Текст книги "Граждане"
Автор книги: Казимеж Брандыс
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)
Поведение Павла в первое время его работы в редакции тоже понравилось Лэнкоту, который вначале опасался, как бы новичок не подпал под разлагающее влияние Бабича или не подружился с этим сумасбродом Зброжеком. Обоих – Бабича и Зброжека – Лэнкот по совершенно различным причинам считал своими злыми гениями и не раз твердил жене: «Увидишь, один из них рано или поздно меня угробит!» Но Павел, к счастью, держался от них в стороне, и Лэнкот наблюдал за ним все с большим удовлетворением. Он любил молодежь степенную и рассудительную и угадывал в Павле то трезвое, спокойное честолюбие, которое, как он предвидел, сделает этого юношу полезным для редакции. Как-то вечером Лэнкот сказал своей жене Люцыне: «Знаешь, дорогая, кажется, бог послал мне то, о чем я давно мечтал. Фамилия этого парня Чиж». Люцына пожала плечами (она не доверяла его суждениям о людях), но на сей раз это не обескуражило Лэнкота. «Нет, нет, ты неправа!» – сказал он. Лэнкот знал ожесточенный пессимизм Люцыны, ее склонность к самым мрачным предчувствиям, в особенности когда дело касалось ее мужа. Она часто предостерегала его: «Здзислав, все это плохо кончится! Вспомни, сколько императоров слетело за последнее время. Или ты воображаешь себя сильнее их всех?»
Люцына считала, что муж ее – смельчак, идущий на отчаянный риск, а его карьера – танец среди мечей. Лэнкот обрушивался на нее: «Не понимаешь ты одного: я – человек с у-бе-жде-ниями. То, что делается в Польше, считаю правильным. Партия…»
Люцына качала головой, а он багровел от раздражения. Она была единственным человеком, перед которым Лэнкот часто терялся. В такие минуты он недоумевал, что же он, в сущности, собой представляет и как ему вести себя. В жизни его был довольно длительный период, когда он действительно не имел определенного мнения о себе. Никак не мог решить, умен он или глуп и следует ли ему высказывать свои мысли другим людям, или только молчать и слушать. Чтобы проявить себя как личность, как характер, нужно было выбрать какие-то черты, какие-то формы существования, а их было безмерное множество – и это угнетало Лэнкота. Какое усвоить себе отношение ко всему окружающему, ироническое или серьезное? Быть напористым или уступчивым? Циником или человеком непреклонных убеждений?
Лэнкоту долго казалось, что он так и будет вечно из одной крайности бросаться в другую и никогда не сможет выбрать себе «лицо». Но с течением времени его выручили люди. Оказалось, что они сами без его помощи разобрались в нем, он стал для них таким, а не иным Здзиславом Лэнкотом, наделенным такими, а не иными чертами. И вот, в конце концов, выбор характера и «лица» состоялся. Не задумываясь над тем, как это произошло, Лэнкот спешил точнее узнать общее мнение о себе и уже сознательно старался уподобиться тому человеку, которого видели в нем люди. Теперь он знал, что должен быть уравновешенным, добродушным, осторожным. Он стал терпелив, доброжелателен и беспристрастен – потому что именно таким его считали, и никто не подозревал его в карьеризме или в отсутствии собственного мнения. Никогда больше он не высказывал рискованных взглядов, не позволял себе соленых шуток, он только улыбался и помалкивал, памятуя о своей репутации человека степенного и несколько замкнутого.
Не раз он в душе благодарил судьбу, что не стал кем-нибудь иным. Ведь, например, перед войной, в начале своей журналистской работы, он мог стать фашистом. Но, к счастью, это и тогда уже не вязалось с тем обликом, какой придали ему люди: «Лэнкот слишком рассудительный и осторожный человек, чтобы дойти до такой крайности». Точно так же он не решился бы открыто проявить антисемитизм, – ведь люди думали о нем: «Лэнкот – спокойный человек и редко вредит кому-нибудь».
