Текст книги "Граждане"
Автор книги: Казимеж Брандыс
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)
Вот засверкали алые и голубые палитры: это шли ученики художественных училищ, мерно поднимая и опуская руки. Над одной из колонн прыгали чучела империалистов, а посредине уныло шествовал старый бородатый козел в цилиндре «дяди Сэма». – Труманилло! Труманилло! – зашумели зрители.
Павел протолкался сквозь толпу и остановился за чьей-то спиной. Шествие двигалось сейчас совсем близко перед его глазами. Торопливо шагали неровные ряды, сплетенные между собой цепью рук. Павел видел лица старых работниц, несших охапки полевых цветов, согбенные трудом плечи их мужей, взъерошенные вихры зетемповцев. Малыши-гарцеры в коротких штанишках живо перебирали ножками и звонко выкрикивали лозунги. Высокий молодой рабочий без шапки нес на плече дочурку в розовом платьице. Она махала всем ручкой. Кто-то бросил девочке конфету, которую подняли и поднесли ей трое гарцеров сразу, а она, улыбаясь, милостиво приняла ее. Уже издали слышен был грохот – это на грузовике везли новую модель металлообрабатывающего станка, убранную лентами, как невеста на свадьбе. Затем показалась открытая платформа, на которой три девушки разворачивали длинные полотнища тканей, а над ними высилась большая таблица с цифрами выпуска продукции. Дальше шагал невысокий сутулый мужчина с красной перевязью через плечо. Он шел один, держа шапку в руке, с видом скромным, даже несколько застенчивым, а вокруг гремело его имя, ибо этот человек три дня назад выполнил свой шестилетний план.
Через минуту улица загудела, и мальчишки, наблюдавшие с лесов, закричали: – Комбайнеры едут!
Комбайнеры приветствовали толпу со своих своеобразных коней, а за ними тарахтели тракторы.
– Жители столицы приветствуют свою молодежь! – рявкнул неожиданно репродуктор среди ливня аплодисментов.
Шагов за сто от того места, где стоял Павел, засверкал ряд белых блузок – это шли школьницы с цветными платочками в поднятых руках. Сбоку шагали молодые учительницы. Они тоже махали платками. У Павла в глазах рябило от быстрой смены лиц и красок. Транспаранты с названиями школ то поднимались, то опускались в воздухе. Девочки пели.
А позади уже гремел более мощный хор, и песня звучала по-боевому. Это шли мальчики, обняв друг друга за плечи, построившись сомкнутым четырехугольником. Во главе колонны двигался отряд маленьких барабанщиков, высоко взмахивая палочками.
Вдруг Павел ощутил в сердце бой ста барабанов и отступил назад, за чужие спины. В последних рядах семенили малыши самых младших классов, которых толпа встречала смехом и хлопками. Однако и здесь среди учительниц не видно было Агнешки.
– Да здравствует польская молодежь, – гремел репродуктор, – и ее самоотверженные воспитатели!
Четыре школьника с сосредоточенно-серьезными лицами несли на четырех шестах открытую книгу величиной с дверь. Во всю ширь страницы были начертаны строки:
МЫ ОТКРЫВАЛИ
МАРКСА
КАЖДЫЙ ТОМ,
КАК В ДОМЕ
СОБСТВЕННОМ
МЫ ОТКРЫВАЕМ СТАВНИ…
– Равняйте шаг! – скомандовал Антек. Они шли плечом к плечу по пятнадцати в ряд. Впереди Шрам нес большой красный флаг, а с обеих сторон шагало по четыре зетемповца с букетами белых и красных гвоздик. При каждом взрыве приветствий в толпе они поднимали букеты высоко над головой.
Колонна мерно отбивала шаг.
– Левой! Левой! – командовал Антек, шедший в середине первой шеренги. Они не смотрели ни на тротуары, где теснились зрители, ни вверх, на облепленные людьми леса и окна. Вдали гудел барабан. В сомкнутом прямоугольнике школьной колонны там и сям блестели лысины и мелькали шляпы учителей.
Близ того места, где Аллеи скрещиваются с Братской улицей, толпа хлынула на мостовую. Распорядители устроили кордон. Беспорядок возник еще и потому, что с обеих сторон ЦДТ в Аллеи двинулись какие-то ответвления главного потока демонстрантов. Знамена, лозунги и песни смешались, началась неописуемая толчея и суматоха.
– Держись, Шрам! – кричали мальчики в первом ряду. Шрам высоко поднял знамя, весь отряд знаменосцев собрался вокруг него. Шедшие с Братской колонны пели, и школьники дружно подхватили: «Вперед, молодежь мира!» Некоторое время шум и давка продолжались, потом распорядители с красными повязками навели порядок. Шрам со своим знаменем прорвался через затор, за ним двинулась колонна красных галстуков, печатая шаг. Кузьнар, Свенцкий, Вейс… Тарас и Лучинский… Видек и Рехнер… Збоинский, Арнович… Высоко колыхалось знамя в руках Шрама, а мальчики слева и справа от него поднимали букеты. На тротуарах все громче и чаще звучали приветствия, мелькали лица с открытыми в крике ртами, аплодирующие руки… Все больше людей появлялось на крышах.
– Вверх не смотреть! – твердит Антек. – Левой! Левой! Вперед!
– За знаменем марш! – помогает ему Збоинский. – Левой! Мир! Мир! Мир!
– Повышайте качество работы! – выкрикивал репродуктор. – Учащиеся, боритесь за лучшие отметки!
– Катись ты! – проворчал Свенцкий.
– Попробовал бы он сдавать физику у Гелертовича! – со смехом воскликнул Збоинский.
– За знаменем! Рав-няй шаг!
– Левой! Левой!
– Ми-ир! Ми-ир!
Дорога сразу стала шире. Знамя закачалось и развернулось в воздухе. Мальчики увидели перед собой белый, сверкающий на солнце Дом партии и две цепи милиционеров поперек Нового Света. А дальше – открытый простор неба. По обе стороны их колонны гремели приветственные клики, метались кинооператоры с аппаратами. Мелькали в воздухе платки.
– Трибуны! – шепнул Антек.
Теперь не нужно было больше отбивать такт, их подхватил медный ритм нескольких оркестров. Они теснее сомкнули ряды, шли, напряженно вытянувшись, сдерживая дыхание, под гром рукоплесканий и кликов.
Вот первая трибуна, невысокая, открытая. С нее дождем летели цветы: Люди с раскосыми глазами, улыбаясь, хлопали маленькими руками над головой. Делегаты с полей битвы… Мао Цзэ-дун!.. Ким Ир Сен!.. Мелькнули береты французских журналистов. Ми-ир! Мир! Мир! Стаи голубей высоко над знаменами… Еще цветы… Флажки в чьих-то руках, ребенок, поднятый высоко над головами. – Вперед, молодежь! Vive la paix![43]43
Да здравствует мир! (франц.).
[Закрыть] Мир всему миру! – Да здравствуют люди доброй воли!
Шрам низко склонил знамя. Вокруг стало как будто тише: это чей-то голос заставил умолкнуть оркестры. В рядах у людей забились сердца.
– Видишь? – прошептал Антек, судорожно сжав плечо Вейса.
С центральной трибуны им махал рукой улыбающийся человек, чей портрет висел над кафедрой в их классе.
* * *
За Саксонским садом колонну Новой Праги отодвинули с главного маршрута шествия. Пабианский, несший знамя, несколько раз тщетно пытался пробиться. Не было троп в этом многоцветном лесу, который двигался по улицам города. Демонстрация катилась вперед огромной лавиной.
В конце концов, после бурных протестов их пропустили на Мазовецкую. Здесь уже стояли другие колонны, оттесненные, как и они. Каменщики ругались при виде транспарантов кондитерских фабрик.
– Шоколадники – и те впереди! – негодовал Звежинский, бросая яростные взгляды на Пабианского. – Здорово ты нас подвел!
– Ну, чего ты пристал? – вздыхая, отмахивался от него удрученный Пабианский. – Сам видел: пробка.
– В голове у тебя пробка! – взвизгнул кто-то в задних рядах. – Метлу бы тебе носить, а не знамя!
Пабианский вломился в амбицию, и опять сделал попытку прорваться вперед. Размахивая флагом, он врезался в ряды кондитеров. Возникла суматоха, те подняли крик.
– Хулиганы! – вопил толстяк с орденом. Появились блюстители порядка. – Спокойно, граждане! Подайтесь назад, сейчас трогаемся.
Толстяк подобрал с земли свою шляпу.
– Простой, – насмешливо скрипел Озимек. – Совсем как на стройке!
– Товарищ директор, что делать? – крикнул взъерошенный Вельборек. – Ведь нас чорт знает за кого примут!
Но в этот момент кондитеры двинулись, а за ними и Новая Прага. Уже видна была издали площадь Наполеона. Знамена медленно вплывали на Шпитальную.
– Люди шли теперь шаг за шагом по земле стройки, засыпанной железным ломом и щебенкой. – Товарищ директор, – пробормотал Вельборек. – Тут совсем как у нас…
Кузьнар в ответ только усмехнулся. Да, правда, белесая разрытая земля, ямы и груды строительного мусора, серые заборы, везде валяются катушки с проводами. Слева, в глубине, рисовались в воздухе стены высоких строений. Розовый, еще сырой кирпич, флажки, цифровые показатели. Справа – крытые толем бараки, навесы, безобразные склады.
– Трубы ржавеют, гляди! – говорил Цымер. – А там лопаты валяются под открытым небом… Эх!
– Да, не то, что у нас, – покачал головой Мись.
– Наш старик, – Озимек бросил одобрительный взгляд в сторону Кузьнара, – задал бы нам перцу за такие порядки!
Другие тоже критиковали здешнюю стройку. Только что достроенные шестигранные коробки новых корпусов возбуждали сострадательное презрение. – Это что? Кубики какие-то! – возмущался, поднимая плечи, Звежинский. – А вон тот «небоскреб» уж просто ни на что не похож!
Люди задирали головы к «небоскребу», который действительно имел облезлый вид, и сравнивали его с будущим высотным домом на Новой Праге IV.
Опять застряли на месте. От Иерусалимских Аллей долетал гул голосов, перемешанный с песнями. Виднелись верхушки движущихся знамен. В пролете Братской улицы мелькали и скрывались транспаранты.
Пабианский воткнул древко в землю: видимо, они застряли надолго. Люди пошли к грузовикам с напитками, грузовиков этих вокруг стояло множество. Продавщицы в белых чепчиках протягивали руки за пустыми бутылками и кружками. Тобиш и Гнацкий тоже ушли выпить пива. «Ага, – подумал Кузьнар, провожая глазами секретаря, который протискивался сквозь толпу. – И ты иногда любишь промочить горло».
Он поискал место, где можно было бы отдохнуть. Присев на досках и сдвинув шляпу на затылок, он гладил рукой шершавое дерево. Сосна… Опытные пальцы различали не только сорт, но даже возраст дерева. Репродукторы на площади не умолкали ни на минуту. Кузьнар, жмуря глаза от солнца, слушал стихи. Ему очень понравилось одно стихотворение: «Смотри, как стоит партия, упершись ногами в леса». Он был доволен, что сможет похвастать перед Бронкой своей осведомленностью, и повторял за репродуктором строфу за строфой. Но пока дошел до конца, забыл начало, а там и все улетучилось из памяти. Впрочем, он не долго этим огорчался, потому что в толпе заиграла шарманка. Кузьнар, стал, фальшивя, напевать задорную плясовую мелодию, барабаня в такт пальцами по доске. Голос в репродукторе объявил:
– К трибуне подходит Медицинский институт! Во главе колонны – зетемповцы. Ур-ра! Ур-ра!
Кузьнар просиял. Ему хотелось крикнуть Боярскому, стоявшему неподалеку в группе инженеров и рабочих: «Это идет моя дочка!» Он представил себе, как Бронка проходит перед трибуной. Интересно, заметит ли ее президент? Наверное, обратит внимание: эту девчонку нельзя не заметить… Как, бишь, в тех стихах сказано? «На лесах партия…» Эх, забыл, чорт возьми! Молодчина этот поэт, как-то так складно сочинил. И слов мало, а за сердце берет. И о стройке там что-то сказано…
Стройка… Кузьнар закрыл глаза и вообразил себе тот день, когда на Новую Прагу IV прибудут, наконец, «бабы» для вбивания свай. Он ждал этого дня с таким же страстным и тоскливым нетерпением, как несколько месяцев назад – первого котлована, а потом – первой стены. Опять он так же, как тогда, просыпался ночью с сердцебиением: а что, если Русин не выполнит своего обещания? Или будет тянуть, или вообще забудет? А если там решат, что на ненадежном грунте лучше не строить?
Русин еще не докладывал об этом деле правительству, а на беспрестанные вопросы Кузьнара (который чуть не каждый день испытывал приступы панического страха, что проекты и расчеты навсегда упокоятся в архиве министерства) отвечал уклончиво: – Помню, но надо подождать.
Кузьнар ждал. И, как это ни странно, в глубине его души жила уверенность, что решение будет благоприятное. Такой же уверенностью проникся постепенно весь коллектив Новой Праги. Люди как будто без слов пришли к общему мнению, что самый факт укрепления грунта на Новой Праге будет как бы победой над слепым роком. Каждый считал, что катастрофа, в сущности, уже предотвращена, и ждал справедливого решения.
«Как бы то ни было, дело сейчас в самых верных руках, – утешал себя Кузьнар в минуты уныния. – Если скажут «нет», – ничего не поделаешь, но тогда я, по крайней мере, смогу смело смотреть людям в глаза».
Но они скажут «да», это для него было так же несомненно, как то, что Варшава – столица Польши. Конечно, хорошо было бы, если бы вопрос решился пораньше, – хотя бы вот вчера, в канун праздника…
Где-то оглушительно застучали бубны. Бах! Бах! Вот с таким же стуком молот копра будет ударять по свае! Кузьнар в дремотном оцепенении думал о предстоящей страде. Антек успеет окончить школу и поступить в университет, – а его отец все еще будет строить. Бронка станет врачом, выйдет замуж, – а он все будет строить.
Выходит, что той осенью, давая Русину согласие перейти на Новую Прагу, он, Кузьнар, всю жизнь отдавал, все оставшиеся ему дни, месяцы, годы? «Ну, видно, так суждено», – говорил он себе, удивленно посмеиваясь. Доставая из кармана папиросы, он уже прикидывал в уме, как бы выгоднее перетасовать бригады для новых работ над сваями. Не созвать ли завтра производственное совещание? Он извлек блокнот и карандаш. Хотя бы на восемь часов утра. Уведомить Шелинга, Гнацкого, Ляховича… участковых прорабов. Тобиша… Повестка будет такая…
– Товарищ директор, трогаемся! – крикнул Илжек. На площади забурлило. Люди бежали от грузовиков с пивом, спеша присоединиться к своим. Вокруг знамени запели «Когда народ в бой идет». И вот все двинулось вперед, к Шпитальной и Братской, где знамена и плакаты сливались в высокие красные шпалеры. Улица представляла темное море голов, распорядители с повязками кричали охрипшими голосами: «Спокойнее, товарищи! Не устраивайте давки! Все демонстранты пройдут перед трибуной!» Зевак, затесавшихся в ряды, изгоняли обратно на тротуары. Центральный дом торговли был облеплен людьми, мальчишки висели на карнизах, как шишки на дереве.
Кузьнар и его товарищи медленно шли вперед. На углу Братской и Иерусалимских Аллей оставался только очень узкий проход, так забитый народом, что знаменосцы вынуждены были проходить поодиночке, а остальные – по три-четыре в ряд. За этими искусственными воротами несся гигантский людской поток. Настал момент, когда и Кузьнар с Тобишем, словно подхваченные неодолимой силой ветра, были брошены в самую середину этого потока и побежали. – Держись! – крикнул Кузьнар. С двух сторон гремели репродукторы, отовсюду напирала толпа, шум стал так оглушителен, что у людей сразу перехватило дыхание. Тобиш спотыкался, и Кузьнар несколько раз поддерживал его, а потом и сам споткнулся и схватился за Тобиша. Они слышали за собой задыхающийся голос Вельборека, кричавшего что-то Илжеку, а перед глазами мелькал потный, багровый затылок Звежинского. Передовики тяжелой, стремительной лавиной неслись вперед.
– Не бежать! Рав-нять ряды!
Кузьнар видел впереди чей-то поднятый вверх кулак, веселые лица и хлопающие руки. От сильного волнения сердце билось у самого горла. Он тоже что-то кричал, пел, подтягивая другим.
– Не беги так! – твердил Тобиш, ухватив его за плечо. – Слышишь? Равняй шаг…
– Сам равняй! – буркнул на ходу Кузьнар.
Они крепче взяли друг друга под руку и зашагали медленнее.
Кузьнар расчувствовался. Даже Тобиш его уже не сердил больше. Глянув на секретаря раз-другой, он заметил, что рот у него полуоткрыт: Тобиш пел.
«То я тебя поддержу, то ты меня», – вспомнил Кузьнар слова Тобиша.
– Рав-няй шаг! Рав-няй шаг!
Кто-то тронул Кузьнара за плечо. Рядом, слева, шел инженер Шелинг. Кузьнар расхохотался:
– Ага, так вы все-таки решили идти?
– Только немножко пройду с вами, – пояснил Шелинг. – Не терплю толчеи… Я стоял на тротуаре.
За землю нашу, братской кровью политую…
Кузьнар хотел что-то сказать, но в эту минуту впереди стало светло, и он ощутил необыкновенную легкость во всем теле. Музыка несла его, как крылья. Он увидел как бы в отдалении белые ряды мачт с флажками, голубой, необъятный простор, какой открывается перед глазами на речной пристани, людей в светлых костюмах на высокой, увенчанной орлом трибуне. Это длилось не больше секунды, потом сзади закричали, чтобы шли быстрее. И они опять схватились за руки и побежали.
«Буду с ним так идти рядом еще двадцать лет», – подумал Кузьнар, сжимая худую руку секретаря. Он вдруг понял, что они, собственно, уже давно идут рядом к единой цели, поддерживая друг друга.
Трибуны остались позади. Все кончилось. Толпа на тротуарах начинала редеть. Колонна строителей шла теперь по мосту. Они замедлили шаг, и Тобиш сказал:
– Ну, вот и прошли…
– Да, прошли, – задумчиво подтвердил Кузьнар.
Молча шли они еще шагов двадцать. Тобиш вдруг остановился.
– Не мешает зайти на стройку. Отсюда недалеко.
– Что ж, зайдем, – согласился Кузьнар. И прибавил, что надо будет посмотреть новую смету железнодорожной ветки, составленную после того, как три предыдущих были отвергнуты министерством.
Люди разбрелись во все стороны. Пабианский осторожно свертывал знамя. У Вислы было прохладнее, но солнце еще не дошло до зенита. «Который может быть час?» – поинтересовался Кузьнар. Цветные воздушные шары, пущенные из рядов, полетели дальше голубей, по направлению к Праге.
А голуби все кружили над улицами, по которым двигались шеренги. Демонстрация еще не кончилась.
* * *
Который теперь час? Двенадцать? Половина первого? Должно быть, уже за полдень. В глазах Павла шествие сливалось в огромный шумящий океан. Лица, знамена, топот, пение… Портреты, плакаты, лозунги… Он стоял, прижавшись спиной к угловому киоску, со всех сторон окруженный толпой. Улица напоминала гудящее ущелье, куда обрушилась лавина. Вот идут железнодорожники. Паровозные бригады, машинисты, кочегары. В первом ряду седовласые старики под вылинявшим красным знаменем. Это те, кто гудками своих паровозов прощались с Лениным в день его похорон. Павел снял шапку и крикнул: – Да здравствуют железнодорожники! – Один из них поднял в ответ темный крепкий кулак.
Идут металлисты. Показатели выпуска продукции, перевыполненные нормы. Шагают передовики труда с красными шарфами через всю грудь. Вот фабрика имени Сверчевского, дальше идут под оглушающий грохот тракторов рабочие завода «Урсус». Впереди их колонны несут на плечах белый бюст Сталина. Рационализаторы. Молодежные бригады. Улыбается с портрета Морис Торез. «Хотим мира! Долой поджигателей войны!» Идет фабрика электроламп. Женщины в первой шеренге смеются, машут платками. Женщины все ненавидят войну. Матери, становитесь в ряды борцов за мир! Рабочие с Жерани поют: «На баррикады!» Рабочий народ, защищай мир! Молодые работницы в комбинезонах несут букеты цветов. Модель автомобиля едет высоко на грузовике. Позор врагам человечества! Бульдог с трубкой в зубах, запряженный в повозку, везет мешки, набитые долларами. Он должен изображать капиталистические державы. Павел поет вместе со всеми:
Это есть наш последний…
Солнечные лучи падают отвесно с неба на крыши и головы. Становится все жарче, люди отирают пот, людей все больше. Голос из репродуктора отчаянно призывает равнять шаг, не толпиться, сохранять порядок в колоннах. Проходит коллектив строителей МДМ. Павел вглядывается в лица передовиков, которые шагают, неуклюже размахивая руками.
– Да здравствуют строители нашей столицы!
Мао Цзэ-дун смотрит с портрета на флаги, украшающие Дом партии.
Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем…
Павел улыбается девушке, которая несет транспарант. Она весело смеется, – а через мгновение идут уже другие. Девушки, юноши несут красные полотнища с надписью: «Слава героическому народу Кореи!» Репродуктор передает стихи одного из современных поэтов: – «Несите, как знамя, красную звезду. Несите алую розу…» – В Пхеньяне сегодня движется по улицам такое же шествие. «Поле битвы везде», – думает Павел.
– Варшава приветствует героев сражающейся Кореи!
– Слава защитникам Вьетнама!
– Да здравствует польский рабочий класс!
– Слава строителям Варшавы!
Вставай, проклятьем заклейменный!..
Павел подхватывает все возгласы и песни. В голове проносятся тысячи других приветствий и лозунгов. Он машет идущим высоко поднятой кепкой. «Это люди, с которыми ты будешь идти до конца, – говорит он себе. – Это твой народ. Ты будешь делить с ним радость и горе, ты навек с ним связан и должен держать перед ним ответ».
Приближается новая колонна. Впереди идут три малыша-пионера с серебряными горнами. «Равняйте ряды!» – вопит репродуктор. Три пионера разом подносят горны к губам, играют зорю.
Павел и сам не заметил, как и когда он очутился на мостовой и зашагал в рядах.
3
На площадях и в предместьях танцевали. Больше всего народу собралось на площади Дзержинского и перед Политехникумом, много было и на сияющей яркими красками площади Мариенштадта. Еще до сумерек начались народные гулянья в парках и на пристанях. Пароходы на Висле были иллюминованы и плыли под звуки вальсов и полек. Танцевали и на палубах, а с набережной Костюшко толпы зрителей любовались ракетами и фейерверком.
Центральный район сиял огнями. Из окон люди смотрели на танцующих. Горели огни и на строительных лесах и на вышках подъемных кранов. Сверкали уличные фонари и лампы в витринах. Новые здания были залиты неоновым светом.
Демонстрация продолжалась семь часов, но Варшава, казалось, ничуть не устала. После заката солнца на улицы снова хлынули толпы людей. Они бродили от одного места развлечений к другому, с Мариенштадта на площадь Политехникума, как полвека назад люди переезжали из Клуба на бал в Опере. Студенты, рабочая молодежь, продавщицы и солдаты пили лимонад или пиво, освежаясь после танцев и жаркого дня. Опять осаждали буфеты на грузовиках. Из репродукторов неслись звуки танго, дикторы сменили торжественный тон на игривые шутки добрых дядюшек: «А сейчас – полечки для Зоси и Ганечки». Везде продавали серпантин и конфетти. На эстрадах выступали певицы, поэты, юмористы. В антрактах передавались сообщения о пропавших детях и вещах.
* * *
Около восьми часов вечера Моравецкий снова очутился в центре города. После демонстрации он кружным путем добрался домой на Пулавскую, вместо обеда выпил стакан чаю с булкой и решил почитать, но и четверти часа не усидел на месте. Он испытывал непонятное возбуждение, то и дело поднимал голову от книги и поймал себя на том, что все время прислушивается к звукам извне. В открытое окно проникали шум и жаркие ароматы. Чувствовалось, что город все еще полон событий и ожил, как луг после весеннего ливня. Смех и говор под окнами напоминали Моравецкому давние студенческие годы, когда он в майские вечера корпел над конспектами, с завистью прислушиваясь к шепоту влюбленных под деревьями.
Он захлопнул книгу и встал из-за письменного стола. Минуту-другую в нерешимости стоял посреди комнаты и смотрел на свои пыльные ботинки. Наконец что-то пробурчал себе под нос и вышел, как был, без пальто и шляпы.
Впервые за много месяцев он вышел в город только затем, чтобы ощутить свою связь с ним. Медленно шел к площади Унии, вспоминая всякие подробности, замеченные им на демонстрации, сценки, которые он наблюдал. Он жадно вдыхал прохладный воздух, еще полный пыли, и вглядывался в лицо каждого встречного. С новой силой охватило его сознание неприметности своего существования в огромном и шумном городе. Хорошо быть его жителем, одним из тех, кто выходит вечером вот так, без пальто и шляпы, без цели, как бы утверждая этим свои права и свое место на земле. С улыбкой вспомнил Моравецкий сколько раз он проходил здесь торопливо, чуть не бегом, чтобы во-время попасть в школу или домой. Остановка на углу Пулавской и площади Унии прочно вошла в его быт, так же, как газетный киоск или ларек, где продавались минеральные воды. «Я проходил мимо них и в счастье и в горе, но проходил каждый день».
На площади прожекторы бросали косые белые лучи на декорацию, изображавшую дорическую колонну, разукрашенную флагами. В резком свете трудно было различить цвета вымпелов. Моравецкий остановился, наблюдая прохожих. На тротуаре стояло много таких же зрителей, как он, но толкотни не было, так как гулянья должны были состояться в других местах. Площадь была тиха и очень хороша в этот час.
В душе Моравецкого проснулось чувство благодарности к городу, пригревшему его в его несчастье, в котором никто не был виноват. Он чувствовал себя здесь уравненным со всеми и похожим на всех. Город не заглядывал ему в лицо, не делал разницы между ним и другими. Он – житель этого города, и в том, что с ним произошло, нет ничего исключительного, оно предопределено в повседневной жизни домов и кварталов: кладбища Варшавы существуют столько же лет, сколько ее дома, составляют ее неотъемлемую часть.
Вспомнились слова Вонсовской о вдовцах, которым она прислуживала, и теперь он не находил в этих словах ничего смешного или жестокого. Такова жизнь.
Было уже половина девятого, и, вероятно, давно начались праздничные развлечения. Тысячи людей заполнят площади, будут танцевать под открытым небом до полуночи. Моравецкий подумал об этом без зависти, даже с чем-то вроде доброжелательного уважения. Он понимал значение всенародных праздников, хотя бы как историк, изучающий обычаи. Ежегодная демонстрация, это шествие, подобное веселому корсо, тянувшееся гигантской пестрой лентой по улицам города, было как бы калейдоскопом все новых картин меняющейся жизни. И сборища, пляски, песни, голоса из репродуктора – все способствовало тому, чтобы народ чувствовал себя в своем городе, как в собственном доме.
Подгоняемый любопытством, Моравецкий пошел к площади Политехникума.
Но не успел он пройти несколько шагов по Польной, как уже опять впал в тревожное раздумье. Анализируя тот душевный перелом, который произошел в нем за дни процесса, он невольно замедлил шаг. В ушах еще звучали слова Дзялынца. Смысл их был ясен, обманывать себя Моравецкий не пытался. Хотя его фамилия не была названа, он знал, что это о нем говорил Дзялынец. Итак, ему вынесли приговор обе стороны! Он чувствовал себя наказанным вдвойне, его жгли обе полученные пощечины. Те, кто судил Дзялынца, признали бы, конечно, его, Ежи Моравецкого, молчаливым соучастником преступления – участником, который не мешал преступлению свершиться. Мало того, и сам Дзялынец со дна своего падения осудил его. Наверное, это единственный пункт, который не вызвал бы разногласий между судьей и подсудимым на процессе.
Трудно было Моравецкому примириться с этим. Впервые в жизни ему открыто выразили презрение. Его жег стыд при одной мысли, что кто-нибудь из его учеников, например Кузьнар или Вейс, слушая трансляцию из зала суда, мог бы догадаться, к кому относятся слова Дзялынца о «безидейных людях, чьи левые взгляды не опасны». Он не мог, не хотел согласиться с этим двойным приговором и неутомимо искал аргументов в свою защиту, спасая уже не логику своих поступков, не мировоззрение, а себя и свою жизнь.
Он твердил себе, что все годы был полезен людям, отдавал все, чем обладал. Он учил и воспитывал молодежь так, как подсказывали ему убеждения, которым никто не мог отказать в честности. Разве не был он одним из тех людей доброй воли, в честь которых раздавались сегодня на демонстрации приветственные клики? «Спросите обо мне моих учеников, – думал он, все больше ободряясь, – и попробуйте найти среди них хотя одного, который станет это отрицать». Правда, он делал ошибки, он виноват, он не понял настоящего смысла того, чему был свидетелем. Но разве он один заблуждался? Таких, как он, не счесть! В великом споре о прошлом и будущем человечества, споре, который идет на всем земном шаре, он, Ежи Моравецкий, был в числе наименее закоренелых грешников.
«Захотел ли хоть кто-нибудь понять меня? Нет. Я был предоставлен самому себе. В один прекрасный день мне показали перечень новых истин и объявили: «Зачеркни все свои прежние мысли, им грош цена, вот тебе новые! Если не сумеешь их усвоить, тем хуже для тебя». И после этого уже только следили за моими словами и поступками».
Он вспоминал недоверчивые взгляды Яроша, когда он, Моравецкий, пытался высказать ему свои сомнения человека беспартийного. Ярош видел в нем только рассадник заблуждений – и больше ничего. Столь же справедливо винить дорогу за выбоины на ней или камень, подвернувшийся под ноги.
Впрочем, Моравецкий в душе признавал, что и он не шел Ярошу навстречу. Этот молчаливый человек своей угрюмой непреклонностью будил в нем ответное упрямство и ожесточение. Или, быть может, им мешало подойти друг к другу несходство каких-то черт характера? Ведь он давно хотел потолковать с Ярошем о вещах, о которых оба они молчали. Разве он один виноват, что разговор этот так и не состоялся?
Правда, Моравецкий догадывался, что одно время Ярош пытался как-то решить вопрос о нем, – во всяком случае, решить его для себя. И тогда он, Моравецкий, очутился в замкнутом круге подозрений – вероятно, из-за Дзялынца, а может быть, из-за появления в школе листовок. Как и почему подозрения рассеялись? Над этим Моравецкий не раз ломал голову, но так ни до чего и не додумался. Одно казалось несомненным: в последнее время Ярош делал попытки восстановить их добрые товарищеские отношения. Об этом свидетельствовало хотя бы его письмо в жилищный отдел или то доброжелательное внимание, с каким Ярош на последнем заседании педагогического совета слушал его отзывы об учениках. А вчера после первомайского торжественного собрания он подошел к нему и с улыбкой осведомился, улажен ли вопрос с его квартирой.
Что ж, можно бы этим удовлетвориться, обрести душевный покой и больше ни о чем не спрашивать. Но Моравецкий не мог успокоиться. Он жаждал большого разговора о главном, того горячего спора с Ярошем, который он мысленно вел с ним уже давно. Сегодня он начал этот спор сначала и, остановившись у темной бензоколонки, сознавался в своих шатаниях, требовал от Яроша ответов на вопросы, которых он не мог решить сам. Ярош не может отказать в этом человеку доброй воли, гражданину народного государства, беспартийному интеллигенту.
Разумеется, он сразу предупредит, что приходит не как обиженный интеллигент, не просит каких-то моральных «репараций». Нет, он, Моравецкий, старожил в мирке интеллигентских заблуждений, он мог бы быть превосходным гидом, он знает эту область вдоль и поперек. Свой разговор с Ярошем он начнет с заявления, что произвел полную проверку того духовного наследства, которое досталось ему от предков. Он добросовестно навел в нем порядок, выбросил лишнее и все еще продолжает чистку. Но есть в его хозяйстве тяжелая мебель, которую трудно сдвинуть с места. Ну, как, например, быть с красивым буфетом, в котором десятки лет каждый уважающий себя культуртрегер хранит старые, солидные энциклопедические словари и справочники и где можно поместить все что угодно, даже человек может в нем целиком укрыться? Он, Ежи Моравецкий, считал своим долгом понимать всяких людей. Тот круг понятий, в котором он рос, помогал основательно узнавать человеческие несовершенства. И он, как верный сын своей эпохи, обладал этими знаниями. Первый вывод, сделанный им для себя, состоял в том, что человек неприкосновенен. Его следует оправдывать, уважать и понимать, каковы бы ни были его идеи и поступки. Эти принципы казались такими нерушимыми, что никому, а менее всего ему, Моравецкому, не приходило в голову усомниться в них или хотя бы над ними задуматься.