Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"
Автор книги: Лев Якименко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
МНЕ ПРИСНИЛАСЬ АТОМНАЯ СМЕРТЬ
Мы с Вовой вышли утром гулять. Сеялся мелкий теплый дождь. Вдали мирно погромыхивал гром. Пахло свежим, недавно развернувшимся зеленым листом, молодой травой. Теплом дышала земля. Вова прыгнул с крыльца, торжествующе крикнул и понесся по лужам. Брызги полетели во все стороны.
– Зачем вы позволяете гулять под дождем? – быстро и тревожно спрашивала меня наша соседка. Она с трудом переводила дыхание, мы стояли на крыльце под навесом, детей своих, Алешу и Сашу, крепко держала за руки, они вырывались и хныкали: «Да-а, Вове можно, а нам нельзя…»
– Стронций, – говорила соседка. Она с тоскливой тревогой смотрела на низкое, сеющее дождь небо. – Вы не знаете, не слышали?! У нас сейчас выпадают радиоактивные осадки…
Вова никак не хотел уходить домой.
– Папочка, ну хоть пять минуточек, ну одну минуточку. Тепло. Что же, дождь… Я в сапогах резиновых и плащ с капюшоном…
И он расплакался. Так, как плачут только в детстве. С безнадежностью отчаяния.
…Мне казалось, я не проснусь. Меня душило. Нечем было дышать. Перевести дыхание не хватало сил. Сердце словно подпрыгивало, стараясь вырваться из грудной клетки.
Мне приснилась атомная смерть.
Наша земля после разрушительной атомной войны.
Обугленная. Мертвая. Черная.
Ни деревца. Ни травинки. Ни светлого блеска воды.
Выжженная пустыня. И то тут, то там в этой бесконечной черной пустыне, как памятники, вздымаются чудовищные красные нагромождения, похожие на выбросы в сталактитовых пещерах. Они оплывают. Багрово рдеют. Словно вобрали в себя всю кровь, все слезы, все жизни…
Воющее тоскливое одиночество. Нет людей. Ничего живого. Никаких следов. Словно было так извечно. И ни одного звука. Безмолвие. И я понимаю: мне не увидеть и не встретить ни одного человека. Н и к о г д а. И лишь я, чудом заброшенный, чудом уцелевший в этих мертвых, бесконечных, молчащих пространствах.
На что мне теперь моя жизнь!..
За окном на крыше соседнего дома вспыхивают цветные движущиеся огни, выписывают буквы, слова: «Пешеходы! Соблюдайте правила уличного движения!» Мчится автомобиль, отшатывается силуэтно вычерченный огнями человек, нарушивший правила, автомобиль подымается на дыбы, пешеходу грозила смерть.
И снова мчится автомобиль, и снова отшатывается человек… Вина и воздаяние. Как в библейских притчах. Бесконечная погоня. Игра смерти с жизнью.
Во сне заворочалась Наташа. И засмеялась. Даже во сне дети смеются так, будто рассыпались солнечные колокольчики…
Что ей приснилось? Большое море, у которого она недавно строила домики, сажала сады (втыкала в песок высохшие палочки бурьяна, поливала водой), теплое море с движущейся живой водой, она купалась на руках у мамы и кричала, подпрыгивая, подбрасывая свое смуглое тельце: «Еще! Еще!..» И заливалась так… Или ей приснилось, что сердитая тетя из соседнего подъезда дала ей поводок и она прогуливает Чопку – мохнатого черного пуделя. Или ей кажется, она летает, невесомо парит над землей.
Вечером мы крутили пластинки. «Лебединое озеро». Наша мама вспомнила студенческие годы, танцевальный ансамбль. Порозовевшая от смущения и, вдруг показалось, сама еще молодая, юная, с заблестевшими диковато красивыми восточными глазами, легко приподнялась на носки, как-то по-особенному изогнулась шея, гордо приподнялась голова, заговорили руки, и пошла, поплыла… Наташа даже всхлипнула от восторга.
– Я – лебеденок! – закричала она. Вскочила с тахты.
