Текст книги "Граждане"
Автор книги: Казимеж Брандыс
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)
– Это, наверное, сын каких-нибудь эмигрантов, – предположил Вейс.
Збоинский кивнул головой.
– Может, отец его сражался под Тахо.
– Или под Гвадалахарой!
– Надо его разыскать, – сказал Антек.
* * *
Скоро десять. Павел проголодался и его мучит жажда. В ларьках нет больше пива, продавщица говорит голосом человека, внезапно разбуженного от сна: – Ничего нет, все выпили. – Мокрыми опухшими руками она выполаскивает пену из кружек. – Есть только чистая вода, – добавляет она уже приветливее. Павел залпом выпивает кружку до дна, не замечая, что его толкают прохожие.
– Еще немного осталось в Висле, – шутит продавщица, вытирая залитый прилавок. Потом проводит ладонью по глазам. – Я работаю уже десять часов. Моя сменщица заболела, а я за нее отдуваюсь. Ног под собой не чую!
Павел отошел, но, пройдя несколько шагов, снова услышал ее сонный голос: – Ничего нет, все выпили…
А людям после танцев хочется пить. Около Сигизмундовой колонны и вдоль каменной балюстрады над виадуком прогуливаются утомленные пары. По лестнице, которая ведет сверху, от костела Св. Анны к Мариенштадту, плывет непрерывный людской поток. А снизу, с рынка, сквозь лязг трамваев в туннеле доносится музыка. С моста, как с галереи, виден Мариенштадтский рынок, пылающий огнями. На всем его пространстве колышется море голов. Под балконами, напоминающими ложи в театре, выложенная мозаичными плитками танцевальная площадка, окруженная ярко окрашенными стенами. В окнах торчат головы многочисленных зрителей. Дальше, в глубине рынка, как за кулисами, узкие улички сбегают к реке, на которой мерцают огоньки пароходов и пристаней. Еще несколько шагов – и вы со своей девушкой окажетесь наедине.
Павел по дороге где-то обронил кепку, – вероятно, в телефонной будке, когда звонил в редакцию. Ну, да это чепуха: на «Искру» можно будет вернуться и без кепки… Только бы его завтра на заседании редколлегии захотели спокойно выслушать! Он уже придумывал слова, с которыми обратится к ним. Интересно, будет ли Виктор на этом заседании? Надо забыть всякие личные счеты и говорить одну только правду.
Он прошел мимо рынка, направляясь к Висле. По бульвару ходили, обнявшись, влюбленные, слышались смех и шопот. Павел присел на пустую скамью. Ветерок с реки ласково касался его закрытых глаз, холодил кожу. Давно уже не было у него на душе так светло и покойно. Казалось, в ней постепенно оседает на дно та муть, что в последнее время мешала ему жить. Ведь затем и уехал он из Варшавы. Он бежал от себя, от всего, что натворил сам и что сделали с ним другие.
Выехали они с Бальцежем ночью. За окнами вагона летели искры. Павел, прижавшись лбом к стеклу, чувствовал себя, как человек, пустившийся в таинственный путь с богатырем, который обещал ему найти скрытый клад.
Мелькали мимо огни маленьких станций, и тогда видно было лицо Бальцежа, его сложенные на коленях руки. Он молчал почти всю дорогу. – Все увидите на месте, – только и сказал он Павлу, доставая папиросу из смятой пачки. На заре они приехали. Вышли на пустой перрон и зашагали по направлению к городу.
Потом на собраниях партийной организации «Искры» (за две недели их состоялось три) у Павла все время было такое ощущение, словно здесь, в заводском клубе, набитом людьми, решается вопрос о нем и Лэнкоте.
С напряженным вниманием всматривался он в лица ораторов. На трибуну поднимались рабочие, мастера, бригадиры. О некоторых из них он уже раньше слышал от Бальцежа. Большинство до сих пор боялось выступать. В речах чаще других повторялась фамилия Гибневича, который был в отъезде, – его вызвали в Варшаву. Один из бригадиров, старик с орденом на груди, прочитал список рабочих, уволенных за то, что они критиковали дирекцию. Чтение этого позорного списка все время прерывалось комментариями слушателей, и тогда бригадир с орденом умолкал и поднимал седую голову. Он также молчал и тогда, когда нужно было заступиться за уволенных товарищей.
