355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Якименко » Судьба Алексея Ялового (сборник) » Текст книги (страница 5)
Судьба Алексея Ялового (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:22

Текст книги "Судьба Алексея Ялового (сборник)"


Автор книги: Лев Якименко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)

ХЛОПЧИК

У всех были кони, у них долго не было. Ни коня, ни коровы, даже кабана не выкармливали. Одни куры-пеструшки копошились во дворе. Неслись плохо. Бабушка обвиняла петуха: какой-то сопливенький, заморенный, синеватый гребень вечно набок; раскрылатится, как курица, мчит, летит, спасается в своем дворе от более удачливых и драчливых соседей. Нет того, чтобы самому налететь, сдачи дать. Зараза, а не петух. Это бабушка о нем.

Собака Димка еще была. Появилась она на Алешкиной памяти. И сразу шесть штук принесла. Лопоухих, мохнатеньких щенят. Алеша топить не дал, подросли – за Димкой стайкой бегали, такую карусель дети с ними устраивали, визг, крик на всю улицу.

У Алеши с Димкой дружба. Куда он – туда и она. Дымчато-серая, с белыми подпалинами. Все кости – ей, хлеб – тайком от бабушки, иной раз и пирога отведывала Димка.

Вот и все хозяйство. А какое же крестьянское хозяйство без лошади?! Коня нет, – значит, не хозяин.

По-уличному их называли Карандаши. Вроде еще бабушку деда прозвали так в давние времена. Каким-то чудом освоила грамоту. Будто просфоры пекла для церкви. Старик священник приметил любознательную молодку и, хотя для женщины по тем временам ни к чему была грамота, смилостивился, показал буквы. Уцепилась молодка в книжку, Псалтырь научилась читать, «по-печатному» могла расписаться. Детей начала учить. Такое становилось легендой. Татусь за обидное прозвище не считал. «Без карандаша грамотному как без рук. И письмо написать, и нарисовать… Карандаш – это наука, свет».

Свет светом, а во дворе у них все лебедой заросло. В сарае – пусто, в конюшне одни куры зимуют.

У титки Мокрины – их соседки – ничего нет, так она вдова. Муж давно от тифа помер. Четверо детей. Младший, Мишка, от зимней тягучей тоски – на печь загонят, и сиди целыми днями в хате с подслеповатыми замороженными окошками – сорвется и тайком от матери, босиком, в длинной рубахе, штанов не было – малый еще, подрасти, – через снежные сугробы к Алешке в гости. И хоть бы что. Ни простуды, ни кашля.

– У меня подошвы как железные. Мне снег нипочем. Я и по льду могу, – хвастал Мишка и показывал свои задубевшие, в глубоких трещинах ноги. А чего ему не закалиться – с рождения босиком. Пары обуви не сносил.

Алеша рискнул было тем же способом проведать своего друга. Сапоги отдали в починку, дня два томился один в хате, чего только не делал: и рисовал, и варенье тайком изо всех банок перепробовал, кота до смерти загонял, вместе ведро с водой опрокинули, злодейство крупное, потому что за водой надо были идти за кладбище – там колодец со сладкой водой был; мокрую солому собрал, – пол земляной, вот и стелили солому, чтобы теплее, – в угол под печь, вроде припасено на топку, чтобы подсыхала, но знал: бабушку не проведешь, на кота не свалишь, – накинул пальто и босиком из хаты. Жигануло так, что ноги сами собой подпрыгнули, понял, почему воробей на одном месте не стоит, все прыг да скок. Снег оказался в стылых зазубринах, льдисто-колючим. Только на улицу – бабушка с криком: «Ой, матинко!» – наперехват. Малиновым чаем поила, ноги в горячей воде с горчицей парила, каким-то скипидаром растирала. И все ни к чему, потому что он не думал болеть. Даже не чихнул ни разу. Мама и татусь и знать ничего не знали.

Алеша долго исследовал свои ноги. Может, и у него они, как у Мишки, ничего не боятся. Все им трын-трава.

Мишка вон чего обещал: по огню пройти; мол, выгребем жар из печи – и он на нем затанцует. Алеша опасливо заглядывал в широкое устье печи, там гудел, рвался вверх красный с синеватым отливом огонь; прикидывал, может, и самому, как прогорит, кочергой достать жар, на печную заслонку его, чтобы солома на полу не загорелась, и попробовать потанцевать на огне.