Все в ней: увлеченное лицо, глаза, отлетающие белые волосики, розовый бант – все в движении, в порыве, и вся она беленькая, она светится, она для нас – солнышко, в ней жизнь и радость…
Она поднялась на носки, взмахнула своими ручками, идет, плывет…
Лебеденок наш!..
…Вова покряхтел, покряхтел во сне, словно раздумывая, идти ему или не идти по малой нужде, решил, наверное, перетерпеть, устроился поудобнее и притих.
А он какие сны видит? На донную удочку, с тяжелым грузом и длинной леской, которую ему впервые в этом году разрешили самостоятельно забросить, поймал он наконец давнюю мечту свою – судака и тащит его, а тот, взбурлив воду сильным хвостом, вновь уходит на глубину, и его снова, осторожно выбирая леску, надо подводить к берегу… Или снится ему пропущенный в ворота мяч… Или неслыханное богатство: монеты времен боспорского царя Митридата.
Летом мы были на раскопках. На Тамани. Узкая улочка. На ней полно костей. Говорят, жители Фанагории выбрасывали кости прямо на улицы. Кости были вместо мостовой. Тут же каменная кладка маленького дома. И очаг посредине.
Я смотрю на равнодушные, не тронутые еще лопатой курганы, покрытые выгоревшей травой, на море, замершее, тихое, той чистейшей голубизны, которая бывает в редкостные дни – под воду ушла часть древнего города; на очаг с холодными углями, пролежавшими под землей более двух с половиной тысяч лет; на беленький поселок в садах – город был разрушен давно, ушел под землю, а люди, видимо, оставались, поселились на новом месте, но неподалеку от обжитого; на новые цеха винзавода – они поднялись на месте древних захоронений; на причал, к которому пришвартовывается рыбацкое судно с высокими мачтами, по дороге пылит грузовик с зерном, в высоте, истомленный жарой, лениво парит ястреб: нам предлагают напиться, воду черпают из глубокого колодца с нешироким горлом, отрыли, расчистили его недавно, вода холодная, удивительной чистоты и свежести, его питают неиссякающие родники, из этого колодца пили древние греки, брали воду жители Фанагории, теперь пьем мы, ее заливают в радиаторы шоферы проезжающих машин и сами пьют. Времена словно бы смещаются, и возникает удивительное чувство бесконечности человеческой истории, со всей ее переменчивой судьбой, устойчивости жизни, которая, вцепившись в землю, бросив в нее семена, как бы обретала вечность.
– Саша! – крикнула в глубину раскопа пожилая женщина в темных очках, газетный пластырь на облупившемся красном носу – руководитель раскопок. – Покажите мальчику ту монету, что нашли сегодня.
И бородатый Саша в очках, в шортах, с голенастыми мальчишескими ногами, студент университета, дал Вове зеленоватую монетку.
Вова крепко сжал ее пальцами. Смотрел на нее, как на чудо. На троне сидел царь, повернутый в профиль. Выделялось надменное лицо, жесткие волосы до плеч, в приподнятой руке какие-то знаки власти.
– Папа! – тихонько спросил Вова. – Тетя это мне подарила?..
Но тетя, глядя куда-то в сторону, безликим голосом приказала:
– Саша! Возьмите монету.
…Но у Вовы родилась мечта.
Мы уже давно вернулись в Москву. Сегодня он решительно сказал: «Папа, я буду этим… Как его? Открывать старинные города и искать монеты». И рассудительно добавил: «Надо же знать, как в древние времена люди жили».
Маленькие птахи, не научившиеся летать. Моя плоть… Моя кровь… Жизнь, уходящая в бесконечность. Обновленная и радостная. Как прикрыть эти неокрепшие тельца, эти жизни, пришедшие из небытия в солнечный мир больших надежд?..
Стронций не выпадает сейчас. Вы знаете почему. Но иногда мне кажется, я слышу дыхание и ворчливую возню миллионов смертей, закованных в толстый металл. Они ждут своего часа. Они ждут той минуты, когда ничтожнейший из ничтожных, презреннейший из презренных – отдавший приказ и подчинившийся ему – первыми нажмут на кнопку…
Люди, помните об этом!
ДВИЖЕНИЕ
Машина стоит у дома. Вымытая до блеска, «надраенная», как говорит Вова, сияющая хромированными ободами, словно присевшая перед прыжком. Готовая в дальнюю дорогу. Стремительный олень, выдвинутый вперед над капотом, казалось, уже начал свой нескончаемый бег.
