Пусть по хозяйству!..»
…Играли они втроем во дворе Василя. Отсюда, с возвышенности, хорошо были виды разбросанные по левадам хаты, скрещенье улиц. Со двора Голуба выехала тачанка на резиновом ходу. Ее, словно расписное перышко, вынесли серые в яблоках лошади, знаменитые жеребцы другого богача – Дубины, и пошли, набирая ход.
Василь, остроносенький, худой, первым увидел. На носки поднялся, глаза к переносице сошлись.
– Я на Нюрке женюсь! – выдохнул он и шмыгнул носом, подхватывая непослушную соплю восторга и зависти.
Начал перечислять, загибая пальцы:
– Коней пара, тачанка не хуже, як у Дубины, бричка, двигун, молотилка… А корова, вивци…
– А який дурак за тебя отдаст?! – Мишка уверенно шваркнул сквозь щелину в передних зубах, – после того как бросил школу, считал себя независимым, хозяином.
Василь чуть в драку не полез. Видно, показалось, что богатую «невесту» отбивают…
– Может, за тебя, голодранца, отдадут?
– А я и не сватаюсь… Это ты… Хозяин!.. Один окнь, и тот от ветра валится… Тоже жених! – издевался Мишка.
Пришлось Алеше их растаскивать.
– А за меня отдадут?.. Если бы я посватался… к Нюре… – спросил Алеша тайно у Мишки, когда остались они одни. Алеша испытывал уважение к его познаниям сути человеческих отношений; все знал Мишка, вплоть до того, откуда на самом деле дети берутся.
Мишка, десятилетний мудрец, белесый, широколицый, ответил сразу, ни минуты не раздумывая:
– И за тебя не отдадут. Батько твой не хозяин. И с тебя, мабуть, толку не будет… Книжки рано начал читать!
Богаче Голуба был Дубина. Дом его стоял на той же улице, в конце села, дальше шла степь. Царина называлась та земля. Значит, раньше царской была.
Алеша однажды подумал и удивился: один Дубина жил почти в конце их улицы, а другой Дубина – в начале. Хата стояла на бугре недалеко от переезда через пересыхающую речку, которая почему-то называлась Мокрая Сура: как будто вода могла быть сухой! От татуся знал, что «су» – по-татарски «вода». Значит, до запорожцев были тут другие народы. Река была глубокая еще на памяти бабушки. Сейчас, когда говорили «пошли купаться», ясно куда, на Грушовое, так плес назывался. Сообразить можно было самому, почему такое название. На горе, что шла по-над рекой, дикие груши еще и до сих пор кое-где сохранились, под ними тырловали овцы. А раньше, рассказывала бабушка, вся гора лесом была покрыта. В густых зарослях дикого терна таились лисы, сколько раз татусь в детстве видел, как на прогалинке мышковала лиса. Купались там, где теперь переезд, к Грушовому боялись и подходить. Парубки как-то бросили собаку, она выскочила, а полбока как не бывало, не иначе страшенных размеров сом хватанул. Щук ловили в реке таких, что бабушкиных рук не хватало показать. Вырубали леса, мелели степные реки, и теперь Грушовое даже Алеша переплывал. И рыба какая: разве что вьюнов в иле на мелком или под кручей одного-другого рака достанешь.
Тот Панько Дубина, что жил возле переезда, был хозяин никудышный. Молодой еще дядько, бледное, не тронутое степным солнцем лицо с запавшими щеками, голубенькие глазки с робким, просительным выражением. Детей четверо, ни коровы, ни коня. С чего жили, непонятно. Его Паньком даже родные дети звали. Землю свою в аренду сдавал, в город на заработки уходил, вновь в село возвращался. В праздничные дни любил показать себя. Надраивал башмаки, белесый чубчик выпускал из-под блестящего козырька, серый жилет, пиджак внакидку, в руках гитара с бантом. Шел к родственнику своему Дубине, который на потеху себе и гостям пускал его: какие-то романсы, говорят, пел. Богатый Дубина жинку, детей своего родственника не признавал. Даже близко к дому не подпускал.
И на свадьбе, когда выдавал Дубина замуж свою дочь за богатого хуторянина, бедный родственник гулял один, без жены. Свадьба была такая – полгода о ней говорили.
Алешу на свадьбу не пустила мама, не помогли ни крики, ни слезы. Но свадебный поезд он все же увидел.
Свадьба перекочевывала на хутор. Как раз мимо их двора.
Передняя тачанка пролетела в вихревом облаке пыли. Серые в яблоках жеребцы – из темных раздувающихся ноздрей огонь, головы по-лебединому вбок, уздечки, нарытники с длинными кистями и блестящими бляхами – в ярких бумажных цветах и лентах… И только глухие удары копыт свидетельствовали, что кони промчались по земле. Кто в тачанке, Алеша не разглядел, бросился от колодца – доставал воду курам, – мелькнуло только женское лицо с опущенным округлым подбородком, развевающийся на плечах белый шарф.
И пошли тачанки, брички… Одна за другой. Лошади шли вскачь. Пьяные, красные, орущие лица. Звон колокольчиков, подвешенных к дышлам. Визг гармошки, глухие удары бубна, пронзительное стенанье скрипки… Дружки, перепоясанные расшитыми рушниками, картинно стояли, держась руками за высокие спинки рессорных сидушек. Гуляй, православные!..
Одна из предпоследних бричек притормозила. Распаленные кони неохотно сдавали, задирая головы, ослабляя постромки. Бричка была из плохоньких, без задника, вместо сидушек – две доски. И вот с этой брички – Алеша хорошо видел, все происходило возле их двора – двое дюжих дядек сталкивали человека. Он цеплялся руками за доски. Мелькали блестящие сапоги – били по пальцам, что ли. Лошади дернули, человек сорвался на дорогу, в пыль. Поднялся на корточки, встал, шатаясь, побежал с пьяной непонимающей ухмылкой. Он протягивал руки, словно просил остановиться, подождать. Вороные кони последней брички шарахнулись в сторону, обошли его, высокая женщина в цветастой шали, размахивая бутылкой, что-то прокричала разгульное и хмельное.
Высоким срывающимся голосом человек выкрикивал:
– Родыч я чи не родыч?! А як шо родыч… то яке право… Правов не имеете!
Он загребал пыль старенькими разношенными ботинками, подносил к лицу, разглядывал и дул на свои разбитые в кровь пальцы…