Были тут люди и другого рода. Например, заведующий отделом кадров Гжелецкий, член партийного бюро. Он не одним только молчанием прикрывал действия Гибневича. Этот грузный коренастый блондин с туповатым лицом посылал в уездный комитет порочащие отзывы о неугодных начальству людях. А между тем он уже много лет был членом партии и вышел из рабочей семьи. Бальцеж сказал о нем: «Это пень, за который прячется Гибневич». Гжелецкий часто пытался запугать рабочих, грозя им Отделом государственной безопасности.
Этот Гжелецкий больше всех других был загадкой для Павла.
Когда до завода дошел номер «Голоса» со статьей, в которой Павел упоминал о Бальцеже, Гибневич в тот же день вызвал Бальцежа к себе. В кабинете находился и Гжелецкий. Он взял со стола газету и показал Бальцежу репортаж. Затем, не глядя на него (Гжелецкий никогда не смотрел людям в глаза), спросил, готов ли он взять назад свои упреки дирекции по поводу кранов «зет» и выступить с самокритикой перед всем коллективом. Бальцеж отказался это сделать, заявив, что с самокритикой должен выступить не он, а дирекция.
– А вы понимаете, каковы будут последствия вашего упрямства? – багровея, спросил начальник отдела кадров. – На кого вы лаете? На план, да?
Гибневич усмехнулся и, подойдя к окну, слушал, стоя к ним спиной.
– Бальцеж, – сказал он после паузы. – Будьте же рассудительны! Хорошенько подумайте, раньше чем вам придется расхлебывать кашу, которую вы заварили.
– Пан директор, – возразил Бальцеж, – я думал уже достаточно, целый год. Не хочу готовить лом! Я по профессии электросварщик, пан директор.
Гибневич опять усмехнулся. – Ладно, ладно, но все-таки я вам советую, Бальцеж, поразмыслить несколько дней. Товарищ Гжелецкий даст вам отпуск, а потом мы с вами потолкуем. Вы понимаете, какое значение имеет этакий репортаж в варшавской газете? Понимаете или нет? Нам уже сделал запрос по этому делу воеводский комитет партии.
– Пан директор, вы меня не согнете, – сказал на это Бальцеж.
Партии он не боялся. Ничего больше не сказав начальству, он взял отпуск и в тот же день поехал в Варшаву.
На собрании в клубе Гжелецкий вышел на трибуну с измятым, посеревшим лицом. Ему мешали говорить выкрики, грохот скамеек. Он глотал слюну, выжидал, пока станет тише, – и продолжал защищать Гибневича. Пытался объяснить, почему у кранов «зет» распаиваются подшипники: все дело тут в неверных технологических формулах, ошибках в документации… Объяснения эти вызывали только откровенные насмешки. Павел, сидевший в последнем ряду у стены, пристально всматривался в Гжелецкого из-под сдвинутых бровей. Этот человек, у которого сейчас по вискам струйками стекал пот, интересовал его больше других. Когда и как он стал врагом? Неужели он и вправду верит Гибневичу? Почему и каким образом человек перестает служить делу, которое его создало?
Все это попеременно казалось Павлу то простым, то сложным. Он вспоминал свои отношения с Лэнкотом, события последних дней. Вот он, Павел Чиж, энтузиаст, тащил с собой чемодан, на дне которого – он верил в это! – хранилось достаточно пороха, чтобы взорвать все зло на свете, – стоит только раскрыть его. Но прошло немного времени, и он узнал грозную и увертливую силу лжи, испытал ее на собственной шкуре. Он помнил бледное, торжественно-серьезное лицо Лэнкота, его пальцы, катавшие шарики из бумаги.
Чем была опасна ложь Лэнкота? Павел уже разобрался в этом. То была не прямая ложь, то есть правда, перевернутая вверх ногами. Нет, Лэнкот лгал, ловко орудуя чужими идеями. Используя мысли своего собеседника, он при их помощи залезал к нему в душу, в глубину его чувств, чтобы оттуда, изнутри, руководить им. И все это он делал со свойственной ему спокойной осмотрительностью. Как можно было ему не доверять?