Наступал особенный неповторимый июньский рассвет, словно отбеленный, в его прозрачном рассеянном свете дальний негаснущий отблеск белых ночей.
Ночной лифтер тетя Паша, зевая, зябко поеживаясь, идет в подъезд досыпать. По Ломоносовскому проспекту, усаженному тополями, с натужным гулом проходят редкие в этот час грузовики. Пора и нам. Я взглядываю на высокий университетский шпиль, молча прощаюсь до сентября. Переезжаем через трамвайный путь, поворачиваем вправо, чтобы затем у Даниловского рынка выбраться на Симферопольскую дорогу.
И вот в короткие мгновения, пока мы стоим перед красным глазком светофора (кто включил его в этот пустынный ранний час?), я смотрю на сонный Ленинский проспект с редкими дворниками, подметающими тротуары у домов, и с неожиданной отчетливостью вспоминаю: налево от нас по проспекту, у Калужской заставы, в октябре 1941-го размещался штаб нашей дивизии. А здесь, где мы стоим, было тогда пустынное вьюжное поле. Где-то неподалеку, у тогдашней развилки, стоял прифронтовой контрольно-пропускной пункт.
И вот, бывает же так, началась работа потревоженной памяти, и ничем ее не перебьешь, не остановишь. Настроение создается соответствующее: ничто тебе уже не интересно, живешь, дышишь тем, что было.
Наш путь, если начинать от Москвы, был тогда по Калужскому шоссе, через Семеновское на подъем, на Воронцово, Деревлево, Беляево… За Воронцовом, перед глубоким оврагом – противотанковые эскарпы, проволочные заграждения, узкие бойницы дотов. Наш батальон стоял в предполье. Деревлево – Коньково – Беляево – наш оборонительный узел. А стрелковый взвод наш был выброшен еще дальше. Мы располагались в совхозе «Коммунарка». Патрулировали по шоссе. Охраняли мостики. Минные поля.
Помнит ли, знает ли кто-нибудь из тех, кто живет сейчас на нашем Юго-Западе, о том, что было здесь в октябре – ноябре 1941 года?.. Помнят ли они, знают ли они о зенитных орудиях, выдвинутых к шоссе, чтобы в случае прорыва бить прямой наводкой по фашистским танкам, о прожекторах, мечущихся в небе, отыскивающих немецкие бомбардировщики, рвущиеся к Москве; о прожекторах, шарящих по лесам и перелескам, настороженно щупающих сумрачную ленту шоссе… О минных полях. О фугасах, заложенных под мостами. Проволочных заграждениях. Противотанковых рвах перед деревенскими избами. Замаскированных на опушках дотах. Извилистых ходах сообщений, дымах над землянками.
Теперь тут проспекты в цветах и молоденьких тополях и кленах. Кварталы новостроек. Поставить бы здесь памятные доски, что ли…
Мы уже миновали последнюю троллейбусную остановку, мчимся к Подольску, а я все оглядываюсь назад. За рулем Юля, и я могу вспоминать.
…Легко бежит соловая лошадка, курчавится иней на взмокревших боках, возница нахохлился впереди в тулупе, молчит, я прилег в розвальнях на духовитой соломе. Надо мною – блекло-голубое высокое небо, медные шляпки подмороженных звезд. Показываются темные, занесенные по самую крышу избы Семеновского (теперь здесь городские кварталы, крытый рынок). Лошадь замедляет бег, под гору идет медленно, упираясь острыми шипами подков в плотный снежный наст. У крайней деревенской избы раздается стыдливый девичий взвизг и уговаривающий рокочущий мужской бас: «Ну, что ты, Маша?!»
– Этим – что война, что нет, – бормочет возница, – своим молодым делом интересуются…
Он сплевывает не то в осуждение, не то в одобрение. Обгоняют нас тяжело нагруженные машины, затянутые брезентом, с замаскированными притушенными фарами. На фронт.