Идешь себе по красным углям, и ничего, только синий дымок под ногами схватывается, и ты идешь себе, как святой, в белых одеждах и руки вверх для благословения, как на бабушкиных иконах. Предварительно, для проверки, зажег лучину – и под пятку, терпел, пока паленым не понесло, а потом здоровенный пузырь вскочил…

Да и Мишка еще неизвестно как, если жар не после соломы из печи, а из кузницы, пусть на тех углях попробует потанцевать, железо и то как раскаляют, оно прямо пылает, светится.

Любимое было занятие торчать возле кузницы. Из широко распахнутой двери тянет прогорклым дымком, в темной глубине – шумное дыхание мехов, красноватый гудящий огонек, и вот выхваченное из горна железо в белом светящемся накале и удары молота: г-ах! г-ах! Во все стороны – яркие брызги окалины…

Сплющивается, гнется железо, меняет под ударами цвет, багровеет, переходит в сизовато-красный – и вот в бочку с водой его, закипит, взовьется пар, бряк на песок – и готово: лежит смирная темноватая коса, или серп, или подкова.

Эти рождающиеся на глазах формы, эта податливость железа – всякий раз новое чудо преображения – завораживали Алешу. Посинеет весь от холода, а от двери не отходит, заглядывает в кузницу.

Кузнец дядько Парфентий мог и цепь выковать, и засов, и удила, и бляхи для уздечки. И перевернутые плуги возле его кузницы лежали, и жатки на кривоватых колесах – ремонтировал к весне и лету.

Приметил как-то Алешу дядько Парфентий. Закопченный, белозубый, крикнул: «Эй, малько, а иди-ка сюда…» Поставил ящик, Алеша дотянулся до ручки мехов, всем телом повис, пошла ручка вниз, а дыхания настоящего нет, не разгорается уголь. Мехи как пустые: «пш-и, пш-и-и». Засмеялся дядько Парфентий, ухватил своей ручищей, мехи засопели, ровно загудело пламя, и Алеша изо всех сил старался, вместе с кузнецом раздувал огонь. Мокрый стал, ноги дрожат, а вида не подавал, пока не крикнул Парфентий: «Хватит!»

А один раз выхватил длинными щипцами из-под горящего угля железо, кивнул Алеше: держи, хватай ручки щипцов, двумя руками держи, подручным будешь, трахнул молотком, щипцы вырвались у Алеши из рук, железо на землю. Засмеялись – всегда возле кузницы народ.

– Видно, сала мало ешь, – сказал дядько Парфентий. – Ты не на пундики с медом, ты на сало та цибулю нажимай, на кашу.

Неделю Алеша перед Мишкой в героях ходил. Получалось по его рассказам, будто он чуть ли не своими руками серп отковал.

Когда ковали лошадей – для Алеши праздник.

Со смирной конягой дядько Парфентий управлялся между делом. Выйдет в своем жестяно-негнущемся, замасленном до черноты фартуке, посопит, поглядит, прикинет размер подков. А потом сразу зажмет ногу коня между колен, вспыхивающим под солнцем ножом играючи обрежет копыта, подровняет, зачистит рашпилем, прикинет подкову, ухналь изо рта, молотком раз – с одного удара проходил ухналь насквозь, оставалось только загнуть… Не успеешь оглянуться – лошадь утвердилась на подковах, поглядывает на свои ноги, перебирает ими, словно пробует.

А вот с какой-нибудь молоденькой норовистой кобылкой приходилось повозиться. Дрожит всем телом, на огонь в кузнице косится, всхрапывает, чуть что – на дыбы. На этот случай был специальный станок, привязывали коротко, с двух сторон зажимали жердями, и тут, если дядько Парфентий ногу захватил, зажал, – все – как в железных тисках. Любую лошадь подкует.

– Моя хвирма, – объяснял Парфентий какому-нибудь недоверчивому дядьке из дальних хуторов, если начинал тот по привычке спорить с кузнецом из-за цены. – Первое: без запроса, уяснил? Второе – без магарыча, третье – если что не так, неси назад, переделаю и в придачу гроши верну… Уяснил? А нет – геть! Не мешай! Шукай соби другого!