Павлу становилось все яснее, что на «Искре» есть люди, покорные Гибневичу не только потому, что им это выгодно или они боятся его. Для Гжелецкого, быть может, Гибневич – такой же авторитет, каким был Лэнкот для него, Павла. Такие люди, как Гибневич или Лэнкот, не сразу становятся вредителями. Быть может, первой виной того и другого был страх ответственности за первый содеянный грех. И боялись они ответа не потому, что их грех был так уж велик, – они попросту боялись революции. Врагом человек становится из страха перед тем, что ему чуждо, непонятно. И вот он начинает вредить по мере того, как страх его переходит в ненависть, а такой переход совершается незаметно, подчас бессознательно.
«Я был нужен Лэнкоту так же, как Гжелецкий – Гибневичу», – думал Павел.
Враг не хочет действовать в одиночку. Ему нужны сообщники, он ищет себе алиби среди людей честнейших, старается свою вину свалить на головы других. И чтобы этих голов было как можно больше, он учится надевать личину добродетели, менять маску тысячу раз, подлаживаясь под тех, кого наметил себе в сообщники. Разве Лэнкот не говорил с ним, Павлом, его же словами? Он пользовался языком партийным так же умело, как вор – украденным ключом. Да, он украл ключ Павла Чижа и потом при каждом удобном случае без труда отпирал этим ключом его душу. Наверное, Гибневич так же точно «отпирал» Гжелецкого.
На втором собрании Гжелецкий был исключен из партии. Отдавая свой партийный билет, он пробормотал: «Товарищи… я…», обвел глазами зал, словно ища помощи, и в отчаянии прижав руки к груди, стал мять пальцами пиджак. А потом сказал, что все годы, какие ему еще осталось жить, употребит на то, чтобы исправить сделанное им зло.
«И со мной могло быть то же самое», – думал Павел, только сейчас отдавая себе отчет, какая страшная опасность ему грозила. В расставленные ему невидимые силки человек попадается, не зная когда и как. Теперь Павлу стало ясно, что все время своей работы в Варшаве он действовал вслепую. Намерения у него были благие, но он не понимал многого, что происходило вокруг. Он сам полез в бархатные лапы Лэнкота, тому даже не пришлось слишком утруждать себя: достаточно было двух-трех цитат из «Краткого курса истории ВКП(б)». Революцию Павел воспринял, как нечто, что целиком можно выразить в словах, и цитаты оказывали на него магическое действие. Каждым новым заголовком своих репортажей он укреплял в себе уверенность, что борется за правду. А между тем правда революции лежала глубже: она заключалась в накоплении новых человеческих черт и срастании разнородных и противоречивых побуждений в новое сложившееся мироощущение. Она заключалась в новом и прочном фундаменте жизни.
Да, Павел начинал понимать это. Все яснее видел он причины своих разочарований и неудач. Если бы он шел дальше той же дорогой, его стали бы скоро ненавидеть или бояться. Честные люди отошли бы от него, слабые или трусливые старались бы подкупить его лестью. Он уподобился бы тем, кого сам презирал, и, не сознавая этого, стал бы человеком вредным, тормозящим победу нового. Ведь все услужливо утверждало бы каждый его шаг, и он попал бы в заколдованный круг сбывающихся абстракций. Зброжек был прав, критикуя «зеркальный блеск» его репортажей. Он мог стать одним из софистов революции, которые в новой действительности ищут своего отражения. Да, он смотрелся бы в диалектику, как в зеркальную поверхность озера. А за спинами таких людей охотнее всего обосновывается враг.
«Зубы врага легче всего увидеть, когда он улыбается, – думал Павел. – Враг необязательно должен выходить из леса с американским автоматом в руках. Ему достаточно иметь зоркий глаз и высмотреть наши слабые места».
Еще недавно Павел был бы поражен, если бы ему сказали, что Лэнкот – враг. Так же удивился бы, верно, Гжелецкий, узнав, что Гибневич – вредитель. Оба они – и Гжелецкий, и он, Павел Чиж, – дали обмануть себя и стали орудием в ловких руках врагов. А ведь и он и, быть может, Гжелецкий – люди честные, преданные партии. Значит, можно нежданно-негаданно стать вредителем, не желая этого, понятия не имея, что ты уже им стал? Но почему же молчат другие? Надо бить тревогу, бить в набат изо всех сил!
Горькие то были мысли, но Павел не пытался от них обороняться. После того собрания, на котором исключили из партии Гжелецкого, он до утра не мог уснуть. Мучили вспоминавшиеся фразы из собственных статей, резкие упреки Виктора, физиономия Лэнкота, а более всего – мысли о том, как он, Павел, запутался в собственных ошибках и при этом так глупо верил в свою непогрешимость! Это было больнее, чем любая обида, причиненная другими. Нет большей муки, как увидеть себя со стороны в настоящем свете.
На третьем партийном собрании Павел попросил слова. Председатель посмотрел на записку, присланную им, и объявил:
– Следующим выступает товарищ Чиж, представитель газеты «Народный голос».
Направляясь к трибуне, Павел перехватил внимательный и ободряющий взгляд Бальцежа.
После первых же слов он почувствовал, что слушают его недоверчиво. Всякий раз, как он встречался взглядом с кем-нибудь из сидевших в зале, тот отводил глаза. Но его не прерывали. Люди наклонялись вперед, чтобы лучше слышать, на него смотрели так же, как он только что смотрел на других ораторов, – с напряженным вниманием.
Он сказал, что он – автор статьи о их заводе, напечатанной в «Голосе». В конце зала кто-то крикнул, что плохо слышно. Павел ощущал на себе взгляды всего президиума.
Он повторил свои слова громче и продолжал:
– Я обвинял в саботаже некоторых членов вашего коллектива. Среди них и присутствующего здесь товарища Бальцежа. Я назвал его фамилию в своей заметке.
– Знаем! – язвительно буркнул кто-то в зале.
– Я был введен в заблуждение, – продолжал Павел. – Разрешите мне, товарищи, объяснить вам, как это вышло.
Он старался говорить толково и объективно. Рассказал о своих беседах с Гибневичем, привел те сведения, которые тот давал ему и которые он принял за правду; ему и в голову не пришло подозревать дирекцию завода в жульничестве…
Он умолк, потому что кто-то из глубины зала перебил его:
– Надо было сначала с нами потолковать!
– Не придирайся! – остановил его другой голос. – Его за ручку водили по заводу – еще бы, делегат от газеты!
По залу пробежал смех. Павел почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо.
– Я пришел сюда не затем, чтобы вам очки втирать! – крикнул он. – И нечего надо мной насмехаться. Я хочу только дать объяснения, для того мне предоставили слово.
Он повернулся к председателю. Тот кивнул головой и постучал карандашом по столу:
– Тише, товарищи! Каждый имеет право высказаться.
Павла стали слушать уже доверчивее. Видно, его отповедь произвела хорошее впечатление.
Но выразить в словах все, что он думал, ему было очень трудно. Он понимал, что здесь решается вопрос не только о Гибневиче, Гжелецком и кранах «зет» и не только за план идет борьба. Нет, здесь шла нелегкая борьба за первейший долг каждого гражданина в стране: долг охранять и в себе и вне себя права, которые дала революция.
Трудно было Павлу объяснить, почему он дал обмануть себя. Он боялся, как бы рабочие не подумали, будто он хочет избежать ответственности или пришел сюда их поучать. А между тем он чувствовал, что с людьми, собравшимися здесь, его роднило то, что пережили и он и они, и нужно вскрыть смысл этого пережитого. Он искал слов, но не находил их. Сказал несколько фраз и думал, что его никто не понял. И вдруг у него вырвалось:
– Товарищи, дайте мне срок. Я обращаюсь с просьбой к вашей партийной организации… Мне необходимо держать постоянную связь с «Искрой»… Я… я должен еще раз написать обо всем, что здесь увидел. Иначе никак нельзя, товарищи…
Он умолк, ожидая, что опять услышит смех. Не так он намеревался закончить свою речь! Стоял в каком-то изнеможении, с пустой головой, – а ведь выступление его продолжалось совсем недолго. Смотрел в одну точку, на стол, почти сердясь на себя за эти последние слова, так непохожие на те, с которыми он шел сюда.