Я возвращался в свой батальон. Из Москвы. Видимо, в последний раз совершал я этот путь. Борис, наш командир роты, предложил мне сегодня утром поехать в город, починить неисправный минометный прицел. «И вообще, – сказал он, – можешь погулять, повидаться с кем хочешь. Увольнительная на весь день!» Мы ожидали со дня на день отправки на передовую, и я, конечно же, с радостью отправился в город.
С прицелом все решилось довольно просто. Я добрался до станкозавода имени Орджоникидзе – и сразу в комитет комсомола. Так и так, выручайте. Мы, между прочим, вам тоже помогали. Лобастенький паренек в курточке с молнией, замещавший секретаря (тот отпросился на фронт), неожиданно заинтересовался моей фамилией. Полез в шкаф, достал фотоальбом. Открыл, удовлетворенно хмыкнул: «Твое?» – полистал, ткнул пальцем: – «Твое?» Подпись была моя, выпускающего. Наши «Крокодилы», оказывается, были сфотографированы для истории.
Перед войной кто-то в Московском комитете комсомола хорошо придумал: послать на станкозавод литературные бригады. Помочь в борьбе против бракоделов, за чистоту и порядок. В бригаду вошли студенты-поэты из ИФЛИ и художники из Архитектурного. Бригады были сменные. На заводе в цехах, то в одном, то в другом, каждый день вывешивались длинные раскрашенные «Крокодилы», крокодилов рисовали устрашающих: с могучими хвостами, яростными мордами, длинными вилами. Они поднимали на них бракоделов, нерях. Карикатуры, хлесткие стихотворные подписи…
Мы бежали, смотрели, как возле наших выпусков в перерыве толпились рабочие, в халатах, замасленные ключи, пакля выглядывали из боковых карманов, в руках бутылка с молоком, и хлеб или бутерброд жуют, толкают друг друга, хохочут, «именинников» вперед, и тут уж пойдет такое…
Впервые тогда я уверовал в силу слова. И то поймите, я первый раз попал на большой завод, я увидел огромные карусельные станки и аккуратные шпиндельные полуавтоматы: их обслуживали девушки в кокетливо повязанных косынках. Я запросто разговаривал во время перекура с настоящим рабочим: двадцать лет он стоял возле станка, его портрет красовался у входа на огромной заводской доске Почета, а он мне обстоятельно рассказывал о непорядках в цехе и просил: «Протяните»…
И мы со всем азартом и бесстрашием молодости «протягивали». Доставалось и рабочим, и мастерам, и начальникам цехов, по временам и директору попадало.
Пока я разглядывал фотоальбом, припоминал, как ругались, как ссорились из-за каждой подписи, из-за карикатур (похож, не похож – бегали сверять в цех с «оригиналом»), лобастенький паренек куда-то сходил, переговорил с кем нужно, вернулся, сказал мне:
– Иди погуляй. Через час сделаем. Директор разрешил, – подмигнул, – он помнит вас, студентов.
И я помнил директора, раза два он с нами уважительно и серьезно беседовал, а вот лобастенького не помнил, комсоргом какого-то цеха он тогда был, а он нас знал. Я пригляделся к нему и только тут заметил смертельно усталое лицо, синие круги под глазами, обострившийся нос.
– Тут, понимаешь, дежурю в комитете и в цехе полную рабочую смену отстою. Один срочный заказ за другим… Ладно, после войны отоспимся, отдохнем…
…Я решил предоставленный мне час растянуть на три, раз у меня увольнительная была на весь день.
Я поспешил в театр. Бо́льшую радость Москва не могла мне подарить в эти последние дни перед отправкой на фронт. И это было чудом! На Калужской стояли еще не разобранные баррикады: сохранялся лишь узкий проезд для трамвая и автомашин, настороженно хмурились холодные ежи, сваренные из рельсов, – против вражеских танков, если ворвутся они в город, широкие витрины магазинов заложены мешками с песком, в здании университета на Моховой (я успел побывать и там) выбиты окна – во дворе разорвалась бомба, вместо стекол огромные листы фанеры, в канцелярии работают женщины днем при зажженных лампочках, в валенках, пальто, шерстяных платках, а на сцене – в праздничном свете прожекторов бело-розовое кипенье, распадающиеся весенние хороводы, закинутые, таинственно мерцающие лица, обнаженные плечи, плавно движущиеся руки и музыка, в которой скорбь и надежда, ожившая память и любовь. В филиале Большого шла «Шопениана».