По праздникам, чаще всего в воскресные дни, прогуливался дядько Парфентий на базар. Вырядится в тройку, костюм так назывался с жилетом, как у цыгана, белая сорочка, «при галстуке», на голове какая-то странная шляпа с короткими полями, помахивает себе тросточкой, не здешний, странный, чужой. Но ботинок не носил, а сапоги, и не хромовые, а обыкновенные мужицкие, смазанные дегтем сапоги. За ним – чинно, молчаливо-высокая сумрачная жена его – красавица, похожая на цыганку. Особенно когда набросит на себя отливающую вороньим блеском шаль с кистями, в пылающих красных цветах. Корзина на руке, идет легко.

Моду эту, говорили, вывез дядько Парфентий из-за границы. В плену два года прожил в Австрии, вроде даже женился там на вдове-солдатке, на хорошее хозяйство сел. Но потянуло на родину, бросил все, вернулся в свое село, в свою маленькую хату, к своей смуглолицей, всегда почему-то печальной и молчаливой жене, посадил перед окнами подсолнухи, открыл низенькую кузницу… И в будние дни стал как все.

Коня своего тоже не было у дядька Парфентия, вот и ходил с женой на базар пешком. Версты четыре, не меньше, надо было отшагать.

– Дядько Парфентий тоже не хозяин? – выяснял Алеша у бабушки, которая с привычными уже стонущими интонациями жаловалась на неустроенность, на то, что ни коня, ни коровы…

– Его золотые руки годуют. На что ему хозяйство!

– А что у татуся, рук нет? – обиделся Алеша.

– А мабуть, и нема… А может, они поотсыхали у твоего батька, – неожиданно вмешался в разговор дед Тымиш.

Он выкашивал у них в саду траву. Выгнала в пояс. Дед, хекая, заносил косу и сквозь вж-и-и-и, вж-и-и-и в полный голос поносил Алешиного отца:

– Вчилы, вчилы и вывчилы… До того грамотни стали – в саду сено косят. Он як воно по-вченому выходит…

Остановился, повернулся к бабушке и, опираясь на держак косы, люто взблескивая глазами, грозно, словно заклинание, произнес:

– Та як бы Хома встав с гроба та глянув, что во дворе робиться, вин бы вам… И тоби, Степанидо, было бы!..

Бабушка покорно покивала головой, передник к глазам:

– Не хозяин Петро, не хозяин…

Это она о татусе.

Разговоры о хозяйстве возникали неожиданно и почти всегда заканчивались ссорой.

– Зачем нам хозяйство? Есть где жить, и хорошо. Мы – учителя. У нас школа, дети, общественные обязанности… – («Перед парубками представляться, задом крутить», – вставляла бабушка. Слышать не могла, что мама в спектаклях участвовала, на сцене выступала.)

Мама – как будто это и не про нее:

– Утром уходим, ночью приходим… – («По клубам бы меньше бигала, диты вон когда из школы до дому, а вона – опивночи», – вновь ядовито комментировала бабушка.) – На хозяйство ни сил, ни времени не остается. Не нужно оно нам, – твердила мама.

– А пальто с меховым воротником тоби нужно… А шляпу тоби из города. А сапожки тоби с шнурками… – срывалась бабушка.

– Я на себя сама зарабатываю, – устало говорила мама. – И другие учителя на зарплату живут.

– А диты не твои?.. А чоловик твий в чем ходит? А на мне спидныця и в будни и в праздники все одна. На ваши заработки семью не прогодуешь. А земля, земля як… – и в плач. – Голодранцами булы, голодранцами и остались.

Татусь рукой по столу:

– Да перестаньте вы!

И из дому в сад, а то еще дальше, до Грушового плеса. Не терпел он слез и крика.

Всю жизнь бабушка работала на свою землю. Купили у пана три десятины земли в рассрочку через банк. Каждый год выплачивали за ту землю. И каждый год мог поставить на грань катастрофы. То недобрали пшенички – во время налива прихватил суховей, то корова не могла растелиться – пропала. То как бедствие, страшнее града и недорода, вспоминалось, как у дедушки Хомы вытащили в городе в церкви (в святом месте!) деньги – все, что получил за проданную пшеницу и должен был внести в банк. Помутился разумом старый, собрался топиться, бежал без шапки по городу, да случаем повстречал Янкеля – скупщика зерна, поверил тот под будущий урожай, спас от смерти. С того времени в доме о евреях дурного слова не допускалось.