Но в зале не смеялись, – напротив, сразу наступила тишина. Люди смотрели на Павла внимательно, с любопытством и как будто с удивлением, но без всякой недоброжелательности. Он сошел с трибуны и вернулся на свое место.
Только через некоторое время он понял, что его порыв и нескладные последние слова сделали больше, чем самые убедительные объяснения. Они и ему помогли перешагнуть через какую-то последнюю преграду или вернее – опрокинуть ее: ведь признать свою вину перед другими – очень трудное дело.
И, казалось, люди угадали это. Они только теперь своим молчанием как бы признали за Павлом право на участие в их общем деле.
Потом выступил Бальцеж.
Час был поздний, некоторые уже дремали, свесив головы, но их будили соседи. Какой-то паренек в голубой расстегнутой рубахе крикнул:
– Ну, докладывай, что тебе сказали в Варшаве!
Но Бальцеж начал с самого начала. Говорил о рабочих «Искры» и о продукции завода. Громогласно задавал вопрос, с чего началась беда, и пробовал это объяснить. В зале было жарко, как в бане. Бальцеж называл виновников. Все излагал ясно, с беспредельной прямотой, ссылаясь только на факты. Иногда останавливался, чтобы подумать, и клал руки на стол, словно желая удержаться от слишком порывистых жестов. И все глаза были устремлены на него.
Трудно было увидеть в его речи хотя бы след хвастовства – он почти не упоминал о себе.
– Мы не хотели выпускать негодные краны, – говорил он. – В этом все дело. Не скажу – может быть, первой причиной брака была ошибка в расчетах. Но потом уже действовала другая причина: старания дирекции скрыть эту ошибку. И пошло! Чем дальше, тем хуже. Премировали тех, кто смотрел сквозь пальцы на такое вредительство, а тех, кто был посмелее, вызывали в кабинет директора – и не один вышел оттуда более покорным и смирным, чем вошел. Начались между нами раздоры, обиды друг на друга, а сверху их старались раздувать. Одни боялись, другие их за это презирали… А дирекция отошла от коллектива, производственных совещаний не созывали, порвалась связь между планированием, технологией и производством. По заводу как будто какая-то зараза пошла: правду только на ухо шептали друг другу, да и то с оглядочкой. Верите ли, товарищи, я по ночам не спал, все думал: разве так должно быть в Народной Польше? Где мы живем, в какое время? Газеты пишут, что правит у нас рабочий класс, а нам панская рука затыкает рот!
Бальцеж сделал паузу, чтобы напиться. Потом рассказал, как он после разговора с Гибневичем и Гжелецким посоветовался с товарищами. Ожидать было нечего. И он сел в первый поезд, шедший в Варшаву.
Остальное Павлу уже было известно. И все вместе представлялось теперь таким простым, что он не мог опомниться от удивления и смотрел на Бальцежа широко открытыми глазами. На трибуне стоял самый заурядный человек и сообщил он только несколько всем известных фактов, больше ничего. Говорил самыми обыкновенными словами, ни разу не повысив голоса. А между тем молчание в зале походило на затишье после бури. Павел не сводил глаз с Бальцежа. Так вот она, революция! Скромный, невзрачный человечек, смело выступивший против сильных, несколько его мыслей и действий, поразительно простых. Что он, собственно, сделал? Поступил так, как требуют новая мораль и закон, больше ничего. Но в его словах чувствовалась такая сила убеждения и стоял он перед всеми на трибуне, как богатырь. Это, вероятно, чувствовали все. Они смотрели с восхищением на человека, который взял на себя огромный труд ради всех, а в сущности сделал то, что мог бы сделать всякий: поступил, как член партии.
И Павел понял, какая неодолимая сила заключается в одном партийном поступке человека, который оставался верен своему классу.
«Сумею ли я все это им рассказать?» – беспокоился Павел, думая о завтрашнем заседании редколлегии. Все оказалось таким невероятно простым и очевидным, что объяснения могут только помешать. Чтобы понять все значение поступка Бальцежа, надо сначала немало пережить. Только тот, кто стоял на краю пропасти, способен оценить, чего стоит рука другого человека, которая во-время тебя поддержит.
Павел встал со скамейки и зашагал по бульвару, придумывая фразы, которыми он начнет свой отчет. Нет, не отчет! Это будет просто рассказ о Бальцеже, о человеке, который верит в партию. Но сумеет ли он выразить то, что думает? Как бы опять не забыть нужные слова! Пожалуй, одной лишь Агнешке он сумел бы все описать так, как оно было в действительности.
И Павлу вдруг пришло в голову, что это Бальцеж помог ему и Агнешке покончить со всеми недоразумениями, на которые натыкалась их незадачливая, несмелая любовь.
Павел даже остановился – так поразила его кажущаяся нелепость этой мысли. Но ему не дали ее додумать. Двое молодых солдат и девушка, шедшие навстречу по бульвару, подошли к нему.
– Слышите? – со смехом сказал один из солдат. – Так топочут, что и здесь слышно! – И рукой, державшей зажженную папиросу, указал в сторону рынка.
Оттуда долетал ритмичный стук сотен каблуков о бетон. Павел посмотрел на часы. Половина одиннадцатого.
* * *
– Это, должно быть, он, – шепнул Вейс.
В двух шагах от них стоял черноволосый мальчик и смотрел, как и все, на высокую белую стену. Киноаппарат, установленный где-то на площади, бросал над головами людей на эту оштукатуренную стену сноп дрожащего света, и по ней быстро мелькала картина за картиной. Консерватория в Тбилиси. Итальянская полиция разгоняет толпу. Детишки рабочих в яслях «Пафавага».
– На вид очень похож, – заметил Збоинский.
– Может, спросим его?
Мальчуган, ничего не подозревая, стоит, засунув руки в карманы, и смеется, глядя на ревущих младенцев. Если бы не его смуглая кожа и черные кудряшки над лбом, школьники не обратили бы на него никакого внимания.
– Шрам, попробуй ты, – говорит Антек после минутного колебания.
Шрам кивнул головой. Через секунду он уже вырос подле мальчика, который пожирает блестящими глазами табун лошадей из какого-то государственного хозяйства. Свенцкий, Збоинский и Вейс подходят ближе…
– Арриба париас[44]44
Начальные слова «Интернационала» на испанском языке. – Прим. перев.
[Закрыть]… – начинает Шрам. Потом делает паузу, искоса наблюдая за мальчиком.
Никакого впечатления. Мальчик как будто не слышал и попрежнему не отрывает глаз от экрана. Тут вперед выступает Збоинский.
– А ты случайно не Диего Абрантес? – спрашивает он с деланной улыбкой.
Маленький любитель кино несколько удивлен и недовольно пожимает плечами, словно говоря: «Не люблю дурацких шуток».
– Я – Здзись Карчмарек, – отвечает он с угрюмым достоинством на чистейшем польском языке с акцентом жителя Сольца и Доброй улицы. И снова отворачивается к экрану.
– Арриба париас! – передразнил Шрама Свенцкий голосом, визгливым от злости, когда они уже шли к Саксонскому саду. – Говорил я вам, что мы его не найдем. И незачем дурака валять!
Товарищи были разочарованы. Вот уже целый час они искали маленького испанца, остановили не меньше двадцати черноволосых парнишек на площади и соседних улицах, но ни один не мог сойти за испанца. Вейс, дав волю фантазии, уверял, что Диего Абрантес, наверное, присоединился к какой-нибудь группе варшавских детей, и они теперь разрабатывают план всеобщего крестового похода против войны. Завтра, быть может, мир проснется и будет поражен зрелищем детских отрядов, которые идут со всех концов земли на свой собственный конгресс защиты мира. – Они будут нести бумажные знамена, – говорил Вейс, – и трубить в жестяные трубки, сзывая голубей отовсюду.
Антек слушал с интересом, видно было, что ему эта идея нравится.
– А ведь это и в самом деле можно бы организовать, – сказал он в раздумье. – Вот брели же корейские дети одни через горы, да еще под бомбами!
Он был огорчен тем, что они не нашли затерявшегося Диего. Так приятно было бы завтра рассказать об этом в школе! И, кроме того, если бы они его нашли, у них завязалось бы знакомство с его отцом, а тот уж, конечно, может рассказать не один интересный эпизод из времен испанской революции. Шутка сказать, вдруг этот испанец был тогда динамитчиком или оборонял университетский квартал в Мадриде!
Антек родился в первые дни испанской республики, и отец его часто говаривал, что если бы не было у него этого крикуна, не дававшего своим ревом спать по ночам, то, кто знает, может, и он вступил бы тогда добровольцем в одну из интернациональных бригад. «Но ты сам понимаешь – не мог я оставить мать и тебя, – объяснял он. – А ты, братец, выл в люльке, как труба иерихонская!» – Все же Антек в душе немного досадовал на отца: «Надо было ни на кого не оглядываться и ехать в Испанию, – рассуждал он. – По крайней мере было бы теперь о чем порассказать». Но тут же Антека начинала мучить совесть за такие мысли, – ведь отец мог погибнуть в Испании, и тогда они бы никогда с ним больше не увиделись!
Недоразумение со Здзисем Карчмареком обескуражило даже Вейса. Вся пятерка в мрачной нерешимости остановилась под деревом неподалеку от Саксонского сада.
– Собственно говоря, – пробормотал Збоинский, – с этим малышом в Варшаве ничего худого не может приключиться. В худшем случае его отведут в милицию.
– Верно, – согласился Шрам. – А мы останемся в дураках – только и всего. Тарас пляшет, небось, как ни в чем не бывало, а мы забрали себе в голову какого-то Диего. Если про это узнают в школе, нам крышка. Все умрут со смеху.
Свенцкий, только что высмеивавший поиски Диего и предлагавший идти домой, теперь объявил, что Шрам – оппортунист.
– Это верно, мы не должны идти на попятный, – поддержал Свенцкого Антек. – Давайте разделимся на две группы и обследуем площадь с разных концов. Через полчаса встречаемся у памятника. Согласны?
Все утвердительно закивали головами. Збоинский, Свенцкий и Шрам пошли налево, в сторону Электоральной, а Кузьнар и Вейс – направо, к ларькам с напитками и павильону, где разыгрывались в лотерею книги.
В то время, как они пробирались через толпу, обступившую танцующих, Вейс тронул Аптека за плечо:
– Смотри, твоя сестра!
В нескольких шагах от них, на краю площадки, танцевали Бронка и Янек. Кружились медленно, стиснутые со всех сторон другими парами. Янек был не из лучших танцоров и часто сбивался с такта. Его толкали, а он извинялся, застенчиво моргая глазами. Бронка покорно следовала его неловким движениям, танцевала с несколько меланхолическим видом, прислонясь щекой к плечу Янека. Когда он спотыкался, она поднимала голову и улыбалась, словно утешая его, что это пустяки и не из-за чего огорчаться.
Антек наблюдал за ними с покровительственной нежностью. Когда Янек снова сбился с такта, Антек и Вейс усмехнулись, но только чуть заметно.
– Сейчас они нас увидят, – шепнул Вейс.
Антек потянул его за рукав.
– Пойдем, не надо им мешать, – сказал он вполголоса. – Пусть себе танцуют.
И они шмыгнули на тротуар, за спины зрителей.
* * *
– Отстаньте от меня! – сказала Агнешка и пошла еще быстрее, но нахал шел рядом и заговаривал с ней, беспрестанно заглядывая ей в лицо.
Он пристал к ней четверть часа назад, когда она вздумала пешком идти домой, бесцельно прослонявшись несколько часов по улицам. На Электоральной, куда она зашла в надежде застать кого-либо из Кузьнаров, ей не открыли на звонок. Впрочем, этого следовало ожидать. А на площади Дзержинского вечером собралось такое множество народу, что отыскать среди них кого-либо было немыслимо.