Я смутно помню зал: все больше военные, и, может, поэтому в перерыве я обратил внимание на двух девушек в гражданском, они стояли у колонны в нижнем фойе возле гардероба. Разговаривали между собой, изредка взглядывали на проходящих. Я прошел мимо них, раз, другой, сизый едкий табачный дым мешал рассмотреть, подошел поближе, крайняя – в темно-синем костюме, белая блузка, вроде с каким-то даже бантом возле шеи, черные блестящие туфли на высоком каблуке – скупо улыбнулась… И тут я сразу узнал… Конечно же это была Ленка Корытова.
– Гордый стал. Смотрю, вроде свой человек, а не признается…
Я затряс ей руку, я обрадовался. В институте мы с ней были как знакомы: «Здравствуй», «Как дела?..», «Курсовую сдал?» – вот и все разговоры, да еще старославянский брал у нее, конспекты (сдавал я экзамены и за литературный), хорошие были конспекты, все расчерчено, красным карандашом выделено – прямо по полочкам разложено, а тут, в театре, обрадовался ей по-настоящему, будто родного человека встретил.
Все тряс ей руку, в глаза заглядывал, глазки у нее маленькие, глубоко посаженные, скрытные глаза, а лицо обыкновенное, такое же, как было, малоподвижное, замкнутое, скулы только отчетливее определились – пройдешь мимо, не заметишь, не обратишь внимания. На мгновение в глазах ее мелькнули радость, свет, мне показалось, они даже увлажнились, а потом сразу же построжали, задернулись словно бы прозрачной шторкой и вновь глядели на меня внимательно, спокойно и даже чуть настороженно.
А я валил напролом. Кто-то из ребят недавно говорил, будто Ленка попала в какой-то особый отряд, стала разведчицей, и ее даже в тыл к немцам забрасывали. Я и спросил ее напрямик об этом.
Она, не отвечая, отодвинулась в сторону и сказала:
«Знакомься… это моя подруга». Но меня подруга мало занимала. Рыхленькая, беленькая, рыженькие кудряшки из-под цветастого платка. Меня Ленка интересовала, что с ней и где она была.
Тут прозвенел третий звонок, и мы разошлись. Видно, действительно была она в разведке. И это было удивительно.
В институте Ленка была обыкновенная из обыкновенных. Гимнасткой вроде хорошей была. Скрытая напружиненная сила чувствовалась в ее гибкой фигуре с длинной талией. С парашютом, кажется, прыгала. И все… Больше ничего припомнить не мог о ней. А теперь стала разведчицей. От одного слова и то холодные мурашки по телу. Куда спокойнее с винтовкой в руках.
Гордость за нее – вот что я чувствовал тогда и думал: что же ей вынести довелось и что придется еще…
И может, в последний раз я увидел сегодня Лену, потому что и то неизвестно, как обернется в ближайшие дни и недели для нее и для нас война. И попаду ли я когда-нибудь еще в этот многоярусный праздничный зал, и доведется ли мне еще когда-нибудь услышать разноголосые нестройные звуки настраиваемых инструментов, и увидеть медленно меркнущий свет огромной сверкающей люстры вверху, и темноту замершего зала, и раздвигаемый занавес, и освещенную глубину сцены, на которой начнется сейчас особенная, ни на что не похожая жизнь.
И об этом я думал тогда, слушая томительную музыку, глядя на сцену, на медленное завораживающее кружение бледно-розовых пачек – словно лепестки опадали с весенних яблонь, – и оно мне казалось уже нереальным, ненастоящим, потому что реальное, настоящее сидело вокруг меня в мятых шинелях, гимнастерках, в смазанных дегтем тяжелых сапогах, дышало перегаром махорки и кислого ржаного хлеба… И как можно было совместить предстоящий нам обжигающий ветер зимних дорог, горящие деревни, рвущиеся снаряды и призрачную, фантастическую сказку, сотканную из музыки, движущихся фигур, переменчивой игры света и цвета. И сама музыка, как она была далека от той грозно-призывной грубой музыки войны, которая, казалось, все другое заглушила, подавила в нашей жизни. Поэтому и казались мне освещенная сцена, оркестр, огромный, согретый живым дыханием зал нереальными, фантастическими, обманными, пришедшими из того мира, который надолго ушел от нас и в который вряд ли нам вернуться. А если и вернуться, то когда и какими, кто скажет?..