Вся молодость, воя жизнь с утра до позднего вечера в беспрерывной работе и хлопотах – все ради своей земли, ради хозяйства. И вот теперь, когда Советская власть дала землю, по едокам делят – ей не надо земли, не надо хозяйства. Невестка, должно быть, воплощала для бабушки что-то безответственное. Расточительница, не знающая истинной цены копейке; та копейка выбивалась из земли каторжным потом, добывалась в великом страхе перед бедствиями и несчастиями.

Не нужно хозяйство… Ради чего же тогда вся жизнь… Для бабушки легче было умереть, чем примириться с этим. Огород вспахать – найми. Да и то подожди, пока свое все переделают. Молоко – купи. Ни сала своего, ни колбасы. То купи, это. Три шкуры дерут. Никаких рублей не хватит.

И люди вокруг по-другому начинают жить. После войны, разрухи, голода начинали отходить люди. Татарка вдова, а конягой обзавелась, ну, старенькая, так не на свадьбу же запрягать, в плуге ходит и каток на току таскает. И вспашут, и посеют, и обмолотятся.

А тут еще сосед Иван второго коня купил. Да какого! Темно-гнедого жеребца. На сына записал. Женится – ему на хозяйство.

Обсуждали: откуда деньги у старого. В молодые годы вроде с конокрадами вязался. И будто застукали их б дальней стороне, за Лоцманкой, возле степных колодезей, глаз выбили. Дядько Иван говорил – в кузнице, угольком стрельнуло, выжгло. А люди про свое… Мол, и до революции приторговывал краденым. И кузницу держал для виду. По старой привычке будто и теперь к нему заглядывали летучие ночные гости.

А может, и зря об этом говорили. Потому что как-то на рассвете нагрянула на тачанках милиция из города. Все вверх дном: стога соломы, сарай, огород – все облазили, а ничего не нашли. Дядько Иван в густой темной бороде с проседью, один глаз мертвым веком закрыт, другой в глубине недоверчиво зыркал на людей – месяца два после этого ни с кем из соседей не разговаривал: считал, по их доносу милиция налетела!

И вот решился теперь открыто показать, что деньги есть. Покупал коня.

Алеша полдня не отходил: привели цыгане коня, видно, по давнему уговору, и дядько Иван люто торговался с ними при всем народе.

Проведут жеребца по улице, два цыгана по бокам на поводьях висят, голову вверх задирает, глаз бешеный, налитый силой. Дядько Иван опасался – не запаленный ли. В бричку запрягли, взял с места играючи и пошел – только пыль извихрилась. Подкатили обратно, жеребец будто из конюшни – ноздри только раздувает да в паху легкая испарина.

Дядько Иван еле до глаз дотянулся, веки отвернул, белки – все обследовал. Суставы все ощупал, в зубы сколько раз заглядывал, во впадину над глазами толстым сильным своим пальцем давил. Алеша за дядьком – тоже цыганам не верил, учился тайные конские хвори обнаруживать.

Старый цыган – борода веником, серьга в ухе – только головой покачивал:

– Це-е! Це-е! Дядько коня хорошего, видно, в жизни не видал!

Сколько раз по рукам били, старый цыган уже повод в полу зажимал, и вновь расходились. Собрались цыгане совсем уезжать, и тогда ошалевший до беспамятства дядько Иван решился: все вытряс и в придачу чуть ли не все из своей кузницы отдал.

Подвел жеребца к конюшне, а он высокий, статный, в двери не входил, пришлось в сумерках уже, почти ночью, рубить, поднимать верхнюю планку.

Алеша об этом жеребце весь вечер: и маме, и бабушке, и татусю… Только проснулся, помчался вновь посмотреть, прогнал дядько Иван со двора, не дал даже взглянуть на тонконогого всхрапывающего красавца – его как раз выводили из конюшни. Сглаза боялся.

Как оно вышло, на каких тайных совещаниях решилось, Алеша не знал, но вдруг заговорили о покупке лошади и у них в доме.

Началась такая экономия, не то что собаке Димке, а и Алешке куска хлеба бабушка на улицу не даст. Сапоги совсем развалились, каши просят, в починку не берут, а новых так и не купили. Почти всю зиму просидел Алеша взаперти.