Он знал, что у него репутация опытного и сведущего специалиста, и, словно подгоняемый боязнью не оправдать этой репутации, постарался превосходно изучить технику редакционного дела. После освобождения Польши он сразу выдвинулся как незаменимый газетный работник.
Лэнкота ценили за то, что он своим поведением подтверждал общее мнение о нем. Но был в отношении людей к нему легкий оттенок снисходительности, ибо дальше он не шел. Тем не менее установившееся о нем хорошее мнение распространялось все шире, и Лэнкот становился человеком с ярко выраженной индивидуальностью. Для всех, но только не для Люцыны. В ее усталых глазах он часто читал недоверие и горькое сознание, что в жизни большую роль играет случай. Она одна знала, что Лэнкот не совсем еще избавился от душевных терзаний тех лет, когда он метался между множеством неосуществленных возможностей. Люцына была убеждена, что муж ее ходит по узкой тропке между пропастями. Лэнкот и сердился на нее и любил ее за это, часто пожимал плечами, а порой в глубине души разделял ее тревоги. Когда Люцына узнала, что он вступил в партию, она только посмотрела на него – и все, даже головой не покачала. А он сидел, как придавленный какой-то невидимой тяжестью и только после долгого молчания сказал:
– Я буду делать все, чего они хотят. Все! Понимаешь?
Так как в глазах людей он был честный работник, здравомыслящий гражданин и человек трезвого, ясного ума, то ему невозможно было оставаться в стороне от великих событий. Он ведь всегда делал то, чего от него ждали, он неспособен был выкинуть что-либо неожиданное. Даже подарки Люцыне он покупал только два раза в год – к именинам и в годовщину их свадьбы. Да, он был человек трезвый и расчетливый, но это вовсе не значит, что он никогда не мечтал: у него, конечно, были свои тайные мечты.
Он помаленьку взбирался все выше, и уже высота его не страшила: привык. Только встречая испуганный взгляд Люцыны, он на мгновение терял спокойствие и понимал, что все-таки боится. Чего? Прежде всего, боится сорваться, – как будто он поднялся наверх по скрипучим и шатким ступеням, а сойти по ним вниз уже нельзя. Чуть не каждую ночь Лэнкоту снилось, что он падает, и он с криком просыпался. «Видишь? – бормотала встревоженная Люцына. – Видишь, говорила я тебе!» А он вздыхал, глядя в ее увядшее, некрасивое лицо, и на секунду мелькала мысль, что настоящее в его жизни – только она, Люцына, а все остальное может плохо кончиться. Врач прописал ему впрыскивания для укрепления нервов.
Лэнкот не обладал сильным воображением, но разве человек без воображения не может страдать? И Лэнкот страдал. Да, он способен был к душевным терзаниям. Сознание, что между ним и идеей, которой он решил служить, несоответствие огромное, приводило его в ужас. Он готов был делать все, что потребуют. Но чего от него потребуют?
Американцы сбрасывали на Корею напалмовые бомбы. Лэнкот знал об этом, он читал сообщения с фронта. И все-таки, хотя он не лишен был человеческих чувств, он чаще думал о себе и своем месте в жизни, чем о миллионах невинных жертв. Он неспособен был страдать за миллионы, а вот за себя он страдал по-настоящему, глубоко. Однако он сознавал, что когда-нибудь за это ответит, он предвидел, что может и даже должен наступить такой момент, когда от него потребуют невозможного, того, что ему не по силам, с чем он, Здзислав Лэнкот, человек, созданный людским мнением, не справится. Такие же предчувствия мучили Люцыну. Люцына, загнанная лошадь из парной упряжки, и теперь преданно трусила за ним по тропке над пропастью и только время от времени предостерегала его: «Здзислав, к чему все это приведет?»
Надо сказать, Лэнкот мобилизовал все свои способности, чтобы не сделать неверного шага. Он скоро прослыл человеком, который никогда не делает промахов. И так старался оправдать эту репутацию, что перестал вообще выражать какие-либо мысли: это самая верная гарантия, что не ошибешься. Он стал известен как очень строгий редактор, «чистил» всякие «скользкие» формулировки и «вычесывал» чересчур смелые метафоры. Мысль человеческая увядала в широком поле его деятельности, он ее косил и высушивал, пока она, в конце концов, не уподоблялась сену с приятным, усыпляющим запахом.
На одном партийном собрании его упрекнули в недостатке смелости. Лэнкот был ошеломлен: этого он никак не ожидал. Недостаток смелости? От него требовали какого-то нового качества, о котором он никогда и не помышлял. До сих пор он «смелостью» называл всякие попытки ввязаться в ненадежное дело. А что есть надежного на свете, кроме привязанности Люцыны? Ему предлагают прыгать очертя голову, пойти против себя самого, погубить себя! Мало того, что он ходит по канату, теперь придется ходить по канату с завязанными глазами! «Ты была права, Люцынка», – мысленно говорил он ей. На собрании же он выступил перед товарищами с дельной и основательной самокритикой и просил всех помочь ему. В минуты сильного напряжения у него из-за уха всегда капал пот – и сейчас он чувствовал, как взмок затылок. Впервые в жизни он каялся публично. Он говорил о себе с каким-то новым чувством смирения, стараясь при этом, чтобы все то, в чем он признавался, вполне совпадало с мнением о нем слушателей.
– То, что вы, товарищи, называете отсутствием смелости, объясняется моим старанием неукоснительно соблюдать правильную линию. Но я, видимо, неверно понял свою задачу.
В голосе Лэнкота слышалась глубочайшая искренность и сдержанное волнение, в котором одна только Люцына могла бы различить тайный страх. Товарищи ему поверили.
С этих пор «Голос», по примеру «Трибуны люду» и «Жиця Варшавы», стал печатать письма читателей и коротенькие корреспонденции с мест, авторы которых изобличали мелкие злоупотребления и неполадки в работе различных учреждений. Вновь обретенная «смелость» Лэнкота проявлялась только в специально отведенном для этого отделе, и вел этот отдел, разумеется, не он, а Виктор Зброжек, талантливый журналист, недавно направленный в редакцию партией, коренастый и курчавый парень с пытливыми глазами обличителя человеческих слабостей и заблуждений. Лэнкот зорко следил за ним: он был в полном убеждении, что в редакции появилась граната, которая с минуты на минуту может взорваться и разнести в клочья его, Люцыну, их достатки, общественное положение и «лицо» Здзислава Лэнкота, словом – все! И он отчаянно спорил с Зброжеком из-за каждой коротенькой заметки, упираясь, как мул, почуявший впереди пропасть. Его преследовал страх, что завтра в телефонной трубке может раздаться голос из какого-либо отдела министерства или главного управления и объявить ему, что он, Лэнкот совершил непростительную ошибку, напечатав в «Голосе» письмо работницы или члена производственного кооператива о кумовстве в учреждении, или халатности членов такого-то комитета, или бракоделах на фабрике. Люцына твердила: «Здзислав, ты наживешь себе врагов!» Но дело шло уже не о врагах или друзьях. На карту ставилось его существование!
Через неделю Зброжек отказался вести отдел.
За полтора месяца перед тем главный редактор «Голоса» Игнаций Вейер, старый коммунист и участник боев Первой армии[14]14
Народная Армия – подпольные вооруженные силы польской демократии, существовавшие во время второй мировой войны. – Прим. ред.
[Закрыть], уехал в Китай в качестве корреспондента ПАП[15]15
Польское агентство печати. – Прим. перев.
[Закрыть]. Газета осталась на попечении Лэнкота и, в виду его большого профессионального опыта, ему поручили замещать Вейера до его возвращения.
Через месяц пошли слухи, что Вейер остается в Пекине в должности пресс-атташе. Лэнкот ожидал официального назначения главным редактором, заместительство становилось фиктивным.
Однако назначения все не было. И Лэнкот начинал замечать среди сотрудников редакции какое-то брожение. До него доходил глухой ропот, он чуял молчаливое недоверие к себе, часто даже скрытую враждебность окружающих. Весь коллектив, кроме нескольких человек, из осторожности сохранявших нейтралитет, все более открыто переходил на сторону Виктора Зброжека. Партийная организация уже несколько раз ставила редакции на вид, что она слишком суживает круг вопросов, обсуждаемых в газете, указывал на значение Народного фронта и обязанности общественного контроля. На собрании по адресу редактора слышались упреки в «лакировке», кто-то спросил, что сталось с ненапечатанными репортажами Зброжека. Наконец сам Зброжек взял слово и, заикаясь, как всегда в минуты волнения, сказал, что газета стала скучной, ко всему равнодушной и пустой. Говорил он горячо и немного бессвязно, но слова его произвели на всех сильное впечатление.
– Помните, что нам твердил товарищ Вейер о задачах социалистической печати? – кричал Зброжек. – «Мобилизовать людей, не скрывая трудностей, воспитывать, не впадая в менторство, раскрывать красоту новой жизни, избегая приторно-слащавых картин благополучия». А у нас что делается? Мы полируем факты, как мещанский буфет! Тираж газеты падает, число отказов от подписки растет. И растет самоуспокоение редакции! Товарищи, я… – Зброжек сделал свой характерный жест, словно хотел правой рукой поднять что-то очень тяжелое, – и замолчал.
Лэнкот признал справедливость сделанных редакции упреков и опять выступил с деловой самокритикой. Он не хотел ждать, боясь, что под обстрел возьмут его лично – и уже без всякой пощады. Он почти всю вину принял на себя, но в оправдание ссылался на ненормальность своего положения в редакции.
– Поймите, товарищи, я только заместитель, и пределы моих полномочий не уточнены. Это связывает мне руки, и я поэтому слишком ограничиваю вас. Да, у меня руки связаны вдвойне.
И в заключение он обратился ко всем с просьбой по-товарищески помогать ему. Капелька пота затекла ему за воротник.
Вернувшись домой, он сказал Люцыне: – Больше я не выдержу. Хочу делать как можно лучше, на части разрываюсь, а все против меня. Я чувствую себя в редакции, как вор.
– Уйди с работы, – посоветовала Люцына, – заживем тогда спокойно.
– Ты просто ребенок! – сказал Лэнкот, качая головой.
– Но что же будет? – прошептала она.
Лэнкот положил руку на ее черные крашеные волосы и с минуту гладил их задумавшись. – Да, если бы знать, что будет! В этом все дело, Люцына.
Разве не писал он о трудностях и конфликтах, о растущей массе проблем и сложной диалектике перемен, о «преградах, встающих на новом пути страны, никак не похожем на удобное шоссе, которое прямо, без помех, приводит в будущее, о тяжелом пути, отмеченном жертвами и сверхъестественными усилиями лучших сынов народа?» Ведь это все слова из его собственных статей в «Голосе»! (Он свои статьи вырезывал и велел Люцыне вклеивать их в альбом.) Но Зброжеку и этого мало! Зброжек требует, чтобы указывали пальцем на «конкретные» неполадки, требует «делового» выяснения их причин, изобличения виновников. Зброжек любит называть вещи своими именами, а людей – по фамилиям. Это демагог и сумасброд…
Его репортажи будили в Лэнкоте смутный страх: в них билась жизнь, изменчивая и стремительная, полная самых разнообразных и противоречивых явлений, не поддающихся никакому контролю. А Лэнкот больше всего на свете не доверял всему противоречивому, многогранному, изменчивому. Первым тревожным сигналом была для него злосчастная заметка Зброжека о машиностроительном заводе «Искра». Из-за этой заметки у Лэнкота были неприятности, а могло бы кончиться еще хуже. Он старался об этом не вспоминать. Но с тех пор стал задерживать репортерские заметки Зброжека, без конца чиркал, переделывал. Одна только Люцына знала, какого труда это ему стоило. Наконец одну заметку он привел в надлежащий вид. А Зброжек, пробежав ее глазами, только расхохотался и ушел из редакции, хлопнув дверью так, что со стен посыпалась штукатурка.
Лэнкот был терпелив и осторожен, умел выжидать, в особенности тогда, когда время работало на него. Но в данном случае выжидать значило бы потерять почву под ногами. Его все больше сторонились, не доверяли ему. Перемениться? Этого он не мог, да и к тому же был убежден, что поступает правильно. Он не сомневался, что Зброжек рано или поздно споткнется и сломает себе шею. Будет перегибать палку, пока она не ударит его же по голове, – это ясно. С какой стати ему, Лэнкоту, подставлять и свою голову под удар?
– Нам с тобой, Люцына, жизнь доставалась слишком трудно, да, слишком трудно, чтобы теперь ставить ее на карту, – сказал он раз жене. Они в самом деле и до войны натерпелись горьких унижений, и в годы оккупации хлебнули горя и тяжкой нужды. Все, что Лэнкот нажил за последние годы, было добыто ценой бережливости, настойчивости, кропотливого труда. Думая о пройденном им пути, он с почтением склонял перед самим собой круглую лысеющую голову. Свернуть с этого пути? В какую сторону? Нет, для него этот путь был единственный. Он подбадривал себя мыслью, что он прав и достойно несет свой крест. И ждал уже только окончательной гибели, ибо в чудесное спасение не верил. Так обстояло дело, когда в редакции появился Павел Чиж.
Однажды вечером, в конце октября, Лэнкот вернулся домой раньше обычного. Как только он вошел, Люцына сразу заметила, что ему не терпится что-то рассказать ей. Но она, конечно, не стала расспрашивать, зная, что всему свое время. Лэнкот молча поужинал и, когда жена поставила перед ним чай и печенье, откашлялся и сказал:
– Чиж написал очерк о Варшаве.
Люцына в ответ только подняла брови и вздохнула с выражением кротко-снисходительным. О чем тут говорить? Написал и ладно, что с того? Она смотрела на мужа, как мать смотрит на малыша, который пришел из школы и рассказывает о своих детских успехах.
– Возьми еще печенья, – сказала она ласково.
– Я хочу, чтобы ты прочла этот очерк, – продолжал Лэнкот внушительным тоном и достал из портфеля две длинные типографские гранки. Очерк назывался «Мои прогулки по Варшаве».
Люцына читала, а муж внимательно смотрел на нее. Он даже есть перестал и, отодвинув стакан с недопитым чаем, следил исподлобья за выражением ее лица. Увидев через несколько минут скатившуюся по ее щеке мутную слезу, он усмехнулся, довольный и тронутый. Продолжая все так же внимательно и пытливо наблюдать за ней, он видел, как размокшая от слез тушь с начерненных ресниц струйкой стекает по морщине у носа, слышал вздохи Люцыны. Когда она дочитала, оба долго еще не начинали разговора и сидели друг против друга молча.
– Ну как? – спросил, наконец, Лэнкот вполголоса.
Люцына подняла голову и улыбнулась ему. Лэнкот с удивлением заметил, что следы слез и туши на щеках словно молодили ее.
– Это так прекрасно, Здзислав, – прошептала она. – Так прекрасно! Читаешь и все переживаешь вместе с ним.
Лэнкот серьезно кивнул головой. Ему тоже нравился очерк Павла о Варшаве. Подумав, он сказал спокойно:
– Напечатаем его в воскресном номере на первой странице.
4
В понедельник утром Павел помчался в редакцию, не выпив даже чаю. На лестнице он умерил шаг: надо было решить, какое выражение придать лицу. Подумав, он пришел к заключению, что самое лучшее иметь вид непроницаемый, чтобы по лицу «ничего нельзя было заметить. Слегка нахмурил брови, руки заложил в карманы куртки: он полагал, что примерно так держал бы себя его любимый герой, Давыдов из «Поднятой целины», в такой день, как сегодня.
Входя в длинный коридор редакции, он внезапно почувствовал уверенность, что очерк его никому не понравился, а может, его никто и не читал. В редакции было еще тихо. Он заглянул в комнату секретариата, поздоровался с машинисткой, сидевшей к нему спиной, и ретировался раньше, чем она успела обернуться. Потом пошел в свою комнату и сел за стол. Он уже стыдился чувств, которые излил в очерке, ему вдруг стало жаль того волнения, того восторга, с каким он писал его. К чему все это?
В лихорадке творчества он просидел за чертежным столом Антека целую ночь – начал писать вечером, кончил к утру. Когда он, уже на рассвете, окостенев от холода, стал раздеваться, чтобы лечь в постель, руки у него тряслись так, что он не мог расшнуровать башмаки. Он испытывал тогда живое и светлое чувство счастья. Очень хотелось разбудить Антека, который спал, свесив руку с кровати, или выйти на улицу, обежать весь город, заговаривая с каждым прохожим, хотелось смеяться, болтать – все равно о чем… Первый раз он уснул, не вспомнив об Агнешке.
В воскресенье вечером старый Кузьнар принес домой номер «Голоса». И когда Павел вернулся из города, он застал все семейство за столом. Недопитый чай стыл в стаканах, а перед Бронкой лежала газета. При входе Павла воцарилась торжественная тишина. Кузьнар-старший откашлялся, не глядя на него, а Бронка покраснела. Должно быть, она читала вслух очерк Павла и замолчала, увидев автора. Поймав на себе любопытный взгляд Антека, Павел смутился и хотел выйти из комнаты, но Кузьнар указал ему на стул.
– Хорошо ты описал все, Павел, – сказал он, двигая бровями. – С душой! А я и не знал, что ты такой…
Павел усмехнулся и посмотрел на Антека. Тот с серьезным видом кивнул головой, давая понять, что и ему очерк нравится. Все молчали, поглядывая то на Павла, то на газету.
– Прочитай-ка еще раз, Бронка, – сказал, наконец, Кузьнар.
И Бронка начала громко и выразительно читать сначала.
Но на другой день вышли новые номера газет и, когда Павел утром, по дороге в редакцию, просматривал их на скамейке в Саксонском саду, он почувствовал, что его очерк уже затонул в потоке свежих новостей, телеграмм, статей. Переговоры о перемирии на корейском фронте. Приговор коммунистам в США. Тройка каменщиков в Млынове поставила новый рекорд… Производственные обязательства рабочих завода «Бобрек»… А воскресный номер «Голоса» люди сегодня пустят на завертку, и, быть может, очерк Павла Чижа кто-нибудь запихает в носок чересчур свободного башмака. Время не остановилось на воскресенье.
Павел сидел, согнувшись, за своим столом в редакции и уныло думал: как наивно было воображать, что его очерк обойдет весь город! У города каждый день тысячи новых дел поважнее, чем прогулки Павла Чижа по Варшаве.
В редакции между тем уже начиналась обычная суета. Павел слышал за дверью знакомые ее отголоски, разговоры, беготню, телефонные звонки и стук пишущих машинок в соседних комнатах. Потом ему показалось, что кто-то произнес его фамилию, и, раньше чем он успел встать из-за стола, в комнату вошел Зброжек.
– Поздравляю вас с хорошим началом, – сказал он, пожимая ему руку.
Павел стоял растерянный и удивленный. Они с Зброжеком до сих пор ни разу не разговаривали, он даже не был уверен, что Зброжек знает его фамилию. И сейчас он всматривался в этого невысокого, подвижного шатена с кудрявой копной волос, пока тот, не дождавшись ответа, расхаживал по комнате, от окна к двери и обратно.
– Да, так надо писать, – сказал, наконец, Зброжек. – Знаете, я ваш очерк прочел два раза. Вы пишете искренно, это сразу чувствуется.
Он остановился, и его некрасивое лицо вдруг посветлело от улыбки. Но даже сейчас, когда он улыбался, в глазах читалась печаль и словно какая-то забота. «Похож на калмыка», – подумал Павел. Он был благодарен Зброжеку за его слова.
– Я состряпал это за одну ночь, – сказал он смеясь, – и не думал, что Лэнкот так сразу напечатает.
Зброжек присел на край стола. Вертя в руках крышку чернильницы, он стал расспрашивать Павла о его планах. Ответы слушал внимательно, но, казалось, думал в это время о чем-то другом. Руки у него были небольшие, сильные, с коротко обрезанными, как у школьника, ногтями. Он был лет на пять старше Павла, но казался гораздо взрослее – быть может, благодаря своему крепкому сложению. Они поговорили немного об очерке Павла и в общем сошлись во мнениях. Но Павлу как-то трудно было разговаривать с Зброжеком. Сам не зная почему, он обрывал фразы на полуслове – как будто боялся чем-нибудь задеть Зброжека или вооружить его против себя. Трудно сказать, чем это чувство было вызвано. Лицо Зброжека все время менялось, отражая какие-то мысли, впечатления, о которых он не говорил вслух. Он не казался замкнутым или неискренним, но Павел не мог отделаться от подозрения, что, беседуя с ним, Зброжек в то же время ведет мысленно какой-то другой разговор и всецело им поглощен. Только раза два его глаза встретились с глазами Павла – и Павел почувствовал, что робеет. Странное выражение было у этих небольших карих глаз с реденькими и короткими ресницами. Странное и волнующее. Была в них угрюмая проницательность и смелость и вместе с тем задумчивость человека, занятого своими мыслями, и тень какой-то мучительной, настороженной тревоги.
– Если захотите, – сказал он Павлу на прощанье, – мы с вами как-нибудь съездим вместе в район. Одобряете эту идею?
И опять Павел смутился. Поездка вместе с Зброжеком в первую минуту показалась ему нелегким предприятием, но он не мог отклонить этого товарищеского предложения. Они крепко пожали друг другу руки.
С порога Зброжек вдруг вернулся, словно что-то вспомнив, и подошел к Павлу.
– Я вас еще не знаю, товарищ, – сказал он, застенчиво улыбаясь. – Как-то так вышло, что мы с вами до сих пор не встречались. Но ваш очерк мне очень понравился… Хотите, перейдем на «ты»?
Так за один час неожиданно переменилось все то, что до сих пор тревожило Павла и было ему непонятно. В этот день его как будто впервые разглядели в редакции! В коридоре он встречал любопытные, приветливые взгляды, девушки, увидев его, начинали перешептываться, а когда он проходил мимо отдела спорта, кто-то крикнул ему из открытой двери: «Браво, Чиж! Первоклассный старт!»
Павел вежливо отвечал на все приветствия и старался держаться как можно естественнее. «Только бы не подумали, что мне газированная вода ударяет в голову», – мысленно одергивал он себя. И то и дело вспоминал заголовок известной статьи Сталина о головокружении от успехов.
Но когда в «женском уголке» редактор Будзейовицкая, расчувствовавшись, обняла его, Павел, скажем прямо, совершенно растерялся и не знал, что делать. Неожиданно прижатый к пышной груди этой толстухи, гладившей его по голове, он сделал попытку вырваться из ее мощных объятий, но тщетно: Будзейовицкая держала его крепко.
– Сопляк! – кричала она своим звучным басом на всю редакцию. – И наревелась же я из-за тебя! Полвека живу в Варшаве – слышишь, полвека! Каждый камушек здесь знаю! Спасибо тебе за то, что ты написал… С нынешнего дня открываю тебе кредит на сто лет!
Павел ощутил на лбу прикосновение чего-то влажного и колючего – редактор Будзейовицкая не часто брила щетину на подбородке. Она была самым популярным человеком в редакции. Из соседних комнат набежали машинистки, секретарши и другие сотрудницы, и Павел вдруг оказался в окружении: женщины теснились к нему со всех сторон, ему совали в руки какие-то сласти, а Будзейовицкая подарила ему авторучку.
В конце концов, он спасся бегством, но в коридоре наткнулся на Пахуцкую и Лефеля, вечно куда-то спешившую неразлучную пару из отдела городской хроники. Притиснув его к стене, оба стали поздравлять его таким интимным шопотом, как будто речь шла о тайне, известной только им троим. – Спасибо, спасибо, – отвечал Павел тоже шопотом. – Большое спасибо… – Наконец они отстали от него и рысью побежали по своим делам. Но не успел Павел войти в комнату и сесть за стол, как влетела красивая рослая блондинка и, назвав себя, мужским жестом протянула ему руку.
– Читала, читала! Это именно то, что надо! Бабичу тоже нравится. Вы – классный парень!
Она с подчеркнутой сердечностью пожала ему руку и убежала.
В это утро Павел выслушал бесчисленное множество поздравлений и комплиментов почти от всех сослуживцев. Старый лысый Сремский, заведующий отделом ночных известий, перед войной много лет работавший специальным корреспондентом левых газет, тоже зашел к нему побеседовать. Разговор был короткий, и Сремский ни словом не упомянул об очерке Павла.
– Что вы сейчас пишете? – спросил он, внимательно всматриваясь в Павла своими блекло-голубыми глазами. А выслушав ответ, посоветовал ему столковаться с Лэнкотом насчет будущей работы.
– Вам следует выбрать себе определенные предприятия или стройки и о них писать. Уточните с Лэнкотом план работы. Без плана вы будете разбрасываться. Не тратьте энергии на случайные темы.
– Вы совершенно правы, – горячо согласился Павел. – Я сейчас же пойду к Лэнкоту.
Но оказалось, что Лэнкот уехал на совещание в Отдел печати ЦК.
– Ничего, завтра договоритесь, – сказал Сремский.
Павел сразу почувствовал доверие к старику. Сремский предложил ему прочитать доклад на открытом партийном собрании. И сам указал тему: «Печать – коллективный агитатор». – Спасибо, – поблагодарил его Павел, тронутый и увлеченный. – Думаете, справлюсь?
– Попробуйте, – лаконично ответил Сремский своим невыразительным, словно замороженным голосом. И Павлу показалось, что при этом он едва заметно усмехнулся. Он так и не сказал ни слова об очерке, и все же Павел догадывался, что Сремский зашел к нему не случайно. Точно так же не случайны были сердечные рукопожатия, которыми в это утро обменялись с Павлом другие сотрудники редакции: хромой Магурский, репортер Яхник, Бергман из экономического отдела и молодой поэт Снай.
В тот день редакция «Голоса» открылась Павлу, а Павел – редакции. Ему казалось, что за какой-нибудь час жизнь сделала огромный скачок в его сторону. Благодаря своему очерку он сразу окунулся вглубь тех дел, которые до сих пор знал только поверхностно. Теперь он постигал сложность и многогранность жизни редакции, он проник – неведомо когда и как – в самую суть отношений между теми людьми, которые до сих пор только мелькали мимо него в коридорах редакции. Наконец-то он чувствовал себя в этой новой жизни, как дома! Коллектив обратил на него внимательный взор, и в ответ на это он мог показать ему свое истинное лицо. Теперь он верил, что люди добры, и ничуть не тревожился за свое будущее, которое видел уже так ясно, как вот этот коридор редакции, полный шума и суеты. По коридору он проходил сегодня с совсем иным чувством, чем вчера. Это был теперь попросту знакомый путь между комнатой секретариата, где его уже стали называть «товарищ Павел», и окошком кассы, из которого миниатюрная кассирша Хоманек окликнула его с улыбкой: – Товарищ Чиж, за статью о Варшаве вам причитается премия! (Действительно, Лэнкот назначил ему небольшую прибавку.)
Павел не стал пересчитывать деньги, небрежно сгреб бумажки и сунул их в карман. Он спешил уйти: его тянуло на шумные улицы, в толпу. За одну ночь Варшава стала его городом, и он уже имел на нее какие-то особые права.
Сбегая по лестнице со второго этажа, он услышал сверху зов:
– Пан редактор! Пан редактор!
Павел обернулся. Рассыльный Липка делал ему какие-то знаки.
– Чего тебе? – крикнул Павел. – Мое дежурство кончилось, я ухожу!
Липка съехал вниз верхом по перилам и остановился перед ним, многозначительно улыбаясь.
Этот самый юный работник редакции, уроженец Воли, был маленький, вертлявый и смуглый, как армянин. В его влажно блестевших печальных глазах светился живой ум. Такие глаза бывают у людей Юго-Востока, но их можно встретить иногда и в предместьях Варшавы.