В перерыв я вновь разыскал Лену. Она увидела меня, оставила подругу, подошла.
Без подруги она стала вроде свободнее. Подобрела. Смягчилась, что ли. Или мне показалось. Спросила о ребятах. Сказала, была на задании, два раза. Первый раз в октябре. Нет, здесь недалеко, под Москвой. Три месяца в тылу. Орденом наградили. Улыбнулась одними губами. Каким, не сказала. Я не спросил. Скоро снова полетим. Далеко. Вот с Машей. Может, даже завтра.
И уже под предупредительное треньканье звонков:
– Кого увидишь, передавай… привет…
Что-то в ней напряглось, голос поднялся, зазвенел, но она тут же утушила волнение, опустила ресницы, замкнутое, неподвижное, даже враждебное лицо стало у нее, и, не попрощавшись, круто повернулась, пошла, заспешила, с лестницы чуть повернула голову, неприметно взмахнула ладошкой…
Уже после войны многих из наших я спрашивал о Лене. Оказывается, о ней никто ничего не слышал и не знал. Я, по-видимому, последним с нашего курса встречался с ней. Официальных справок я не наводил. Да и какое у меня было право. Я даже отчества ее не знал. Откуда она родом, и то не помнил.
…Машина далеко унесла нас от Москвы, а я все еще жил в ней, в заснеженной Москве 1941—1942 годов, тем последним памятным днем. Может, потому и помнился он, что казалось все в тот день в последний раз: и свидание с университетом, и театр, и мимолетная случайная встреча с Леной, и затаившиеся, смутно темневшие среди снегов подмосковные деревни, и эта мирно бегущая лошадка! Ранним утром следующего дня мы уже грузились в эшелоны.
И невнятные сожаления, и терпкая горечь прошлого туманили мою теперешнюю дорогу.
Я замечал памятник-обелиск с красной звездочкой наверху, то выглядывал он из-за лесопосадки, то на пригорке виден был издалека или на площади какого-нибудь городка стоял, и вокруг него за оградой зеленые холмики могил. Значит, шли здесь жестокие бои и не один ясноглазый распрощался здесь с жизнью… Скромные памятники ставим мы своим солдатам, – думал и об этом, и о том, что за двадцать лет не часто вспоминали мы свою гордую Победу и немало братских могил размыли вешние воды, развеяли суховейные ветры, холодные осенние дожди смыли надписи на фанерных дощечках, поставленных наспех, остались одни неприметные холмики, и кто скажет теперь о погибших, кто вспомнит их фамилии, кто назовет их имена?.. «Наши солдаты… Бой был тут большой» – вот и все, что сообщат вам.
Беспробудным сном спят они, безымянные, и мать не знает, где покоится ее сын, и сестра не придет на могилу брата, и сын не помянет отца на его могиле.
Только празднуя двадцатилетие нашей Победы, мы впервые, кажется по-настоящему, вспомнили прошлое. Вспомнили и многих из тех, кого начали уже забывать и кого нельзя было забывать. Мы, может, и не понимали, что совершали преступление не только перед теми, кто погиб и забыт, но и перед будущим, перед нашими детьми.
Память истории – жестокая память. Она никому не прощает и никого не забывает. В конце концов всегда свершится возмездие. И мужественные, смелые, бескорыстные получат свое… И воздастся негодяям!
Но ведь есть и наша живая человеческая память, она помнит то, что должно жить и сегодня: наши тогдашние мысли, надежды, нашу веру. Наши дела. Наши поступки.
Пусть мы будем только такими, какими были! Ни лучше, ни хуже. Правда – самый лучший памятник тем, кто не встанет, не пройдет в ясный летний день по молодой зеленой траве, не взглянет на этот просторный бесконечный мир, не вскинет на руках, высоко, «под самое небо», родную кровь – счастливо залившуюся девчоночку с розовым бантом на голове.