Агнешка приуныла. Некоторое время она стояла и смотрела на танцующих, раздумывая, что предпринять. Час назад она была почти уверена, что, если Павел в Варшаве, стоит выйти из дому – и они встретятся. Но сейчас, при виде этой огромной площади, где теснились сотни людей, она совсем пала духом. Здесь можно до утра искать друг друга и не найти! Кроме того, Павел мог быть где-нибудь в другом месте, в противоположном конце города, или он вообще не приехал. У нее не было никаких доказательств, что он уже вернулся, – это она себе внушила, неизвестно почему.
Ее приглашали танцевать, заговаривали с нею. Несколько раз она резко огрызнулась – и заметила, что это вызывает неприязненные взгляды людей, стоявших вокруг. Кто-то насмешливо буркнул: – Ишь, какая гордячка! – В этот вечер девушки танцевали с незнакомыми мужчинами, никому не отказывая, и на танцевальную площадку отовсюду устремлялись проходившие мимо пары. «Ну, зачем я сюда пришла?» – сокрушалась Агнешка. Ей было и стыдно, и злилась она на себя. А уйти все же не решалась.
«Вот так же я в жизни заплуталась, как на этой площади. Сама виновата», – думала она.
Эта мысль ее мучила, она никак не могла от нее отделаться. Почти с завистью смотрела она на девушек в пестрых платьях. Некоторые танцевали с закрытыми глазами, прижавшись щекой к плечу кавалера, другие смотрели в глаза своим кавалерам. Как много влюбленных встретятся опять завтра вечером после работы, и послезавтра… Агнешке казалось, что среди всех этих людей лишь она одна никогда никого не встретит… Ни завтра, ни послезавтра! Она поступила, как пустые и малодушные героини мещанских романов, неспособные понять своих возлюбленных. Ах, если бы она тогда сумела заглянуть в душу Павла!.. Бронка в Ботаническом саду говорила о Павле с такой удивительной бережностью и вдумчивостью. Так не говорят о людях несложной души. Вот сумела же Бронка разобраться в каких-то делах Павла, о которых он никогда не рассказывал, догадалась о его тайных волнениях, и они сказали ей о нем гораздо больше, чем слова. «Что же, она разве умнее меня? Или добрее?» – размышляла Агнешка.
Она теперь сурово осуждала себя за свое отношение к Павлу. Ведь видно было, что в последнее время он чем-то угнетен. Мучился у нее на глазах, а она не хотела этого понять. Когда он заговаривал о редакционных делах или о своих впечатлениях во время поездок по району, она в душе сердилась на него. Ей нравились его пылкость и твердые убеждения. Но в глазах и голосе Павла было что-то тревожившее ее. Она словно боялась за него… А иногда он ее раздражал. Быть может, ее беспокоили именно те черты в характере Павла, которые заставили его страдать. И потому она старалась не давать ему потачки, избегала в разговоре некоторых тем… Она смутно угадывала, что страдания Павла связаны с его работой в редакции, выездами, с тем, что он писал и печатал. Отчасти в них виноват был и Виктор… Но вместо того, чтобы расспросить Павла, вызвать на откровенность и дать разумный совет, она отстраняла все это от себя на приличное расстояние, оправдываясь в душе тем, что оба они с Павлом взрослые люди и свои личные дела решают сами. Таковы, по ее мнению, должны быть отношения между мужчиной и женщиной при социализме.
Когда же она впервые спросила Павла о делах в редакции? «Ну-ка, припомни», – сказала она себе ту же фразу, которую говорила своим ученикам, стоявшим у доски, – но сказала это гораздо строже.
Да, она только тогда всерьез заинтересовалась работой Павла в «Голосе», когда приметила его неприязнь к Виктору. Разумеется, она не хотела быть причиной раздора между своими двумя поклонниками, она хотела, чтобы совесть ее была чиста. Им следовало помириться для того, чтобы ей, Агнешке, не в чем было упрекнуть себя. «Нечего сказать, хороша!» – покачала она головой с презрительным состраданием.