Текст книги "Граждане"
Автор книги: Казимеж Брандыс
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)
Но во вторник наступила оттепель, опять вернулась ноябрьская слякоть. Павел приехал в редакцию прямо с жеранской стройки, промокший, с засохшей желтой глиной на башмаках. Секретарша сказала, что Лэнкот хочет его видеть, и он пошел в кабинет редактора. Дело шло о докладе в Доме журналиста: его должен был читать Лэнкот, но он в этот вечер был чем-то занят и попросил Павла заменить его.
– Ваш репортаж об «Искре» очень интересен, – сказал Лэнкот, поглаживая пальцами свой гладко выбритый подбородок. – Это как раз то, что нам нужно. Ну, как там на Жерани?
Павел стал рассказывать, а Лэнкот слушал, закрыв глаза. Он любил вызывать к себе Павла, подчас даже по пустякам, оказывал ему полное доверие и спрашивал его мнения о некоторых сотрудниках. Говорил Лэнкот мало и внимательно присматривался к Павлу. Раз спросил, женат ли он, и затем добавил, что его жене очень нравятся статьи Павла.
– Очерк о Варшаве она вырезала из газеты, – сказал он с улыбкой, – и носит с собой в сумочке. И под вашим влиянием даже стала активисткой у нас в домовом комитете.
Лэнкот задумался и после паузы поведал Павлу, что мало берет от жизни. Потом он долго молчал, шевеля губами, как будто подсчитывал, сколько именно он от нее берет, а Павел между тем с интересом наблюдал за ним.
– Мы, в сущности, отказались от личной жизни, – монотонно бубнил Лэнкот. – Вся моя жизнь – это редакция. Вы сами знаете, какая у нас бешеная работа и как приходится воевать! – Он наклонил голову, показав лысеющую макушку. Павлу даже показалось, что у него задрожал подбородок, и ему стало жаль Лэнкота. «Это самоотверженный труженик», – решил он мысленно.
– А за все это, – продолжал Лэнкот, глядя на разложенные на столе бумаги, – я встречаю недоверие со стороны своих же сотрудников. Против меня затеваются интриги. – Он поднял указательный палец. – Думаете, это не больно?
Он посмотрел на Павла и опять пожевал губами. А через минуту спросил, какого Павел мнения о Зброжеке.
Павел давно собирался поговорить с Лэнкотом о Зброжеке. После субботней встречи с Агнешкой ему стало стыдно за свою неприязнь к Виктору. Теперь он был почти уверен, что ошибался, ревнуя к нему Агнешку, и ему от всей души хотелось искупить это каким-нибудь бескорыстным поступком.
– Скажите, товарищ, – начал он, в упор глядя на Лэнкота, – что вы, собственно, имеете против Зброжека? По-моему, он ценный и вполне надежный работник. Вам не кажется, что к нему здесь несправедливы?
Лэнкот заерзал на стуле. Глядя куда-то через плечо Павла, он возразил, что не в его правилах руководиться личными антипатиями. Даже несмотря на то, что Зброжек его не один раз оскорблял.
– Этот человек неспособен на самокритику, – пояснил он. – Он не только не считается с моими указаниями, но еще жалуется на меня. Подрывает мой авторитет в редакции. Если бы не вы, я был бы здесь совсем одинок.
Лэнкот рассказал Павлу, что недавно послал Зброжеку на квартиру с рассыльным Липкой одну его статью, в которой следовало кое-что переделать, а кое-что вычеркнуть. Зброжек, сказавшись больным, лежал в постели, но, увидев редакторские пометки, вскочил и в одной рубахе забегал по комнате. Потом написал записку обидного для Лэнкота содержания и велел Липке передать ее.
– Мне ничего другого не оставалось, как сообщить об этом факте соответствующим инстанциям, – тихо заключил Лэнкот. И, подумав, добавил: – С таким человеком разговаривать можно, только посадив его сначала на цепь. Со временем, когда вы его ближе узнаете…
– А в чем дело? – с живостью прервал его Павел. – Разве он пишет что-нибудь вредное?