Мы спускались к югу, и словно бы прочерчивалась карта фронтов: от Москвы через Серпухов, Тулу, Орел, Курск, Белгород, Харьков на Днепропетровск, Запорожье и затем, оставляя в стороне Каховку с новой знаменитой гидростанцией, через Сиваш, Чонгар в Крым.
Был в этом пробеге свой смысл и цель. За два-три дня перед глазами проносятся огромные пространства, города, деревни, и за многими открывалась история – и совсем давнее и близкое, памятное до боли.
Путешествие – это не только движение. Стремительный шелест шин, почти неслышный за ветром, напряженный гул мотора, мелькающие столбы, проплывающие в зеленом покое и солнечных пятнах перелески, крутые взгорбки и ныряющие спуски, мостики над тихими речушками с прибрежными ветлами и лугами, замедленный пробег по деревням с курами на обочинах, с детьми, играющими у дворов, с телевизионными антеннами над старыми, потемневшими крышами, и снова то светлеющая, то темнеющая лента шоссе, взрывающийся рев проносящихся встречных автобусов и грузовых автомашин, комбайн, он издали угадывался за зеленой полоской лесопосадки по пыли, поднятой на летнике, и снова жаркий ветер, с присвистом врывающийся в раскрытые окна, и шум, многолюдство, путаница улиц больших наших областных городов… Путешествие, почти всегда, и напряженная обостренная жизнь памяти и сердца. Об одном вы слышали, в других местах бывали, и теперь движение все соединяет в особенном неповторимом переживании. Смещаются времена, далекие друг от друга события становятся сегодняшним переживанием.
Почему я знаю, что я вот из этой земли, пропахшей горьким полынком, из этих пшеничных степей, в которых на месте запорожских стоянок поднялась днепровская гребля, светлое здание станции с турбинами, дающими свет и тепло, огромные заводы с пламенеющими вверху домнами и высокими, извергающими дым трубами.
Видимо, вне прошлого и настоящего моей земли нет и меня!..
Через два дня мы были в Керчи. По крутым, осыпающимся тропам поднялись на гору Митридат. Горькая память войны привела меня и сюда.
Вова ринулся было к раскопанной внизу винодавильне, трудилась она когда-то на усладу древним грекам, я сказал, пойдем к обелиску.
На башне гудел огонь Вечной славы, раздуваемый морским ветром.
Вова обозлился:
– Что я, пушек да могил не видел… У Курской дуги вон сколько стояли. Мне это уже неинтересно…
Я едва сдержался. Я чуть не ударил его. Я взял его за грудь, притянул к себе и сказал:
– А ты понимаешь, что и твой отец мог бы здесь лежать…
Он прикованно смотрел на меня немыми расширившимися глазами. И молчал… Вряд ли он понимал, что в этом случае и его не было бы на свете.
Я смотрю на пересохшую, потрескавшуюся землю, на чахлые кустики, на пятна прибитой пылью колючей травы и думаю: каждую весну тут должны были бы вырастать и цвести красные маки, сплошной пеленой покрывать всю гору. Но земля не хранит следов крови. Лишь осколки и патроны, вымываемые дождями, напоминают шумливым ватагам мальчишек, таких, как мой Вова, об истории. Для десятилетних война уже давняя, давняя история. Они лазят по пушкам, поднятым на постаментах, заглядывают в стволы, прячутся за гранитными плитами с перечислением погибших, шумят, кричат…
Вова возбужденно спрашивает меня:
– Папа, а это какая пушка? Гаубица? А какого она калибра?..
Я отхожу сердцем.
Шумите, милые! Мы были такими же горластыми и неспокойными. Вы как сама жизнь, в свое время она все вспомнит, ничего не забудет!..
Мы переправлялись через пролив. На кубанский берег. Мощный паром легко нес на себе автомашины, вагоны. Гремели репродукторы, заглушая шум дизелей. На верхнюю палубу высыпали пассажиры. Зеленоватое море чуть отсвечивало, слегка колебалось, раздавалось в стороны под широким напористым носом парома.
– Вирыш, первый раз море бачу. За войну где тильки не побував, а коло моря – первый раз.