И лишь в конце лета поехали покупать лошадь. Дядя Федя дал свою бедарку, легкая, двухколесная, на рессорах, она катилась сама собой. «Вот бы нам такую, – тосковал Алеша. – И жеребца, как у дядька Ивана».

Тот дядько, что собрался продавать лошадь, жил на хуторе, особняком.

Приехали, солнце уже подбилось.

Торговались весь день. Запросил хозяин больше, чем предполагали. И не уступал. Гнедая кобылка с вислым животом жевала себе сено во дворе. Будто и не ее судьба решалась.

Дядько божился, что кобылка справная и не так старая: «Ще й на вас поробе и на ваших диток». Дядя Федя в ответ: ее хотя бы домой довести, не то что в плуг. Татусь и дядько сходились, били по рукам, бормотали что-то и вновь отступали друг от друга, укоризненно мотая головами.

Конца не было, видно, этому торжищу. Алеша погонял кур по двору, а тут выскочил откуда-то из-за сарая рыжий стригунок в белых чулочках, хвост кверху, околесил двор и начал пить воду из корыта возле колодца. Оказалось – дочь той кобылы с толстыми подпухшими коленями. И зовут ее Стаська.

Вот эта Стаська едва не испортила все дело, Почти уже сговорились насчет кобылы, и тут неожиданно позвала дядька озабоченная хозяйка. Они пошептались, и дядько заявил, что кобылу одну не продает, берите вместе со Стаськой, и соответственно поднял цену.

Татусь схватился за голову. Дядя Федя выматерился в полный голос…

Алеша в крик:

– Купи-и Стаську, купи-и Стаську!..

Кобыла ему не приглянулась, ею не похвастаешь перед друзьями-приятелями, а вот Стаська…

Татусь бешено крутанул Алешку, до самой конюшни отбросил.

Раза два пришлось дяде Феде на своей бедарке мотаться в село: доставал денег. И все равно не хватило. Тогда дядя Федя ударил перед непреклонным хозяином фуражкой об землю, крикнул, если не уступает, должна же быть совесть, сейчас выпьем магарыч, наш магарыч, а недостающие гроши, двадцать рублей, пусть подождет месяц-другой, скажи, Петро. И растерянный, едва не сомлевший от переживаний татусь послушно клялся, что отдаст через месяц все до копейки, а если не верит – пусть пока Стаська у хозяина постоит.

Немолодая хозяйка с темными цепкими глазами, казалось, ни во что не вмешивалась, из хаты – в сарай, в сад, на огород, но дядька своего из вида не выпускала. И тут он открыто, с извиняющейся перед покупателями улыбкой, позвал ее на совет: «Вроде хоть я и хозяин, а все ж и ее слово послухаем».

Дядя Федя тем временем, будто все уже решилось, – в бедарку и из-под сена начал доставать бутылки, да так, что они стукнулись друг о дружку. И видно, это манящее позвякивание оказалось решающим. Титка, казалось, была чем-то недовольна, все покачивала сомнительно головой. Но дядько, воровато скосив глаза на поднятые в руках у дяди Феди веские аргументы, вдруг кашлянул, сердито нахмурился, рявкнул так, что пес мотнулся на цепи:

– Згода! Жинко, жарь яешню! Добрым людям треба и уступить. Шо мы, нехристи яки, не понимаем…

Остального Алеша не видел. Сморила его усталость бесконечного жаркого дня, он уснул в бедарке на сене, и последнее, что помнил, звезды, высыпавшие на темном небе, и смутно белевшее лицо титки, которая укрывала его рядном.

Проснулся он дома, рано утром, босиком выскочил на росистую траву и сразу же увидел во дворе привязанных к бедарке кобылу и Стаську. Показалось, что приснилось…

Глянул Алеша на просторный двор: под утренним солнцем дымилась сизоватая мелкая роса на лебеде, куры копошились возле свежего конского навоза, длинные тени легли от конюшни, от деревьев – и вдруг почувствовал себя совсем другим человеком.

У них теперь были  к о н и. Свои. Пока одна кобыла, но Стаська быстро подрастет, и будет  п а р а  коней. И Алеша, косолапя, как дед Тымиш, хозяйственно потопал к лошадям. Он бесстрашно подошел к ним, подкинул сена, тоненько прикрикнул на Стаську: «Не-е балуй!» Хотя та на него и не смотрела, чесалась о материнский бок.