Лэнкот ответил не сразу, – хотел, должно быть, как можно точнее выразить свою мысль. Вредное? В словаре Лэнкота не было таких категорических определений. Граница между вредным и полезным порой неуловима. Одно он мог утверждать с непреклонной уверенностью: что в своих репортерских заметках Зброжек не соблюдает должной пропорции между отрицательными и положительными явлениями в жизни нашей страны.
– Он пишет больше о недочетах, чем о достижениях. И к тому еще имеет неприятную манеру нападать на отдельных лиц. А потом в редакции чуть не обрывают телефон – и все претензии, конечно, предъявляются мне.
Лэнкот опустил глаза и снова потрогал подбородок кончиками пальцев.
– Если вы сомневаетесь… – Он полез в ящик стола.
– Нет, я вас понимаю, – сказал Павел, – но я не о том хотел говорить. Может быть, вы сами его отталкиваете? Мне кажется, что в таких случаях важно только одно: полезна его работа для партии или вредна? Товарищ Лэнкот, Зброжек – талантливый человек!
– А я этого и не отрицаю, – Лэнкот слегка наклонил голову.
Павел помолчал, взвешивая про себя различные способы уладить эти несогласия. И, наконец, спросил, высказывались ли другие товарищи о заметках Зброжека. Может быть, следует обсудить вопрос на партийном собрании?
– Вы совершенно правы, – согласился Лэнкот, не глядя на него. – Я как раз собирался это предложить. – Подумав, он попросил Павла выступить на собрании по этому вопросу. Достал из ящика объемистую пачку забракованных рукописей Зброжека.
– Вот, просмотрите все это дома. Мои замечания на полях, зеленым карандашом.
Он торопливо перешел к другим делам. Сказал, что Павел – публицист с горячим, подлинно боевым темпераментом. Так не попробует ли он – ну, хотя бы время от времени – писать по вопросам международной политики? – Я считаю, что вы в этой области можете многое сделать. И меня уполномочили, – Лэнкот понизил голос, – переговорить с вами, товарищ Чиж. Возьмите, например, события в Греции…
Он пододвинул Павлу бюллетень ПАП и пальцем указал нужный столбец. Павел ярко блестевшими глазами следил за его неторопливыми, осторожными движениями. Он отбросил свесившиеся на лоб волосы, наклонился над бюллетенем: в нем сообщалось, что суд в Афинах вынес смертный приговор двенадцати греческим патриотам с Белоянисом во главе.
Прошло несколько дней. Павел снова завертелся в мельнице варшавской жизни. Он ездил на Жерань, протискиваясь в набитые людьми трамваи или вися на подножке и уцепившись одной рукой за чье-нибудь плечо. Он принимал участие в производственных совещаниях рабочих, подолгу просиживал в плановых отделах и конструкторских бюро, мок под дождем в очереди на трамвайных остановках, выступал на «летучках» в типографии, обсуждал всякие вопросы с товарищами в столовой, звонил Агнешке в школу и получал ответ, что она занята или что ее не удалось разыскать… А вечером писал, разбирался в своих записях, и обычно рассвет заставал его за работой.
В редакции Лэнкот направлял к нему многих посетителей и поручал ему часть текущих дел. В комнате Павла дверь открывалась и закрывалась почти так же часто, как в кабинете главного редактора. Когда он входил в столовую или пробегал по коридору, его на каждом шагу останавливали: «товарищ Чиж, на минутку»… Бабич уже называл его «Павéлек» и, сердечно обнимая, обдавал ему лицо кислым запахом.
В глазах окружающих Павел читал различные чувства: в одних – неприязнь, в других – восхищение, а в иных – скрытые опасения. И он учился понимать эти взгляды. В редакции было несколько человек, которым его успехи стали поперек горла. Эти подходили к нему чаще всех, словно что-то тянуло их к виновнику их тайных огорчений.
Над его письменным столом в редакции висел портрет президента. На этом лице прежде всего останавливался взгляд Павла, когда он входил в комнату. Он читал в нем сосредоточенную силу и скромность и жаждал учиться у этого человека. Теперь он часто смачивал и приглаживал волосы и не появлялся на людях без галстука. Когда он, наконец, в один прекрасный день встретился с Агнешкой, она широко открыла глаза.
– Какая-то в тебе перемена, Павел. Но какая? – сказала она, смерив его любопытным взглядом. Павел спокойно объяснил, что, должно быть, он просто переутомился: работы много. Он показался Агнешке как-то выше ростом и смуглее. Улыбался ей, а глаза смотрели зорко, пытливо, и где-то в глубине их таилась легкая усталость. Брови он теперь почти всегда хмурил, словно желая придать лицу решительное выражение.
Два вечера просидел Павел над статьями Зброжека. И в душе признал, что Лэнкот до некоторой степени прав: местами тон их был слишком уж резок, а страсть обличать человеческие пороки граничила с манией: Зброжек выдвигал на первый план людей вредных или нравственно искалеченных, показывая их в ярком свете своей сатиры и называя их фамилии. Правда, им руководило стремление сделать жизнь лучше, но оно тонуло в бурных взрывах отвращения ко злу. И Павел находил, что иные места действительно следовало вычеркнуть. Однако Лэнкот в своей осторожности заходил еще дальше, и Павлу были непонятны те восклицательные и вопросительные знаки и волнистые зеленые линии, которыми он обводил целые страницы. Когда Павел сказал об этом Лэнкоту, тот, понизив голос, возразил, что он «оценивал этот материал соответственно директивам высших инстанций, которые на данном этапе считают самым важным полную психическую мобилизацию нашего общества».
– Вчитайтесь внимательнее, – советовал Павлу Лэнкот, вертя в пальцах комочек промокательной бумаги, – и вы поймете, что я прав. Зброжек чуть не каждой своей фразой не мобилизует, а разоружает.
Выслушав доводы Павла, Лэнкот в конце концов пошел на кое-какие мелкие уступки. Потом, прищурив глаза, сказал, что никогда не сомневается в благих намерениях других людей, но вряд ли Павел их найдет у Зброжека.
– Что ж, пожалуйста, попробуйте его убедить. – Он многозначительно усмехнулся и протянул руку к зазвонившему телефону.
Павел разыскал Зброжека в комнате секретариата, где тот готовил макет праздничного номера газеты, сидя за большим столом, заваленным газетными вырезками и бумагами. Он кивнул Павлу:
– Я сейчас кончаю.
Но при первых же словах Павла в глазах Зброжека появилось недоверчивое выражение. Казалось, Зброжек не слушает того, что ему говорят, а хочет угадать, зачем Павел это говорит. Павел был обескуражен.
– Виктор, – сказал он как можно сердечнее, – тебе следует согласиться на те поправки, которые…
Зброжек отодвинул рукописи, которые положил перед ним Павел.
– Ты, я вижу, говорил с Лэнкотом? – спросил он хмуро, не глядя на Павла.
И больше Зброжек не стал ничего слушать, только отрицательно мотал головой с упрямой гримасой, как будто уже одно имя Лэнкота сказало ему все.
Павел, наконец, потерял терпение.
– Послушай, – сказал он жестко. – Я тебя считал хорошим товарищем, но теперь вижу, что ты просто вздорный человек! Лэнкот отвечает за газету, а ты ему вставляешь палки в колеса.
Он присел на край стола, украдкой наблюдая за Виктором.
– Нет, – отозвался Зброжек, остановившись у окна. – Я с Лэнкотом уже столковаться не могу. Дело даже не в его правке и купюрах. Этот субъект мне противен. Мне тошно делается от одного звука его голоса. Нет, давай оставим это! Я уже дошел до того, что не способен даже воевать с ним. Одно омерзение, понимаешь?
– Какая-то необъяснимая личная антипатия… – пожал плечами Павел.
– И ты на моем месте дошел бы до этого… Заметил ты его короткий белый палец, которым он всегда указывает «неясные формулировки»? Меня мутит от одного уже воспоминания… Он тыкал им в каждый абзац моих заметок. А я чувствовал себя щенком, которого тычут носом в то место, где он нагадил…
Зброжек залился каким-то неприятным тихим смехом и повторил:
– Нет. Хватит с меня!
– А тебе ни разу не приходило в голову, что, может, кое в чем он прав? – спросил Павел.
– Раньше, может, и приходило. Но теперь я уже и думать об этом не в состоянии. Только вижу перед собой этот палец и слюну глотаю. Допек он меня! Конечно, иные его замечания приемлемы. Его замечания, но не он сам! Для него революция и социализм – это тепловатая, медленно текущая вода, неподвижная зеркальная гладь, в которую он любит смотреться. Самая незначительная рябь его пугает, потому что он тогда видит свое лицо неясно. Он охотно превратил бы газету в стоячий пруд, и в каждой статье любовался бы отражением своей рожи. Надутый педант и трус!.. В революции он ищет утверждения своего ничтожества. А я говорю: Нет! Я тебе подставлю такое зеркало, в котором ты не будешь собой любоваться! Тычь белым пальцем, тычь! А я тебе покажу твою гримасничающую рожу оппортуниста, елейную маску замазывателя конфликтов, обезьянью морду бюрократа! Покажу тебе подлинного Лэнкота!
Он стал заикаться, как всегда в минуты волнения, и, махнув рукой, умолк. Павел смотрел на него со смесью раздражения и невольного восхищения.
– Ну, как хочешь, – буркнул он и сделал неопределенный жест, не зная, забрать рукописи или оставить их.
Зброжек усмехнулся и подошел к нему.
– Павел, я здесь работаю подольше тебя. Лэнкот меня доконал, и от меня уже не много толку. Но тебя мне жаль. – Он глянул на Павла уже с прежней суровостью и добавил вполголоса:
– Слушай, Павел… Я знаю «Искру», я тоже туда ездил в свое время… На этом заводе все обстоит совсем не так, как ты описал. На твой последний репортаж уже наведен глянец! Мне это знакомо. Его правил Лэнкот. Не пиши ты для Лэнкота, Павел!
Павел отшатнулся от него.
– Я для читателей пишу, отрезал он сердито.
– В твоей последней статье чувствуется рука Лэнкота, – сказал Зброжек с грустной усмешкой.
5
В подвальчике, где каждый вечер собиралась компания журналистов из «Голоса», разговор шел не только о достижениях завода «Бобрек». За столиком Валерия Бабича обсуждалось и международное положение, уделялось немало внимания и мелким событиям личной жизни всех сотрудников редакции.
Маленькая компания Бабича (который сам о себе говаривал, что он пропил свой ум) состояла из журналистов довоенного времени, помнивших славные дни дансинга «Оазис» на Театральной площади и сенсации «Икаца»[23]23
Сокращенное название бульварной газеты «Иллюстрированный ежедневный курьер» («ИКЦ»), издававшейся в санационной Польше. – Прим. ред.
[Закрыть]. Собираясь в кабачке, они обсуждали всякие семейные скандалы, характер и заработки всех знакомых и незнакомых, вскрывали их тайные побуждения и мотивы их поступков. Сложные человеческие судьбы были таким же неизменным блюдом за столом Бабича, как холодная грудинка под татарским соусом и маринованные грибы, которыми закусывали старку. Больше всех говорил Бабич, остальные слушали. Бабич был один из тех людей, которые смакуют жизнь. Он с одинаковым наслаждением пережевывал сочный кусок телятины и незначительный как будто инцидент на последнем заседании редколлегии «Голоса». Бабич считал себя философом и подчеркивал это небрежностью костюма. Он любил за едой поговорить и в самых интересных местах делал выразительные паузы. В такие минуты его одутловатые щеки медленно двигались – он жевал что-нибудь. Застенчивый черноглазый Лефель из отдела городской хроники переглядывался тогда с редактором Пахуцкой – они ждали, пока Бабич запьет еду пивом и продолжит ход своих рассуждений.
В последнее время излюбленной темой монологов Бабича были Зброжек и Чиж. Активную деятельность Павла в «Голосе» и слепой не мог не заметить, а что уж говорить о таких зорких наблюдателях, как «старожилы» редакции! Они по-своему объясняли его успех. Бабич мало что уважал в людях – разве только горькое, лишенное каких бы то ни было иллюзий знание жизни. В его представлении жизнь была чем-то вроде футбола и состояла лишь в том, что каждый старался подставить другому ногу. Павел Чиж подставил ногу Зброжеку – это для Бабича было ясно как день. И его только занимал вопрос, что из этого выйдет и будет ли Зброжек до конца таким глупым ягненком. Впрочем, компания находила, что Павел в этом матче ведет игру по всем правилам, хотя и проявляет излишнюю прыть.
– Парень он, несомненно, выдающийся, – говорил Бабич, медленно поднося ко рту вилку с куском холодного филе. – Но может сломать себе шею из-за своего чрезмерного честолюбия. Другое дело – Зброжек.
Он проглотил кусок и, знаком подозвав официанта, томно указал ему глазами на пустую бутылку.
– Зброжек, – продолжал он через минуту, – тоже весьма любопытный тип. Этого может сгубить чрезмерная честность. Оба они, как и мы, грешные, имеют свои слабые стороны. Разница только в том, что они суются вперед, а мы нет.
Никто из его слушателей не спрашивал объяснений, ибо все знали, что «соваться вперед» на языке Бабича означает: быть деятельным, организовывать, творить новую действительность – словом, делать всякие ненужные и рискованные вещи, которыми занимаются только маньяки или дурачки.
– А третий номер – это Лэнкот. – Бабич выразительно поднял брови. – Лэнкот тут играет роль разгоняющего шара.
За столом произошло движение. – Что такое он говорит? Какого шара? – шепнула Пахуцкая Лефелю. Никто и не заметил, что официант принес новую бутылку. Редактор спортивного отдела Калина от умственного напряжения собрал лоб в складки и изрек: – Любопытно…
– Я сказал: биллиардного шара, – спокойно повторил Бабич и чмокнул губами. – Давайте посмотрим, что такое Лэнкот? Лэнкот – это субъект, который боится ответственности. А почему? Ясно: потому что у него нет, так сказать, идеологического стержня. Ну что ж, это бывает: у одного – слабый позвоночник, у другого – больные почки. У кого слабый позвоночник, тому опасно нести тяжелый мешок на спине. А Лэнкот все-таки взвалил на себя такой мешок, как редакция «Голоса», потому что хочет сделать карьеру. Шутка сказать, какой груз! Вы сами понимаете, что он не по силам этому мулу. Один неверный шаг – и он свалится. Конец карьере! Лэнкот этого боится больше всего на свете. И понимает, что его может спасти только одно: ровная дорога. Потому-то, друзья мои, каждая статья, проходящая через его руки, должна быть гладкой, как биллиардный стол… Спасибо, – поблагодарил он официанта, который наполнил его рюмку.
– Человек, – задумчиво продолжал Бабич, – всегда чего-нибудь боится. Один боится одиночества, другого страшит конец света, третьего, скажем, идеологическое поражение, – да, бывают и такие. И о каждом человеке можно судить по тому, чего он боится. Вот Тадзя Калина, например, боится провала на мотоциклетных гонках. А Лэнкот? Лэнкот попросту боится за себя. Невелик масштаб этого страха, как и все масштабы такого Лэнкота, если отнять у него письменный стол и три телефона.
Наступило молчание; каждый спрашивал себя, чего же он больше всего боится.
– Любопытно, – пробормотал Калина, зевнул и, неизвестно почему, пригорюнился.
– Я? – засмеялся Бабич в ответ на вопросительный взгляд Лефеля. – Я уже вам сказал: не люблю вперед соваться. Жду, пока психика среднего человека не будет перепахана плугом социализма. А пока люблю выпить рюмочку, закусить, поболтать. Если бы меня этого лишили, – ну, тогда мне конец, друзья! Вот единственное, чего я боюсь. Я вам уже не раз твердил, – тон у Бабича стал серьезный, – что я маленький человек. Вот вроде этого грибка, – добавил он сурово, поддевая на вилку маринованный грибок.
– А что это вы сказали про шар? – напомнила Пахуцкая. В редакции говорили, что она неравнодушна к Бабичу и что Лефель втайне страдает от ревности.
Бабич ответил не сразу. Закрыв глаза, он дожевал грибок, потом стряхнул пепел с папиросы прямо себе на брюки и, наконец, заговорил:
– Я завзятый биллиардист, дорогие мои. До войны играл каждый день у «Лурса»… Ну, да что вспоминать былые времена… Выпьем за них! – Он с мрачным видом выпил рюмку. – Так вот, в биллиарде, как вы знаете, есть такой удар, когда одним шаром разгоняешь по углам два других. И то же самое может получиться в данном случае.
Никто ничего не понял, и Бабича попросили объяснить, что он хочет этим сказать.
Но Бабич что-то хмурился. Он пробормотал себе под нос, что средний шар – это Лэнкот, а два остальных – Зброжек и Чиж. И задремал, держа окурок в пожелтевших от табака пальцах.
Глава девятая
1
С некоторых пор Михалу Кузьнару снился один и тот же неприятный, мучительный сон. Он видел этот сон каждую ночь и, проснувшись, вскакивал с постели весь в холодном поту. Сон был короткий, начиналось все в автомобиле: они с Курнатко едут на строительство пустынными, безлюдными улицами. Когда проезжают виадук, на тротуаре какой-то человечек с незапоминающимся лицом указывает пальцем на него, Кузьнара, как будто даже грозит ему. Потом «победа» въезжает в широко открытые ворота, и ему становится не по себе, потому что перед бараком «А», где помещается управление, стоит тот же человечек и снова тычет куда-то пальцем. Вокруг – ни души, и Курнатко тоже внезапно скрывается – чорт его знает куда, – а он, Кузьнар, бежит дальше, спотыкаясь на разбросанные повсюду инструменты, и, наконец, останавливается как вкопанный: перед ним огромный пустырь, заваленный мусором и щебнем. Вместо готовых и строящихся корпусов – развалины и горы обломков, а вокруг – черная, сожженная земля. Он хочет крикнуть, но крик застревает в горле. Стоит, оцепенев от ужаса, и через минуту видит инженера Шелинга, который спокойно расхаживает среди развалин, ковыряя чем-то мусор – не то тростью, не то кочергой. Одновременно появляются и другие: Боярский, Гнацкий, зетемповец Вельборек, передовик Звежинский, каменщики, плотники, арматурщики, машинисты. И никто из них не обращает на него внимания. Со стороны пустынных полей неожиданно подходят Русин и Тобиш – их привел все тот же человечек, он тычет пальцем в него, Кузьнара, и говорит печально: «Развалил дело».
– Нет! – вскрикивал тогда Кузьнар, пронзенный нечеловеческой болью. Он хотел бежать к ним, а ноги словно вросли в землю. Он слышал свой крик – и просыпался. За окном уже серело, на Электоральной грохотали грузовики…
Хотя Кузьнар уже крепко впрягся в новую работу (ведь немало времени прошло с того дня, как он в первый раз приехал на стройку), его до сих пор мучил страх, что он не справится, погубит доверенное ему дело. Этого он до смерти боялся, мысль об этом была нестерпима, приводила его в дрожь. То, что Новая Прага III существовала, росли корпуса, а люди не разбегались, Кузьнар в глубине души считал чудом и никак не приписывал своим заслугам. Что он? Он только мечется и, надрывая грудь, вопит в телефон – убеждает, молит, грозит! Кто он такой, в сущности говоря? Выходец из деревни, простой каменщик с загрубелыми от работы руками. Не так уже давно он возил тачку с песком, как Илжек. И не из шкурнических побуждений он упирался, когда Русин заманивал его в свои сети. Он предвидел, что его ждет страдный путь: трудясь в поте лица, он все время будет сознавать, что работает плохо, и бояться, что провалит дело, не оправдает доверия, натворит бед…
Да, он – пролетарий чистой воды, плоть от плоти рабочего класса, а рабочий класс теперь правит страной. Но читать об этом в газетах – одно, а доказывать на деле – совсем другое. Кузьнар часто стонал в душе при мысли о скудности своих знаний, о своем невежестве, в котором он увязал, как слепая лошадь в черной трясине. Достижения современного строительства представлялись ему чем-то вроде хитроумной системы капканов, предназначенных для того, чтобы осрамить и погубить его. Он не знал названий новых строительных материалов, не понимал сложных технологических формул, слово «модернизация» вызывало у него угрызения совести. В крайнем случае, – говорил он себе, – я мог бы, если уж на то пошло, руководить постройкой одного корпуса или, скажем, одного участка. С этим я справился бы. Настолько я еще разбираюсь в рабочих чертежах и технических проектах, чтобы класть стену прямо. Но строить Новую Прагу!.. Эта стройка пугала его, как Страшный суд, на котором сто архангельских труб или мегафонов гудели ему в уши: «План!»
Кузьнар зубрил по ночам, как школьник, корпел над статическими расчетами, заучивал наизусть способы панельной кладки и правила современной организации работ. В ироническом блеске очков Шелинга он улавливал раздражавшее его сочувствие. Этот «чертушка-интеллигент» с дипломами заграничных политехнических институтов, этот потомок трех поколений индивидуалистов поражал его, а иногда внушал угрюмое восхищение. «Чтоб ты пропал!» – не раз желал он ему в душе, когда Шелинг со своей противной усмешечкой прохаживался насчет невежества «некоторых выдвиженцев» и при этом ехидно поглядывал на него, Кузьнара. «Погоди, вот подрастет Антек! – утешал он себя с отцовской гордостью, которая у него всегда была наготове. – Меня-то легко с кашей съесть, потому что я наук и не нюхал». И он воображал себе, как Антек, склонясь над чертежной доской, терпеливо излагает этому очкастому умнику свой проект социалистического города – проект, который затмит все другие, как солнце затмевает звезды.
У Кузьнара было к Шелингу двойственное отношение. Иногда он просто немел от удивления, наблюдая этого невозможного человека. Рассуждения Шелинга его то возмущали, то смешили или ставили в тупик. Иногда Шелинг бывал ему симпатичен, а на другой день он при виде этого человека отводил глаза, с трудом сдерживая ярость.
– Вождь, – говорил ему Шелинг, закладывая пальцы за вырез жилетки, – знаете, что такое Народная Польша? Это помесь технологии с фразеологией!
Кузьнар отмалчивался и только изредка поглядывал на него, работая за своим столом.
– Да, да, – не унимался Шелинг, – и даю вам слово, это всех нас скоро с ума сведет! Неужели для того, чтобы поставить пилястр, необходимо знать, что такое диалектический материализм? У Тобиша эта политучеба уже стала манией, и вы тоже в конце концов свихнетесь.
«Враг?» – думал Кузьнар, исподтишка всматриваясь в этого невысокого подвижного человечка. Он испытывал смутные опасения, как бы инженер не заразил своим скептицизмом других. «Ну, что с ним делать? Задушить, что ли?» – бесновался он в душе, выведенный из себя наглым тоном Шелинга. А через минуту уже следил за ним исподлобья с безмерным любопытством, понимая, что если Шелинга придушить, он перестанет, конечно, мучить его, Кузьнара, своими парадоксами, но стройка от этого пострадает: инженер был одним из ценнейших работников на Новой Праге.
Он и Кузьнар часто работали вдвоем, запершись в кабинете. Сидели рядом, нагнувшись над грудой отчетов, сводок, выкладок, расчетов, так близко, что головы их соприкасались. Суп, принесенный для них во время обеденного перерыва, стыл на уголке стола. Кузьнар с напряженным упрямым вниманием следил за быстрым движением карандаша, которым Шелинг указывал ему главные пункты в изучаемых ими сводках. Он то утвердительно мычал, то кашлял, если чего-нибудь не понимал, и слушал Шелинга недоверчиво, выпуская из носа клубы табачного дыма. Иногда он подмечал важную подробность, упущенную инженером. В эти часы они легко понимали друг друга, и Шелинг не докучал Кузьнару своими насмешками: он говорил толково, со спокойным беспристрастием специалиста, простым, понятным языком и давал дельные советы. Встречая неуверенный взгляд Кузьнара, не издевался, не трунил над ним, а объяснял все, чего тот не знал. Кузьнар тогда смотрел на него дружелюбно и с уважением: он чувствовал в нем настоящего человека.