Возле меня, у перил, стоял немолодой низенький дяденька с крепкими покатыми плечами, обтянутыми вышитой на вороте и груди украинской сорочкой. Пиджак на руке.
– До дочки еду. Сам я из-под Запорожья, а дочка у меня в Краснодаре, на комбинате робе. Можно сказать, на крестины еду, внучек у меня завився…
Он был возбужден, неспокоен, смуглый, худой, выступающие надбровья, черные как смола кустистые брови, дяденька еще «при силе», как говорят у нас, а глаза… Они пели, играли, ликовали и смущались этим и вновь устремлялись к тебе и словно бы просили, уговаривали: да поговори же ты со мной…
Но, как принято издавна незыблемыми правилами крестьянской вежливости, осведомился он поначалу обо мне. Куда путь держу и, если не секрет, по какой специальности работаю. Я ответил, что еду на Кубань к родным. Работаю в Москве, в университете. Преподаю литературу.
– Важкый ваш хлиб, – посочувствовал простодушно. – Молодежь в люди выводить…
Поинтересовался, дали ли мне «казенную квартиру».
– А це ж, мабудь, ваши жинка и сыночек?.. – спросил доброжелательно.
Я подтвердил, что верно, едут со мной жена и сын. Только после этого он посчитал возможным представиться:
– Опанас Иванович.
Я в свою очередь назвал себя, жену, сына.
Опанас Иванович, чтобы пожать мне руку, неловко перекинул пиджак с правой руки на левую. На отвороте его новенького серого пиджака неожиданно блеснула Золотая Звезда и под ней орден Ленина.
Я тут же и спросил его об этой награде.
– Ото ж то и оно, шо награда, та як бы ж вы знали, яка награда, – обрадовался Опанас Иванович.
И начал рассказывать:
– Вернулся я с войны в сорок пятом, в конце. Село наше разбитое було, жинка из саману злипыла мазаночку, так и жили. Прийнявся я за хозяйство, вы знаете, мабудь, яке життя у нас, колхозников, було после войны: и голодали, и пухли, и на себе боронили… Но я до работы справный, та и огородом держались. А потом и в колхозе стали выдавать на трудодни и пшеничку и гроши. Полегшало.
И от було диты меня спрашивают, у меня дочка и двое сынов: а де ж ваши награды, тату? Воевали, воевали, а наград никаких нема. Верно, говорю, воевал, а награды нема. Ходят десь мои награды, шуткую, нияк меня не найдут. А воно ж як було: из госпиталя в запасной полк, из полка на передовую, прямо в бой, из боя через день-два снова в госпиталь удостоився. Ось який перпетуум-мобиле у меня получався. Последний раз под самым Берлином угостили меня фашисты. Под самый праздник попало, под Первое мая.
Военком, як я вернулся, заполнял на меня награду. «Отечественную войну» обещал, говорив, как же так, всю войну провоевал, три тяжелых ранения и легких сколько, должна выйти мне награда… Та, видно, десь застряла, до меня знов не дошла.
А в этом году, заметь, под Первое мая, вызывают меня в область, до самого военкома. Ничего, приятный такой полковник, поставил меня по стойке «смирно», сам так же стал и говорит, так и так, «еще в 1943 году вы удостоены звания Героя Советского Союза с вручением вам ордена Ленина и Золотой Звезды».
От як!
У меня от переживаний слезы, а сообразить, за що удостоився, не могу. Хиба ж все припомнишь, шо було на войни! Оказывается, за Днепр. Днепр мы форсировали. И плацдарм удержали. И я, значит, як все, стоял насмерть. И удостоився!
Двадцать два года мог в героях ходить, а теперь, под старость, на тебе, произвели в герои! Военком спрашивает: чем помочь вам, Опанас Иванович? А чем ты мне поможешь, годив не вернешь, як бы, говорю, сразу после войны, а теперь и дитей выучив, и хата справна. И в хати и коло хати. Кабанчик в мене… И корова. И работа ничого – пидвозю горючее до тракторив. Так шо, кажу, спасибо вам, ничого мени не потрибно. Так военком, доглядив, що в мене двух зубов не хватает, говорит: вставим. И шо ж ты думаешь, написал записочку, послал мене в поликлинику, вставили.