Ни с чем не сравнимое чувство овладело Алешей. Он стал хозяином.

И он мечтал уже о том, как выедут они на своих лошадях. И даже о тачанке, такой, как у председателя сельсовета.

Но оказалось, купить лошадь еще полдела. Ни брички, ни сбруи, ни плуга, ни бороны… Кнута и того не было. Достал где-то татусь старую шлею. А разве ее сравнишь с хомутом. Разве в шлее запряжешь в одноконную бричку. Да где и бричку ту возьмешь. Все деньги, деньги… Мама похудела, на бабушку не смотрит, будто та одна всему виной.

Дядя Федя – известный в селе мастер – сделал бричку, «по-родственному» взял. «Як с чужих, – плакалась потихоньку бабушка. – Копейки не скинул…»

Подросшую Стаську пришлось продать. Алешку задобрили, сказали: «Кобыла скоро жеребенка принесет».

И вот в одну из зимних ночей проснулся Алеша от разговоров, шума, непонятных шорохов. В спаленке в полутьме (в залике тускло светила керосиновая лампа) увидел прямо возле своей кровати жеребенка с длинной шеей. Тоненькие высокие ноги его дрожали, подгибались, он весь был еще мокренький. Он боязливо вздрагивал, покрепче упирался в пол копытцами-пятачками. Маленькое чудо. Как из сказки.

– Татусь, – зачарованно, почему-то шепотом спросил Алеша, – это хлопчик или дивчинка?

– Хлопчик, – так же таинственно ответил ему татусь. – Спи…

Хлопчик был не простым жеребенком. Он был будущий рысак. Что такое рысак, Алеша не знал. От племенного жеребца – тоже не понимал. Сказали, всех лошадей будет перегонять.

– И жеребца дядька Ивана? – спросил Алеша.

– И его обойдет.

Вот теперь все ясно. Ни у кого вокруг не было рысака. У них вырастет…

Вон летит по дороге, тоненький хвост кверху, гривка развевается, ноги выбрасывает по-особенному. Татусь на поводу ведет мокрую после купания, медленно переставляющую натруженные ноги кобылу. Алеша то подпрыгивает на одной ноге, чтобы вытряхнуть воду из уха, то гоняется за Хлопчиком.

Худенькая шея, клетчатая рубашка поверх штанов, глаза по-охотничьи настороженные. Никак за хвост не ухватит Хлопчика.

Легко уходил жеребенок. Поотстанет, покосится на Алешу, а в глазах умное, шаловливое, человеческое: «Давай еще побегаем! Догоняй!»

Алеша прыг к нему. Жеребенок – рывком с места, хвост кверху, несется по дороге, а то – в сторону, покарабкался в гору. Попробуй догони!

Подходящий момент случился сам собой. Жеребенок, задумавшись, опустил голову, мирно шел за матерью. Алеша подкрался, хвать его за хвост – хотел прокатиться на пятках.

В тот же миг Хлопчик, начисто забыв об игре, метнул задними ногами. Волки ему почудились, что ли. У Алеши лязгнули челюсти, в глазах ослепительно мигнуло… Едва на ногах удержался. Тошненький клейкий вкус крови. Земля уходила из-под ног.

И Алеша закричал:

– Я умру сейчас! Татусь, я умру…

Словно о спасательном канате молил.

Ему казалось, упадет сейчас, не дойдет до дома, не увидит маму в  п о с л е д н и й  раз.

Пронзающее мгновенное чувство  к о н ц а, обессиливающая власть боли, страха и тут же стремительно мигнувшая надежда: увидеть маму! Пусть в этой надежде пока безнадежность: увидеть, хотя бы в последний раз! Но сквозь гудящую, непереносимую боль, тошноту уже поднялось из тайных глубин чувство, в котором лучик веры, преодоления: только бы дойти, добежать до мамы. И все может обернуться по-другому. Уж если она не спасет, не облегчит, не оборонит…

– Ой, татусь, скорее, скоре-е домо-ой!

…Не потому ли в больнице старый человек, которого провезли на коляске по коридору: желтоватый лысый череп, лицо в морщинах, веки сведены, судорожно сомкнуты, под простыней остро поднятые коленки, в беспамятстве, в смертном бреду – глубокий инсульт – всю ночь до самого конца выкрикивал младенчески пронзительным голосом: «Ма-ма-а!.. Ма-ма-а!..»

