Текст книги "Граждане"
Автор книги: Казимеж Брандыс
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)
Не это ли имел в виду Тобиш? Кузьнар вдумывался в его упреки, с тревогой примеряя их к себе, как примеряют чужой комбинезон. Нет, нет, он их не заслужил, это чистейшая выдумка! Стены, им воздвигнутые, стоят прямо – достаточно бросить взгляд вокруг, чтобы в этом убедиться. Он прошел мимо новенького здания интерната, потом, вернувшись, обошел его кругом, с хрустом ступая по укатанному гравию. Хлопоты с облицовкой фасада… леса, которые в один прекрасный день покосились… Транспорт бракованного кирпича… Но вот уже все позади, и высятся мощные стены, такие знакомые, как склон холма, мимо которого проходишь каждый день. Он потрогал угол стены. Этот корпус строила целая сотня людей.
Вдалеке, над трамвайным кольцом, взвился фонтан электрических искр, осветив низкую гряду облаков. С минуту видны были краны участка 36-Б, над которым развевался флаг.
«Что я за человек? – думал Кузьнар, отходя от здания интерната туда, где недавно начали рыть три новых котлована. – Человек – это то, что он сделал в жизни. Взгляни на сделанную работу – и увидишь всего человека».
Он бегло припоминал свою жизнь с того дня, когда он, крепкий, большеголовый паренек, остриженный ежиком, появился на стройке дома Рихтера в Лодзи, на углу Переезда и Миколаевской, весной 1916 года. Паренек, выросший прямо из равской земли…
Кузьнар глубоко вдохнул морозный воздух. Он редко вспоминал начало своей жизни, но сейчас на него точно повеяло из котлованов запахом свежего сена. Между тем Михалком Кузьнаром и нынешним директором строительства, несшим на себе все бремя Новой Праги-III, лежал немалый трудный путь, изрядное количество хорошо проделанной работы. «Не ходил за мной Тобиш с книжкой, – сказал он себе с горечью и вместе с гордостью, – и философствовать мне было некогда». В его жизни время было твердым и неподатливым, как деревянные ручки тележки – чем скорее ее толкаешь, тем глубже вмятины на ладонях. Мысли? Много ли они занимали места в жизни рабочего человека? Кузьнар ценил в людях рассудительность и вдумчивость, охотно твердил свои любимые изречения и корил себя, что, в общем, редко думает. Где-то прочел он однажды фразу, что человек – это «мыслящий тростник», и забеспокоился: а он и не тростник, и над книгами не корпит…
Может быть, это именно в нем и угадал Тобиш? Он задел его за живое своим последним вопросом: «А вы учитесь, товарищ Кузьнар?» Как будто недостаточно того, что он честно прожил полвека! Чего надо этому Тобишу? Зачем он вечно следит за ним, как за мальчишкой, который первый раз в жизни взял в руки вожжи? Твердит: люди, люди! Разве он, Кузьнар, для них не старается? Он добывает для них кирпич, лес, известку. А стены стройки сами тянут их вверх.
Случилось недавно, что автомобиль Тобиша вышел из строя, и Кузьнар на своей «победе» отвез секретаря домой на Панскую. Он занимал две комнаты, вход туда был прямо из развалин, от каменного пола несло холодом. – Почему же вам до сих пор не дали другого жилья? – удивился Кузьнар. Тобиш махнул рукой: – Говорят, что дадут. – Еще больше удивило Кузьнара множество книг, стоявших на полках и лежавших целыми кипами в углах комнаты. Тобиш уловил его взгляд и молча усмехнулся.
«Как у него времени на это хватает!» – думал сейчас Кузьнар, осторожно ступая по разрытой земле, чтобы не упасть в яму. И мысленно давал себе слово брать у Антека книги и читать по ночам. «Хотя бы раз в неделю, – решил он предусмотрительно, – с субботы на воскресенье. А каждую ночь нельзя, этак скоро дочитаешься до могилы».
Он остановился, всматриваясь в темноту. В лицо ему пахнул сырой ветер. Он стоял на переднем крае стройки. Вдали светились огоньки – там был Вавр. Широко разливались кругом поля. «Кузьнаровы поля», – мелькнуло у него в голове. Он дошел до них, предчувствуя их бездонную тишину и покой, как идут к берегу, чтобы ощутить тишину и покой воды: так и хотелось погрузить в них руки…
«Вот где я буду учиться», – подумал он. Растер в пальцах комок мокрой земли и отер руки о пальто. Он пошел краем поля налево, в полной тьме, словно ища место для будущей переправы, и, ежась от холодного ветра, слушал свист поезда, мчавшегося по узкоколейке в сторону Вавра.
Глава десятая
1
Подходил Новый год, а в Варшаве все еще чувствовался пасмурный ноябрь. Город просыпался в седом тумане, и у людей, спешивших спозаранку на работу, от утреннего морозца стыли ноздри, но около полудня помутневшее небо низко оседало над крышами и всегда шел дождь или падали хлопья мокрого снега. Строительные площадки, котлованы и соседние с ними улицы снова покрывались густой грязью.
Резкий, порывистый ветер вздувал красные транспаранты на фабричных воротах, морщил намокшие флаги, гнул черные тонкие деревца перед университетом и плескал струями дождя в передние стекла автомобилей. Шоферы, согнувшись над рулем, кляли скользкие мостовые. Бело-малиновые коробки автобусов катились по зеркальной глади мостовых, уже издали светились указатели поворотов. В автобусах пассажиры стояли тесной толпой, измятой, замкнувшейся в угрюмом молчании. На остановках слышался только однозвучный визг механических щеток, вытиравших стекла. Буро-желтое небо, красные и зеленые огни, темное зеркало асфальта… Сквозь сырой туман пробивались голоса репродукторов, сообщавших о ходе выполнения годового плана в различных отраслях промышленности. Сто двадцать два уезда уже выполнили план заготовок зерна более чем на девяносто процентов. Правительство утвердило добавочные ассигнования на свиноводство.
Густой баритон диктора заглушал даже шум трамваев. Он слышен был и в цехах сквозь стук машин и шипение ацетилена. В Паньмыньчжоне идут переговоры о мире. Американские бомбардировщики истребляют гражданское население районов Вонсан и Сукчон…
Около четырех на улицы города высыпали толпы спешивших людей, и Моравецкий, съев наспех одно блюдо в «Рыбной закусочной» на Новом Свете, проталкивался к трамваю или стоял в длинной очереди, ожидая автобуса. Сквозь запотевшие очки он всматривался в незнакомые лица, наблюдал заторы машин перед светофорами, извинялся, когда его толкали, и терпеливо продвигался вперед. В начале пятого он уже входил в вестибюль больницы. Осведомлялся у санитарки о состоянии Кристины, потом снимал в гардеробе пальто и доставал из портфеля принесенные покупки.
В один из первых дней декабря Кристину опять положили в больницу, теперь уже для длительного лечения. Доктор Стейн сначала отсоветовал делать операцию и все твердил, что современная медицина должна до последней возможности содействовать естественной самозащите организма. Но через неделю он положил Моравецкому руку на плечо и сказал, понизив голос:
– Вот что, старина… Ты будь готов…
Он не договорил и, нагнувшись над столом, за которым писал рецепт, сухим тоном назвал фамилию известного хирурга.
В тот день Моравецкий принес Кристине апельсины. Как всегда, он нерешительно остановился на пороге палаты, стараясь не смотреть на лежавших здесь женщин. Кровать Кристины стояла у стены, в дальнем конце комнаты. Он прошел туда на цыпочках, издали улыбаясь жене и ощущая на себе любопытные взгляды больных. У всех кроватей уже сидели посетители. Моравецкий поклонился пожилой соседке Кристины, которую раз в неделю навещали дочь и внуки, и осторожно сел на свое обычное место у кровати, держа в обеих руках кулек с апельсинами.
Разумеется, и сегодня пришлось отвечать на множество вопросов Кристины.
– Обедаю каждый день, – заверял он ее, – в «Рыбной закусочной». И, знаешь, – очень вкусно… По всем счетам уплатил. Носки мне штопает дворничиха… Ты не беспокойся, у меня все отлично налажено.
Кристина озабоченно рассматривала мокрые черные пятна на его коленях: пальто было ему слишком коротко, и полы постоянно распахивал ветер. Моравецкий прятал под стул ноги в промокших ботинках и одновременно старался засунуть поглубже в рукава рваные манжеты сорочки.
– Льет, как из ведра, – сказал он улыбаясь. – Такой дождливой зимы старики не запомнят.
– Дай вечером брюки дворничихе, – наказывала Кристина. – Она их тебе выгладит на завтра. Надо же хоть немножко следить за собой, Ежи!
Моравецкий послушно кивнул головой. Потом его стали отчитывать за апельсины. Он этого ждал и уже заранее придумал себе в защиту целую историю, главным пунктом которой была какая-то его статья об арианском движении в Польше, о которой он якобы совсем забыл.
– Я понятия не имел, что ее напечатали. – Он театрально поднял брови над очками. – И когда почтальон принес денежный перевод, я в первую минуту был уверен, что это ошибка… – Он опять улыбнулся, стараясь не вспоминать о своем черном костюме, за который ему заплатили жалкие гроши в комиссионном магазине на Маршалковской.
Он украдкой заглянул в лицо Кристине: кажется, поверила. Она смотрела на него как-то рассеянно, положив руку на кулек с апельсинами. «Еще больше исхудала», – подумал Моравецкий, глядя на эту руку. Он начал рассказывать о всяких происшествиях в городе, потом достал из кармана «Нову культуру» и «Пшекруй», положил их на одеяло.
– А завтра принесу тебе «Детство» Толстого. Оно до сих пор ходило по рукам, но мне обещали сегодня его отложить.
– Отлично, принеси. Я тут очень много читаю, – тихо сказала Кристина.
Потом она спросила о школе. Не было ли у него неприятностей?
– Нет, все в порядке, – ответил он лаконично. – Утряслось как-то.
Он пристальнее всмотрелся в нее, когда она откинула голову на подушку. Пытался в этом лице отыскать прежние знакомые черточки – и не мог. Только когда он закрывал глаза, он видел ту, настоящую Кристину.
На миг ему стало страшно: вот он сидит подле нее, а чтобы увидеть ее прежнюю, должен закрыть глаза! Он опять посмотрел на Кристину: на кого она сейчас похожа? Ему вспомнилась картина Герымского, перед которой они с Кристиной когда-то стояли на выставке: старуха, торговка апельсинами. – Он хотел изобразить усталость, – сказала тогда Кристина. – Усталость? Нет, попросту жизнь, – поправил он ее. Они долго не могли отойти от этой картины.
«Смерть – вот что он изобразил», – невольно подумал сейчас Моравецкий и испугался, встретив взгляд Кристины.
– Знаешь, – сказал он, протирая очки, – Юзек Вейс получил письмо от сестры из государства Израиль. Она, видимо, сильно тоскует по Варшаве.
Об этом письме много толковали в школе. Зосю Вейс в Тель-Авиве одолела тяжкая тоска по родине. Она хотела вернуться в Польшу. Юзек, по совету Антека Кузьнара и Стефана Свенцкого, написал ей, чтобы она обратилась за разрешением к президенту Беруту.
– Ей пятнадцать лет, пан профессор, – рассказывал Вейс Моравецкому. – Она уехала с мамой, и ей там очень тяжело. – Он показал Моравецкому письмо сестры, начинавшееся так: «Дорогой Юзек, вчера мне снились Уяздовские Аллеи, и я проснулась вся в слезах. Мама не знает, что я тебе пишу об этом и что я очень несчастна».
– «Вся в слезах», – повторил Моравецкий, с улыбкой глядя на Кристину.
– Она пишет, что ей каждую ночь снится какая-нибудь улица Варшавы. И просит прислать сочинения Ожешко.
Он с нежным сочувствием представил себе черненькую девочку, которая плачет, тоскуя по звону трамваев на углу Маршалковской и Иерусалимских Аллей. «Вся в слезах»… А он не далее как вчера проезжал там и сердился, когда красный сигнал слишком долго задержал трамвай на перекрестке.
Кристина лежала с закрытыми глазами. У Моравецкого вдруг защемило сердце при мысли, что и она тоже давно не была в Уяздовских Аллеях. Он отвернулся к окну. Увидел серую стену, блестящую крышу и краешек пасмурного неба.
– В Аллеях теперь мокро и холодно, – сказал он вслух, – но когда ты поправишься и улицы подсохнут, мы пойдем туда как-нибудь в воскресенье.
Он сидел, сжав руки, и воображал себе эту воскресную прогулку с Кристиной. Может, тогда деревья уже будут в снегу… Он вдруг затосковал по этому дню так же сильно, как тосковала, должно быть, сестра Вейса в государстве Израиль. «Для этого вовсе не нужно быть так далеко от родины», – мелькнуло у него в голове. Он знал, что Кристина сейчас следит за ним из-под ресниц, и опустил глаза. Как ему уже знаком этот ее новый взгляд, усталый и безмолвный! Болезнь все больше заслоняла в Кристине остальное и разделяла их. Все чаще Моравецкий, сидя около Кристины, не мог отгадать, о чем она думает. Лицо у нее становилось все меньше, глаза – прекраснее: они стали такие большие и смотрели на него словно издалека, из неведомой ему глубины. По временам ему казалось, что Кристина от него отходит – очень медленно, мягко и незаметно. С каждым днем она отходила все дальше и дальше и словно таяла, только глаза ее, удивительно красноречивые, всегда были устремлены на него.
– Марцелий вчера упоминал об операции. Ты с ним говорил, Ежи?
Моравецкий отрицательно покачал головой и сказал, что заглянет к Стейну, когда будет уходить, – сейчас Марцелий очень занят.
– Что ж, операция – это самое разумное, – промолвил он спокойно. – Тогда ты через неделю-другую сможешь вернуться домой.
Он замолчал, смутно сознавая, что оба они обманывают друг друга. Марцелий Стейн – превосходный врач. Почему же он до сих пор откладывал операцию? Говорят, бывают случаи, когда делают разрез – и сразу зашивают, увидев, что операция уже ни к чему. Стейн не раз исследовал Кристину, и, наверное, ему ясна картина того, что делается в ее больном теле.
Да, Марцелий знает больше, чем он, ее муж, который видит только ее исхудалые руки и заострившиеся черты измененного лица. Что же увидел Стейн? Быть может, он откладывал операцию из боязни, что его предположения подтвердятся? Ведь, гадая только по рукам и глазам, легко ошибиться, а кто исследует внутренности человека, тот обычно знает правду.
Моравецкий беспомощно уронил руки на колени. В первый раз ему пришло в голову, что Марцелий боится поставить окончательный диагноз. Стало еще вдвое страшнее. «Что же будет?» – спросил он себя мгновение спустя.
– Ежи, – прошептала Кристина. – Это было бы большим облегчением…
Моравецкий нагнулся к ней. Не зная, как понимать ее слова, он с минуту молчал, словно еще вслушиваясь в них.
– Ну, разумеется, – сказал он наконец. – Ты совершенно права. Какой смысл лежать здесь целыми неделями?
Он уверил ее, что о деньгах ей нечего беспокоиться, так как несколько дней тому назад ему предложили постоянную работу в той газете, где напечатана его статья.
– А кроме того, я, должно быть, буду читать лекции в университете, – врал он, сам немного удивляясь богатству своей фантазии. – После операции отправлю тебя подлечиться в Карпач или в Криницу.
Он избегал ее взгляда и говорил, говорил, не дожидаясь ответа. Кристина слушала молча.
У Моравецкого вспотели ладони, и он с раскаянием подумал, что, наверное, утомил Кристину. Приходит он сюда каждый день, сидит положенное время и твердит слова, в которые они оба не верят, – ни он, ни Кристина. А то, главное, они обходят молчанием. Вот он болтает о пустяках, плетет искусную сеть мелких обманов и улыбается спокойно и благодушно, а то единственное, о чем они молчат, смотрит из глаз Кристины, словно ожидая только мгновения тишины, чтобы объявить о своем присутствии. «То – после, после», – мысленно твердил Моравецкий, не имея мужества назвать по имени это страшное. Порой он был себе противен. Что же это такое! Сидит и молчит, неспособный хоть на один шаг подойти к главному! Ведь он обязан взять Кристину за руку и объяснить ей смысл того неизбежного, что, быть может, скоро ждет ее. Кто же, как не он, должен ее приготовить к этому? Он, мужчина, испытанный друг, верный спутник жизни. Сколько раз он брал ее под руку, когда они шли рядом, а сейчас, перед самым трудным порогом, неспособен поддержать ее. Не умеет найти простые слова, с которых, вероятно, начал бы любой святоша вроде ксендза Лесняжа: «Дочь моя… сестра…»
– Жена моя, – сказал Моравецкий неслышно, одними губами, и его передернуло от неприятного чувства стыда. Нет, чтобы вымолвить вслух такие слова, нужно сначала стать глухим к тому, что звучит в них, стать Лесняжем, который достает их из-за пазухи, как носовой платок из складок сутаны. Или нужно глубоко веровать. Ему претила плоская высокопарность святош. «Но во что же я, в сущности, верую?» – с беспокойством спрашивал он себя. И тогда, как будто с глаз его внезапно сняли очки, все расплывалось перед ним мутным пятном. «Верую в высший закон жизни», – думал он с грустной иронией. Неясные контуры нескольких правд, которые он различал утомленным взором близорукого человека, были слишком эфемерны, чтобы послужить опорой Кристине.
Она уже несколько минут разговаривала со своей соседкой, к которой пришли внуки. Светловолосый мальчуган внимательно следил, как Кристина чистит апельсин, а девочка с розовым бантом в волосах смирненько сидела на краю кровати, болтая ножками. Она посмотрела на Моравецкого, и он растерянно улыбнулся ей.
– Знакомься, Ежи, – сказала Кристина. Моравецкий бережно пожал сморщенную руку соседки и пробормотал свою фамилию.
– Ну, как же мне не знать? – рассмеялась старушка. – Ведь мы с пани профессоршей уже успели подружиться. Как соседки по коридору, – она указала на узкий проход между кроватями.
– Бабушка, я хочу апельсин, – протянул мальчуган, морща бровки.
– Игнась у нас сладкоежка, – сказала девочка, обращаясь к Моравецкому.
Кристина делила апельсин, успокаивая ребят, что каждый получит свою долю.
– Знаешь, пани Побежая через неделю уже выписывается, – сказала она мужу. – Я просто не знаю, как я без нее обойдусь…
Обе женщины и в самом деле были дружны, их связывало множество всяких больничных интересов, и всегда находились общие темы. Моравецкий с любопытством слушал, как они толковали о других больных, втихомолку подшучивая над их чудачествами или сочувственно вздыхая. Старая соседка Кристины была женой передовика-строителя с Новой Праги, которого на прошлой неделе наградили серебряным Крестом Заслуги. В больнице к ней все относились с уважением, и она чувствовала себя здесь, как дома. Выделяясь среди других своей седой, гладко причесанной головой, полная спокойного достоинства, она сидела очень прямо, опираясь на подушки, и вязала на спицах шерстяную шапочку для Игнася. Моравецкий с завистливым восхищением наблюдал за этой женщиной, счастливой даже в больничной обстановке.
«Пролетарская матрона», – думал он, слушая, как жена Побежего, опустив спицы на одеяло, рассказывает внуку о доме с красной крышей, который дед строит для него на Новой Праге.
– Там будет школа, – объяснила она Игнасю. – И когда ты подрастешь, дедушка поведет тебя в эту школу и покажет, какие стены он строил. А пан профессор, – она с улыбкой посмотрела на Моравецкого, – будет в этой школе вас учить.
– И меня тоже? – спросила девочка.
– А как же! – серьезно подтвердил Моравецкий. – Я девочек тоже обучаю.
– У нашего дедушки такие же самые очки, – сообщил Игнась, указывая на очки Моравецкого.
Женщины заговорили о достоинствах и недостатках сиделок. Кристина как будто оживилась, даже порозовела немножко, и обе перестали обращать внимание на Моравецкого. Он почувствовал себя лишним: у Кристины уже здесь свой дом, своя жизнь, а он – пришелец издалека, временный гость из города, нанесший сюда с улицы немного грязи.
Он посидел еще несколько минут, потом встал и неуклюже погладил Кристину по плечу.
– Завтра приду опять.
Она напомнила ему о брюках, которые надо дать дворничихе, и попросила, чтобы он с завтрашнего дня надевал уже вместо жилета теплый свитер. А он сконфуженно смотрел на грязные лужицы под стулом, которые натекли с его ботинок. Потом наклонился, чтобы поцеловать руку у Побежей, заглянув при этом в ее добрые голубые глаза, окруженные сетью морщинок, и на цыпочках пошел к двери. На пороге оглянулся, чтобы еще раз проститься с Кристиной, но ее уже заслонила сестра в белом чепчике, которая подошла к кровати, встряхивая термометр.
2
Выйдя на улицу после разговора со Стейном, Моравецкий остановился, рассеянно глядя на мокрые обнаженные деревья, которые двойным рядом окружали двор больницы. Он мысленно повторял слова Марцелия и фамилию хирурга, вспоминал глаза Кристины, ища на серой стене то окно, у которого стояла ее кровать. Медленно пробуждалось в нем снова остро-мучительное сознание, что и на этот раз он не сумел ее подбодрить. Он знал, что и завтра, как сегодня, как вчера и третьего дня, они будут сидеть друг против друга и беседовать обо всем, кроме того, главного, а потом он встанет, возьмет ее за руку и скажет: «Завтра приду».
Моравецкий шел по узким разоренным улицам, между темными домами Сольца с выжженными окнами, мимо еще заваленных обломками ворот, над которыми светились в глубине этажи уцелевших флигелей. Он смотрел на них и думал о живущих там людях, которые трудятся, учатся, любят и родят детей, а в конце концов подходят к тому порогу, перед которым каждому суждено рано или поздно очутиться и дать себе ответ: где был он до сих пор и куда уходит. «Я обязан ей разъяснить, что это – наш человеческий долг, – убеждал себя Моравецкий уже в который раз. – Ведь я всегда ей говорил, что нельзя уходить из жизни как-нибудь…» Ему сейчас только пришло в голову, что Кристина, наверное, помнит эти слова и теперь молча ждет, чтобы он повторил их ей.
Перед ним вдруг вырос блестевший от дождя памятник Копернику. На асфальте лежали золотые полосы света, их то и дело пересекали проносившиеся с шумом автомобили. У дворца Сташица стояли в ряд такси. Сбоку, из-за колонн, выбегали косые белые лучи прожектора и освещали шар в руке каменной статуи. Моравецкий остановился, ослепленный ярким светом. Из фургона кинохроникеров какие-то люди выносили аппараты. Он споткнулся о лежавший на тротуаре провод. Шофер одного из такси опустил боковое стекло и спросил вполголоса:
– Куда везти?
«Но что я могу ей сказать? – размышлял Моравецкий, свернув по направлению к Новому Свету. – Если бы всю нашу жизнь сжать в кулаке, на ладони осталась бы какая-то жалкая крупинка. Конечно, мы оба с ней трудились. Но разве этого достаточно? Кристина хотела бы, верно, со спокойной душой закрыть глаза… Закрыть глаза и подумать: «Спасибо тебе, Ежи. Я все теперь поняла».
Мелькнула мысль, что он виноват перед Кристиной: всю жизнь держал ее в атмосфере тех смутных сомнений, которых сам не в силах был разрешить, мудрствований домашнего философа без системы. Если бы не он, Кристина, быть может, примирилась бы с жизнью или выбрала борьбу. А он ее только удерживал от того и другого. Но что такое человек, его жизнь и смерть, что надо в жизни сделать и куда мы уходим, – этого он ей так и не объяснил. Ему всегда казалось, что еще успеется: он попросту увиливал от ответственности в надежде, что придут какие-то новые откровения. Одного он не предвидел, – что Кристина может умереть раньше, чем он. Он совсем иначе представлял себе их последнее прощание: это она должна была до последней минуты сидеть подле него и держать его за руку. И, может, тогда он сумел бы ей объяснить «то».
Он остановился перед ярко освещенной витриной «Цепелии».
– Какая красивая материя! – сказала стоявшая рядом девушка. – Это чистая шерсть…
«Эх, Ежи, Ежи! – подумал вдруг Моравецкий. – Почему ты остался один? Как это вышло, что ты оторвался от всех, кто сейчас мог бы тебе помочь?»
Он окинул взором ушедшие годы и увидел множество уже полустершихся в памяти, неясных лиц. Его ученики рассеялись по всей стране. Иногда он встречал их имена в газетах: среди них было несколько ученых, лауреатов государственных премий, архитектор, один из молодых строителей Варшавы, видный партийный работник в Нижней Силезии, историк, подающий большие надежды, изучающий экономику Польши… Раз в несколько лет от них приходили письма, иногда кто-нибудь навещал его, и после четверти часа трогательных воспоминаний («Помните, профессор, как на письменном экзамене у меня выпала из рукава шпаргалка, а вы притворились, будто ничего не замечаете?») оказывалось, что гость забежал только на минутку, так как его ждет масса дел и совещаний. И значит – до свидания, до следующей встречи через три или пять лет!.. Иные его ученики погибли, другие застряли в разных уголках страны, как паутина в незаметных щелях. О некоторых доходили дальние, глухие вести из Китая, Индии или Австралии. И для них всех он, Моравецкий, был, вероятно, лишь неопределенной фигурой добродушного учителя, являвшегося им когда-то в тревожных снах перед экзаменами.
Он думал о том, что через полгода опять надо будет расстаться с мальчиками, которых он довел до одиннадцатого класса. Кузьнар, Свенцкий, Вейс засядут за столами в зале, и директор Ярош объявит темы. Потом наступит тишина, и три ряда голов склонятся над бумагой. Скрип стульев, шорох перьев, тревожные перемигивания и сигналы учеников – в такие минуты Моравецкий всегда страдал от того, что не мог им помочь.
На вопрос Кристины, что делается в школе, он не сказал ей всей правды.
«Утряслось как-то… Все в порядке», – ответил он ей. А этот «порядок» состоял в том, что со дня педагогического совета, с которого он ушел, не дожидаясь конца, почти на каждом его уроке присутствовала по поручению дирекции представительница родительского комитета: за ним учредили надзор. В классе стояла настороженная тишина. Он давал урок, строго придерживаясь программы, и старался не встречаться глазами с мальчиками. На доске больше не появлялась карикатура на него – бык в очках. Порой лишь ему казалось, что в устремленном на него взгляде Антека Кузьнара он читает суровое ободрение: «Терпи, не сдавайся», – говорил этот взгляд. Когда он уходил из класса, малыш Збоинский торжественно восклицал ему вслед своим ломающимся дискантом: «До свиданья, пан профессор!» В учительской во время нестерпимо тянувшихся перерывов между уроками он перекидывался несколькими фразами с Агнешкой Небожанкой или Сивицким. Ярош здоровался с ним молча, ограничиваясь беглым рукопожатием. Дзялынец читал газеты.
Со времени заседания педагогического совета Моравецкий не искал встречи с Дзялынцем, но как-то недавно, возвращаясь из больницы от Кристины, он, сам не зная, как и зачем, забрел, несмотря на дождь и ветер, на другой берег Вислы, за Грохов, и очутился у дома в глухом переулке, где жил Дзялынец. Со времени его последнего посещения, в октябре, здесь произошли разительные перемены: часть забора снесли, и виден был целый городок, за два месяца выросший из земли. В нескольких корпусах уже светились окна.
Свет горел и в окне Дзялынца на третьем этаже облезлого дома, ютившегося среди мертвого царства старых, заросших бурьяном развалин. Однако на звонок Моравецкого хозяин долго не отпирал, а когда, наконец, отпер и небрежным жестом пригласил Моравецкого войти, тот почувствовал, что пришел некстати. В темноватой, давно нетопленной комнате все было, как прежде: низенький топчан, напоминающий нары, дубовый стол с аккуратной стопкой бумаг под пресс-папье из литого стекла, громоздкие книжные полки, словари в искалеченных осколками переплетах. Дзялынец остановился у стола. Моравецкий заметил в его глазах какое-то выжидательное и нетерпеливое выражение. Он инстинктивно чувствовал, что в квартире, кроме них двоих, есть еще кто-то. Не сняв пальто, он сел в обтрепанное кресло и стал рассказывать о болезни Кристины. Дзялынец не задавал никаких вопросов. Поверх пиджака на нем была теплая безрукавка; давно не стриженная шевелюра подчеркивала худобу лица. Через четверть часа Моравецкий встал, и Дзялынец его не удерживал. Ему, видимо, было некогда – так некогда, что он не упомянул даже об инциденте на педагогическом совете. Да и для обычных презрительно-иронических замечаний у него не нашлось времени. Ни жеста, ни намека – только одна нетерпеливая холодность, с какой встречают и выпроваживают непрошенного гостя.
– Передай от меня привет Кристине, – сказал он, открывая дверь.
Выйдя от него, Моравецкий постоял с минуту на лестнице в тягостном недоумении, как человек, который ошибся адресом. Что это? Вышла какая-то путаница, или Дзялынцу что-то про него наговорили, или он, Моравецкий, позвонил не в ту квартиру? «Да я совсем обалдел!» – рассердился он вдруг на себя, пожал плечами и медленно стал сходить с лестницы.
Он «обалдел» еще больше, когда в тот же самый вечер раздался звонок у его двери и вошел математик Шульмерский, который никогда до сих пор у него не бывал.
– Сюда пожалуйте, – сказал Моравецкий, вводя его в комнату. Он пристально смотрел на Шульмерского, словно увидел его лицо как-то по-новому. Первый гость после долгих часов одиночества. Он никак не думал, что этим гостем будет Шульмерский, и удивленно смотрел в его выпуклые глаза, в которых было соболезнующее выражение.
– Ее лечит доктор Стейн, мой хороший знакомый, – объяснял он гостю, внимательно глядя на него. Белая дряблая шея, сливающаяся с подбородком, толстые губы чревоугодника, рыжеватая щетинка усов под плоским носом с широкими, выразительно раздутыми ноздрями… Ученики за глаза называли Шульмерского «желтая вошь».
– Группа ваших товарищей, – сказал Шульмерский настороженно-любезным тоном, – глубоко сочувствует нашему несчастью. Я вам еще вчера звонил по телефону.
Моравецкий усмехнулся: его телефон вот уже неделю был выключен за неплатеж.
– Пан Ежи, зачем вы сторонитесь людей? Я понимаю: трагедия. Но помните, что у вас есть друзья. Хотя у нас с вами взгляды, может быть, и разные, однако… Знаю, вы атеист, но я тоже никакой обрядности не признаю, бог для меня – только символ, я могу молиться ему на коленях под любым деревом. Наконец, я всю жизнь занимаюсь точными науками! Так что, я полагаю, моя и ваша религия – это вера в долг человека здесь, на земле…
Шульмерский сделал паузу, склонив набок голову и словно всматриваясь в Моравецкого дырками носа. Потом добавил тише: – Ксендз Лесняж просил сердечно вас обнять.
Моравецкий молчал, тупо глядя в одну точку.
– В нынешние времена людям надо держаться вместе, – сказал математик, беспокойно ерзая на стуле. Потом придвинулся ближе к Моравецкому.
– Пан Ежи, мысль о вас мне прямо-таки не дает покоя! Я восхищаюсь вашим умом, но иногда его направление мне непонятно. К каким выводам вы пришли за эти семь лет?
– Думаю, что к иным, чем ксендз Лесняж.
Шульмерский рассмеялся.
– Уж не думаете ли вы, что он – мой духовный наставник? Меня с ним свели случайные обстоятельства. А вот с вами, пан Ежи, нас связывает не случайность… Мы – смежные звенья одной и той же цепи. Да, да, из таких людей, как мы, создана цепь, которая должна связать воедино целое поколение и в то же время она связывает нас между собой… Однако вы меня тревожите, пан Ежи… Впрочем, не только меня, а их тоже. Там, кажется, уже ссорятся из-за вас: на одной стороне Постылло, на другой – Сивицкий и эта вертихвостка, Небожанка. А Ярош – тот до такой степени одеревенел, что не склоняется ни на одну сторону. Ваша непримиримость произвела на них выгодное впечатление, но есть в вас нечто такое, что они презирают – и я тоже, уж не гневайтесь, пан Ежи… Какое-то донкихотство, мягкотелость. Ни к чему хорошему это не приведет… В вас, пан Ежи, есть два полюса, положительный и отрицательный, плюс и минус! И потому вы представляете собой как бы замкнутую цепь, недоступную для других. Иногда мне кажется, что вы стараетесь одновременно понять и Яроша, и Сивицкого, и, скажем, меня…