Но как только они, уложив бумаги в папки, садились друг против друга за тарелки застывшего горохового супа, в Шелинге опять просыпался бесенок. Блестя очками, он приставал к Кузьнару с вопросами, что он думает о классовой борьбе и о секретаре их партийной организации Тобише: способен ли Тобиш отличить мужчину от женщины? Говоря о Новой Праге, называл ее «ваша стройка». «Чтоб ты подавился!» – твердил про себя Кузьнар, но молчал, словно воды в рот набрав, и только исподлобья смотрел на ложку в руке Шелинга. Впрочем, по временам он пробовал давать ему отпор, приводил всякие доводы, называя Шелинга «гражданин инженер», к великой потехе старого насмешника, который в этих случаях бросал ложку и начинал бегать по комнате, жужжа, как шмель. При этом он сыпал такими неприличными остротами, что Кузьнар или немел от гнева, или начинал кричать на него, трясясь от злости. Шелинг его не прерывал – напротив, казался очень довольным, как будто ему только того и надо было, и, с видом полного удовлетворения склонив голову набок, наслаждался гневом Кузьнара.
После таких перепалок Кузьнар ночью долго не мог уснуть. Ворочался с боку на бок, и, как на зло, теперь ему приходили в голову не только меткие, а прямо-таки уничтожающие возражения. Он в темноте лихорадочно курил папиросу за папиросой, спорил с Шелингом, припирая его к стене. Но когда он уже зажимал его в кулак, как щегленка, и инженер, разбитый наголову, бросив все свои штучки, смиренно извинялся перед ним, – Кузьнар вдруг сознавал обманчивость своей победы: ведь завтра эта бестия опять заткнет ему рот хитроумными рассуждениями: «Ох, куда девалась моя бдительность!» – терзался он, лежа в потемках.
Чтобы развеять вокруг себя этот «интеллигентский туман», Кузьнар старался большую часть времени проводить среди рабочих и сам обходил участки и отдельные корпуса. Опять, как в былые годы, ходил он между каменщиками, сдвинув шляпу на затылок, спускался на дно котлованов, весело балагурил со всеми, показывая, как нужно одним махом выгружать тачку, угощал рабочих папиросами, расспрашивал о их семейных делах, хвалил, отчитывал, давал советы. В такие дни часто созывались производственные совещания в длинном бараке, который заменял клуб, и на этих совещаниях обсуждались конфликты рабочих с мастерами, жалобы молодежных организаций, случаи пьянства и прогулов. Обычно Кузьнар в заключительном слове подытоживал все сказанное, потом сходил с трибуны прямо в толпу рабочих, которые тесно его обступали, чтобы послушать его громогласные, грубовато-веселые шутки. Среди этих людей он чувствовал себя в своей стихии. Щупал плечи Челису, спрашивал у него под общий смех, правда ли, что он раньше, чем попал на стройку, что-то набедокурил у себя в деревне. (Челис отрицательно тряс головой, но глаза у него округлялись от страха). Потом, заметив в толпе быстроглазого Илжека, выглядывавшего из-за чьей-нибудь спины, кричал, что отдаст его в строительный техникум, потому что паренек имеет страсть к «бревнам» и из него выйдет отличный инженер. Успокаивал Озимека, «старорежимного» каменщика, который ворчал, что нынешняя молодежь локтями всех отпихивает, пробивая себе дорогу: – Человече, в Народной Польше на всех работы хватит! – Выслушивал жалобы подручного: два месяца он учится ремеслу и мог бы уже сам класть стены, а мастер велит ему браться за лопату! – Ладно, сынок, я с ним поговорю, – обещал Кузьнар и уже подставлял ухо другому, обвинявшему начальника участка в частых простоях. «Не создают условий, товарищ директор! Как можно двинуть работу, если транспорт подводит, строительный материал не завезен, а чертежи еще где-то за горами?»
После таких совещаний Кузьнар немного успокаивался и по дороге домой в сотый раз спрашивал у Курнатко, здоровые ли у него легкие, на что румяный шофер отвечал терпеливо: «Как у быка, товарищ директор». «Победа» прокладывала себе путь сквозь толпы людей, спешивших к трамваям, улицы заливала серая, унылая муть, с неба словно сыпалась пыль. Сквозь стекло Кузьнар видел утомленные лица, руки, цеплявшиеся за поручни трамвайных вагонов, забрызганные грязью башмаки на подножках… И он снова падал духом, втягивал голову в плечи, угнетенный тем, что сидит за стеклами, в удобной, быстро мчащейся клетке. – Стоп! – командовал он, когда Курнатко не замедлял хода у остановок трамвая. – Их надо пропускать первыми.