И затихал, словно прислушивался, не отзовется ли, не откликнется…

И вновь с мерной настойчивостью, с одержимостью обреченного посылал в сумеречные пространства сигнал бедствия, призыв о помощи. Тоненьким детским голосом с хрипотцой отчаяния: «Ма-ма-а!..» Голосом муки и надежды. Всю ночь, до рассвета. До того мгновения, когда обрываются сигналы терпящего бедствие корабля.

Как будто забыл тот умирающий старый человек, не знал о том, что матери его уже давно нет на свете и не дано ей подняться из глухой могилы, потому что конечна наша жизнь.

Не потому ли так рано возникает в нас это катастрофическое чувство неустойчивости бытия. Как погребальный звон, как напоминание!

И словно сама жизнь кричит детским голосом, полным страха, сомнений, неуверенности:

– Татусь, я не умру…

Отец подхватил его на теплые сильные руки, вытирал рукавом кровь, прижимал к груди, словно прикрывал щитом:

– Ты никогда не умрешь, сынок… Ты будешь всегда, как солнце, как воздух…

– А мама? А ты?

– И мама будет жить долго-долго. И я…

– А почему другие умирают?

– Старость приходит, у человека сил не остается, вот он и уходит на покой.

– А почему его в землю зарывают? Разве там покой? – И сразу же решительно: – Пусти… У меня силы появились. Сам пойду.

Он снова на своих ногах. Земля колеблется под ним. Но он упрямый мальчик. Он устоит. Он сам дойдет.

Он идет по неровной дороге. Он вновь в этом горестном и прекрасном мире, где радости и катастрофы, в котором солнечная ширь пшеничных полей и молчаливая мгла ночных кладбищ.

Он со всхлипом вбирает в грудь побольше вечерней прохлады – в ней томится горечь отходящего от летней жары полынка, – выплевывает темно-вишневый сгусток крови. И вместе с ним словно сплевывает со своих губ соленый вкус беды, щемящий вкус несчастья. На подбородке, от уголков рта – коричневая корка присохшей крови, в ушах еще глуховатый звон, он еще держится за руку отца, но уже видит ровный дымок над летней печуркой во дворе, красноватые отсветы огня, бабушку, которая, наклонившись, что-то помешивает в чугунке – галушки, видно, варят на ужин. И тут же видит маму, она в цветастом сарафане, босиком выскочила на пыльную дорогу, высматривает их в быстрых летних сумерках. Она чем-то обеспокоена. Она чем-то встревожена…

Хлопчик был уже в той поре, когда о нем говорили «стригунок», года полтора ему было. Запрягать его рано, в конюшне он застаивался, его и прогоняли каждый день по кругу.

Паша, двоюродная сестра, высокая, черноглазая, обеими руками держала веревку. Хлопчик высоко вскидывал ноги, косясь на нее, ровно и сильно бил копытами по мерзлой земле, притрушенной первым снежком.

Закутанный по-зимнему Алеша пристал к Паше:

– Дай мне… Я удержу… Да-а-й!..

Паша сердито отталкивала его, прогоняла, грозилась побить. Алешка неотступно тянул свое:

– Дай попробовать. Вот увидишь, я удержу…

И Паша не выдержала, отступилась. Передала Алешке веревку, сказала: «Смотри, на петлю не становись, вот здесь ногами прижми».

Алеша варежки в карманы. Обеими руками ухватился за толстую нахолодавшую веревку, проверил, плотно ли прижал ногой свободный конец внизу для страховки.

Хлопчик взглянул на него своими выпуклыми с фиолетовым отблеском глазами и все так же, гулко ударяя копытами по мерзлой земле, шел по уже наторенному кругу.

Паша постояла, посмотрела: Алеша, закусив губу, следя за Хлопчиком, веревку держал крепко, надежно. Вспомнила, что поставила тесто, не подошло ли, метнулась в хату, крикнула:

– Я сейчас…

– Пошел, пошел… – хозяйственно прикрикнул Алеша и пошевелил веревкой, как вожжами, когда Хлопчик начал было замедлять бег. И Хлопчик вновь наподдал с молодой нерастраченной резвостью.

Алеша чувствовал туго вздрагивающую веревку и силу молодого жеребца, и эта сила, на том конце веревки, стремительно идущая по кругу, была послушна ему, она подчинялась, он управлял ею. И это чувство власти, своей силы было новым, непривычным, сладостным до дрожи.

Может, все бы и обошлось, но тут из-за угла вылетела отчаянно кудахтающая курица, от наседающего петуха она спасалась, что ли, и – Хлопчику под ноги. Хлопчик шарахнулся в сторону, веревка скользнула в Алешкиных руках, нога наскочила на петлю, петля захлестнулась. Алешку бросило на землю. Жеребец ошалело понесся вскачь, не разбирая дороги.

Опрокидываясь, Алеша сумел ухватиться за веревку, удержался. Он сидел, одна нога в петле, его мотало по выбоинам и бугоркам, трясло. В лицо били режущий морозный ветер, твердые комки земли и снега, вылетавшие из-под ног Хлопчика.

С какой-то недетской расчетливостью Алеша сообразил: выпустит веревку – конец; первый большой камень или столб на пути – и все… Тут же он попытался натянуть веревку так, чтобы можно было ослабить петлю и вызволить ногу.

Несколько раз ему удавалось перехватить веревку, она отвисала между руками и ногой. Но как только он освобождал правую руку, чтобы ослабить петлю, в другой руке не хватало силы, туго вибрирующая веревка вырывалась, и он судорожно хватал ее снова обеими руками. Иначе его опрокинуло бы на спину.

И еще он сознавал ясно и отчетливо: если бы ему пришли на помощь, хотя бы на мгновение остановили жеребца, он бы освободился сразу.

Жеребчик перемахнул через двор, выскочил на дорогу, и Алеша тотчас увидел возле заснеженного стожка их соседа дядька Ивана с вилами и его пятнадцатилетнего сына Степана – он подгребал сено сбоку.

– По-мо-ги-те! – во всю мочь призывал Алеша. – По-мо-ги-те!

Дядько Иван приподнял голову и не двинулся с места. Он даже не шелохнулся. Будто ничего не слышал. Будто глухой. Оперся на держак вил и смотрел, как мотало Алешу по разбитой дорожной колее. Его сын Степан рванулся было на голос, но дядько что-то сказал ему, и, помедлив, тот вновь взялся за грабли.

А дядько Иван, все так же опираясь на вилы, с будылками сена в кудлатой бороденке, на поднятых вразлет ушах шапки, не без любопытства смотрел, как, напрягая маленькое тельце, пытался Алеша высвободить ногу, как всхрапнувший жеребчик втащил мальчика в неглубокий придорожный ров.

В конце рва был заборчик с крепкими низкими столбами. Алеша понимал: во что бы то ни стало он должен освободиться до этого заборчика, иначе на повороте его занесет и трахнет о столбы. Хлопчик заскользил по льду – с осени в ровике копилась вода, пошел тише. Алеша вновь начал подтягивать веревку, ослаблять петлю…

И тут откуда-то сбоку выскочила Паша, прыгнула, упала на веревку. Хлопчик дернулся, поехал по льду, остановился, Алеша мгновенно высвободил ногу и тут же вскочил.

Паша бросилась к Алеше, он оттолкнул ее, крикнул:

– Хлопчика держи!

Хлопчик, хвост трубой, вылетел изо рва, понесся в чужой двор.

Низкое сумеречное декабрьское небо нависало над землей. Дрожали и подгибались ноги. Алеша медленно шел к дому. Навстречу, почему-то очень медленно, неуверенно, зигзагами, шла в одном платье простоволосая мама. Он увидел ее лицо, ее выросшие остановившиеся глаза и вдруг понял, что сейчас он должен был ее защитить. Он вдруг почувствовал, что в эту минуту чем-то сильнее ее. Она была беззащитной перед несчастьем, которое могло случиться. Он понял это.

И впервые, в мгновенной вспышке радости, ощутил ту скрытую тайную силу мужества, которое, родившись в такие мгновения, остается с нами на всю жизнь.

– Да что ты, – говорил он своей матери, которая припала к нему – на большее не было сил, била ее крупная неостановимая дрожь, она даже заплакать не могла, смотрела только ему в лицо и только качала головой из стороны в сторону. А он, семилетний мужчина, уговаривал ее: – Не волнуйся, мамочка, у меня все целое. Смотри, и шапка цела, и пальто не порвал…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю