Текст книги "Граждане"
Автор книги: Казимеж Брандыс
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц)
Совещание подходило уже к концу, и там и сям слышался шум отодвигаемых стульев, когда в кабинет, не постучав, вбежали Мись и Побежий, два каменщика, выкрикивая наперебой что-то бессвязное и размахивая руками.
Еще не успев сообразить, в чем дело, Кузьнар остался один в комнате: все побежали за Мисем и Побежим. Но через минуту и он тяжелыми скачками мчался по территории, спотыкаясь о валявшиеся на земле бревна. Со всех сторон, бросив лопаты и тачки, спешили рабочие к корпусу 31-В, где обвалилась стена котельной, придавив ученика-слесаря Решку. Его с раздробленными ногами вытащили из-под развалин, и он лежал на земле, укрытый до пояса брезентом.
Кузьнар заглянул в его полные ужаса голубые глаза. Решка вел себя мужественно, не кричал. Он несколько раз терял сознание, но от боли опять приходил в себя. – Не бойся, Решка, – тихо твердили ему товарищи. – Не бойся, сейчас приедет скорая помощь.
– Он жил в общежитии, – шепнул кто-то за спиной у Кузьнара. Около головы раненого образовалась лужица, так как его все время обливали водой. Только один человек стоял подле Решки на коленях, остальные обступили его полукругом и смотрели на него с напряженным вниманием. Кузьнар отвернулся и спросил у Гнацкого, нельзя ли перенести мальчика в барак, чтобы он не лежал под открытым небом.
– Нельзя, – отвечал Гнацкий, – он не даст себя тронуть. Да и куда понесем? Амбулатории-то на стройке нет.
Кузьнар съежился, судорожно поднял плечи. – Да, правда, – он беззвучно пошевелил нижней губой, – амбулатории нет! – На коленях подле Решки стоял начальник участка Кнейф, который был непосредственным виновником несчастья: он не принял мер безопасности, когда выяснилось, что расчеты котельной неверны. Через несколько минут приехала карета скорой помощи, а еще через четверть часа – милиция. «Эти работают без задержек», – с горечью думал Кузьнар, давая показания. Он взял всю вину на себя, но ему не поверили.
Однако сам он в душе считал себя виноватым. И когда потом остался в кабинете один на один с Шелингом, то долго сидел за столом в каком-то отупении, бессильно свесив руки. Молчал и Шелинг. За окном гудел тягач, тащивший прицепные вагонетки с кирпичом. Шелинг, ища в карманах спички, внимательно наблюдал за Кузьнаром. «Что, теперь сам видишь? – казалось, говорили насмешливо и сочувственно стекла его очков. – Ведь я тебя предупреждал!»
Поднося зажженную спичку к папиросе, он на миг встретил взгляд Кузьнара, и рука его застыла в воздухе, словно парализованная этим взглядом. В глазах Кузьнара была холодная ярость и гордость, усталое и презрительное выражение, как у человека, который не согнется под тяжестью чужого сострадания. Одно мгновение он и Шелинг смотрели друг на друга, затем Шелинг опустил глаза, а Кузьнар встал и вышел. Инженер остался один. Он посмотрел на спичку, потухшую у него в пальцах, и быстрым жестом бросил ее на пол.
Глава седьмая
1
Заседание педагогического совета, на котором решались важные вопросы, касавшиеся школы, учеников и учителей, состоялось в начале ноября. В этот самый день Моравецкий отвез жену в терапевтическую клинику больницы, где работал Марцелий Стейн: Кристина должна была пролежать там десять дней под наблюдением врачей, чтобы они могли окончательно поставить диагноз. На тревожные вопросы, которыми его засыпал Моравецкий, Стейн отвечал уклончиво: многое зависит от сопротивляемости организма, медицина только помогает его естественной самозащите. Операция? Да, в таких случаях хирургу часто удается устранить опасность… но, разумеется, не всегда. Есть ли надежда? – Я врач-материалист! – загорячился вдруг Стейн. – И верю не только в духовные силы человека, но и в его ткани! Пока идет борьба, не может быть речи об утрате надежды.
Стейн был в тот день очень занят и не мог продолжать разговор.
– Марцелий говорит, что нет никаких оснований беспокоиться, – рассказывал потом Моравецкий Кристине. – Он считает меня истериком.
– Я того же мнения вот уже пятнадцать лет. – Она с улыбкой пожала плечами.
Оба пытались обманывать друг друга, но, в сущности, они уже немного притерпелись к тому новому, что вошло в их жизнь и называлось болезнью. Ужас, пережитый Моравецким несколько недель назад, в ту минуту, когда он узнал новость, как бы растворился постепенно во времени, в повседневных заботах, трудах, мелочах, – и его уже невозможно было воскресить. А Моравецкий наедине с самим собой не раз пытался это сделать, как человек, которого тянет заглянуть в пропасть.
Однако, когда он в белом коридоре клиники прощался с Кристиной при сиделке и других больных, ожидавших на скамейках у стен, отчаяние охватило его с давно неиспытанной силой, хотя он знал ведь, что это прощание должно наступить. На миг проснулся леденящий страх при мысли о пустой квартире, о ванной, где висел купальный халат Кристины, о кухне, где осталось ее место у стола, а на той двери, которую он сегодня вечером откроет, на гвозде – ее голубой фартук в клетку. Страстно захотелось вдруг вернуть хотя бы те дни, что до этой минуты казались ему пределом отчаяния: дни, когда он и Кристина с тупой покорностью старались привыкнуть к ее болезни, как к чему-то повседневному, предмету разговоров, споров, размышлений, чему-то, что неожиданно заняло в их жизни такое же место, как все остальное, стало самой жизнью.
– Ежи, – сказала Кристина, беря у него из рук свой чемоданчик, куда она уложила самое необходимое, – смотри же, береги себя!
Моравецкий кивнул головой. Да, да, он не попадет под трамвай, не подарит никому своего пальто и каждый вечер, перед тем как лечь спать, будет проверять, выключен ли газ. А в истории с Дзялынцем постарается вести себя благоразумно. Да, он помнит, что все счета лежат на письменном столе под пресс-папье, а квитанции и остаток жалованья – в верхнем ящике комода. Когда придет уборщица, ей надо передать продовольственные карточки. Нет, нет, не забудет, он все запомнил. Хотелось сказать Кристине: «И ты тоже береги себя», но, пожалуй, это не имело смысла. Ведь вопреки очевидности Кристина всегда считала и будет считать, что из них двоих нуждается в опеке не она, а он, иначе ему грозят всякие беды.
– Завтра приду, – сказал он. – И обо всем тебе расскажу.
2
После уроков он не пошел обедать и свободный час до заседания просидел в пустом кафе на Маршалковской, над чашкой остывшего суррогатного кофе, глядя в окно, забрызганное дождем, который лил с самого полудня. Он пытался думать о том, что случилось, но мысль эту невозможно было додумать до конца. Пробовал быть объективным и словно отодвигал событие на некоторое расстояние, чтоб лучше его рассмотреть. «Болезнь жены» – четко формулировал он. Роясь в памяти, вспоминал сослуживцев и знакомых, у которых болели жены. Таких он в жизни встречал немало, некоторых даже доводилось ему утешать. Но что же из этого? Горе – это нечто глубоко личное и никогда не перестает быть таким. Существует ли преемственность пережитого? «Нет, – думал Моравецкий, – все надо пережить самому, в одиночку. В своей жизни человек всегда – открыватель материков, давно исследованных другими. Кристина может умереть – он сознавал это – и тогда он, Ежи Моравецкий, войдет в нескончаемую шеренгу людей, переживших смерть самого близкого человека. Вот и все. Никаких выводов. В жизнь загробную он не верит. Так значит – надеяться не на что…
«Смерть – не самая мучительная форма утраты дорогого человека», – подумал он невольно, как будто кто-то другой произнес эти слова за его спиной. Старая истина. Было время, когда он упрямо твердил ее про себя. Он уже пережил когда-то разлуку с любимой женщиной… сколько же лет прошло с тех пор? Когда арестовали Янку Косцян, он с отчаяния хотел выстрелить себе в рот – по крайней мере, в первые дни. «Скажите, эта Косцян высказывала при вас бунтовщические идеи?» Следовало тогда выстрелить в рот не себе, а человеку, задававшему эти вопросы, а он в ответ лишь отрицательно качал головой… Но пережитое не только не преемственно, оно никогда не повторяется: великие пороги переступаешь в жизни всего один раз, и каждый следующий так поразительно нов, перед каждым останавливаешься, как беспомощный ребенок…
Да, Янка высказывала при нем «бунтовщические идеи». Они ведь преподавали в одной и той же радомской гимназии и любили друг друга. Он считал себя в те времена революционером, и Дзялынец, быть может, то же думал о себе – кто его знает! Дзялынец тогда, как и они, начинал свою учительскую работу в радомской гимназии… Можно ли было ожидать, что миниатюрная девушка с гладко зачесанными черными волосами, застенчивая и молчаливая учительница географии, смелее, чем они оба, сделает для себя выводы из тех горячих споров, которые часто велись до рассвета в ее комнате?.. «Было ли вам известно, что Косцян – член комсомола, этой агентуры соседнего государства?» Из равнодушных уст шпика он, Моравецкий, узнавал правду о жизни любимой девушки! Если Янка и на допросах молчала так же упорно, как упорно она скрывала все от него, любимого человека, то, верно, она задала шпикам нелегкую работу! Когда ее арестовали, он пробовал хлопотать, «нажать, где нужно, пружины», как говорилось в этих случаях. Пружины! Два радомских отставных деятеля ППС[17]17
Польская социалистическая партия, существовавшая до 1948 года. – Прим. ред.
[Закрыть], которые когда-то участвовали в борьбе с русским царизмом, но потом ели хлеб из рук «санации»[18]18
Фашистский режим в Польше, существовавший с 1926 года до второй мировой войны. – Прим. ред.
[Закрыть]. Он ходил к этим людям просить за Янку. Разумеется, безуспешно. Потом он хлопотал перед старостой, потом – перед членами городского магистрата, директором их гимназии, начальником гарнизона. Всех обошел, и его уже встречали недоверчивые, подозрительные взгляды. Несколько сослуживцев стали его сторониться. Он не умел «нажимать пружины», действовал слишком нервно и стремительно. В конце концов, его дружески предупредили, что в такие дела лучше не вмешиваться. «А как же она? – содрогался в душе Моравецкий. – Ее вера в меня? А я? Где мои идеи, мой протест?» Он продал костюм и часы покойного отца, чтобы были деньги на передачи в тюрьму. Но все, что он посылал, возвращалось обратно, а через несколько дней директор вызвал его для отеческого внушения: «Мне, право, было бы очень прискорбно отказаться от совместной работы с вами, коллега. Я понимаю, каждый из нас переживал в молодости период бури и натиска, но…»
Дело Янки слушалось при закрытых дверях. Приговор – десять лет. А ей было в ту пору двадцать три. За верность своим убеждениям она должна была отдать почти половину прожитой жизни.
Вскоре после этого Моравецкий уехал из Радома в Варшаву и стал преподавать в гимназии Рейтана. О деле Янки Косцян он больше не говорил ни с кем. Таково было его первое испытание в жизни. Выгорела часть души. Неверные расчеты часто грозят катастрофой. Он же переоценил «емкость» своей души, и вот произошел взрыв и пожар, после которого навсегда остались рубцы.
К счастью, рубцы в сердце скрыты от чужих глаз.
Дзялынец преподавал в той же радомской гимназии, где Моравецкий и Янка. В то время он относился к Моравецкому хорошо, почти дружески. Отговаривал его хлопотать за Янку, но не отвернулся от него, как некоторые другие. Однако настоящей близости между ними не было. Моравецкий чуял в этом человеке большой «накал» честолюбия, тщательно скрываемого. Быть может, ущемленного? Чем же? «Не люблю лезть человеку в душу», – говорил себе Моравецкий. Он полагал, что в подвалы чужой жизни заглядывать не годится. Несколько лет спустя они с Дзялынцем опять встретились в Варшаве. Дзялынец был активным членом союза польских учителей. Поговаривали о его связях в Замке, о том, что он будто бы убеждал в необходимости реформ некоего идеолога с черной бородкой, который был одним из «закулисных» столпов режима. В те времена Дзялынцу, видному молодому филологу, пророчили научную карьеру. Моравецкий с интересом наблюдал за быстрым выдвижением этого человека, который часто появлялся в его жизни, хотя их и не связывала тесная дружба. После войны они опять встретились.
«Счастья он мне не приносит», – подумал Моравецкий, сидя над недопитым кофе, и пожал плечами. Рядом на стуле лежала сложенная газета. Ему бросились в глаза черные буквы одного заголовка:… ЖЕНИЕ ТРЕХ ДЕРЖАВ – МАНЕВР… Лень было протянуть руку и, развернув газету, дочитать заголовок до конца. Он посмотрел на часы. До заседания оставалось еще минут сорок. На повестке дня, конечно, и столкновение Дзялынца с зетемповцами из-за «Кануна весны». Моравецкий все откладывал этот вопрос, не хотелось о нем думать. Дзялынца он с тех пор так ни разу и не видел и сейчас был бы не в силах говорить с ним об этом. Такого рода разговоры всегда портили их отношения с Дзялынцем. После них Моравецкому приходилось в течение многих дней восстанавливать в душе все, что он создал собственными силами. В общем, на то, что происходило в стране, он смотрел оптимистически и верил, что путь, на который вступила Польша, хотя он и самый трудный из всех, есть путь необходимого роста. В иные дни – как, например, Первого мая, когда он вел свой класс мимо трибуны президента и взволнованно махал шляпой при виде скромного человека, который стал вождем своего народа, – этот трудный путь к новому казался Моравецкому особенно великим и прекрасным. Но частенько бывало и так, что он падал духом, терзался сомнениями и даже истерическим беспокойством при мысли о том, что ему за сорок и впереди еще двадцать или тридцать лет, которые, конечно, будут нелегкими. Впрочем, обычно после таких минут приходило неясное чувство гордости, радостное сознание, что и он участвует в отважном до дерзости усилии людей сделать жизнь прекрасной. При этой мысли Моравецкий как бы душевно выпрямлялся… до нового прилива сомнений. И так он брел по дороге, которая казалась ему ухабистой и трудной. Почему же он шел по ней вместе с остальными? Он любил помогать людям, он не мог сложа руки смотреть, как трудятся изо всех сил другие. А может быть, его погнала в этот поход смутная неопределенная боязнь, что, если он останется позади, его ждет конец, бесславный и одинокий? «Гражданская смерть в канаве», – так он мысленно называл это.
Кристина не раз предостерегала его против Дзялынца: – Он вредно влияет на тебя, держись от него подальше. – Но Моравецкий обрушивался на нее: – Мы с ним двадцать лет знакомы! Что из того, что мы разно смотрим на вещи? Он еще переменится! И, наконец, я ему многим обязан!
Он принимался вспоминать вслух, как Дзялынец приютил его, когда он вернулся из плена. Взял его к себе – этакую изголодавшуюся махину! – уступил ему свою кровать и кормил несколько недель. Мало того: кто, как не Дзялынец, помог ему получить уроки в гимназии? Гимназия тогда помещалась еще в старом, облезлом доме на Праге…
– Ты хочешь, чтобы я вел себя, как неблагодарная скотина! – возмущался Моравецкий. Кристина спокойно возражала:
– Нет, я только не хочу, чтобы ты слишком дорого заплатил за его благодеяния.
А Моравецкий сердился, как всегда, когда он в глубине души чувствовал, что Кристина отчасти права.
«Это человек со сломанными крыльями», – говорил он себе после очередного спора с Дзялынцем о происшедших в Польше переменах. Дзялынец не таил от него своей ненависти ко всему новому. «Может быть, это вовсе не ненависть, а горечь? Ведь от ненависти зудят руки, а от горечи – только язык, – успокаивал себя Моравецкий. – Дзялынец неспособен на умышленное вредительство». Во время таких споров он сидел, сложив по своей привычке руки на животе, и смотрел из-за очков на худое лицо Дзялынца с резкими чертами и глубокой складкой между бровями. «Выговорись, отведи душу, тогда это у тебя пройдет», – думал он благодушно. И, выждав некоторое время, начинал осторожно опровергать доводы Дзялынца.
Хотя в школе Дзялынец не высказывал открыто своих взглядов, тем не менее за ним укрепилась репутация реакционера. Моравецкий протестовал, считая, что суждение о человеке можно выносить лишь после того, как выяснены сложные психологические мотивы его чувств, мысли, отношение к людям и так далее. Когда оцениваешь дом, стоит, пожалуй, заглянуть и в его подвалы… Словом, в разговорах с учителями и учениками он всеми силами защищал Дзялынца. Однако он скоро заметил, что не только не помогает этим Дзялынцу, но еще и вооружил против себя кое-кого из коллег. Было непонятно, почему это так. С директором Ярошем, преподавателем химии и биологии, у него до этого не бывало никаких столкновений, напротив – общая работа тесно связывала их. Но в последнее время и Ярош тоже изменил свое отношение к нему. И, конечно, историк Постылло последовал примеру директора. Ну, да бог с ним! А вот Ярош – другое дело: его Моравецкий уважал за самоотверженную работу, за трудную дорогу, какую он прошел в жизни. Этот сын извозчика еще перед войной выдвинулся как прекрасный педагог. Он же организовал забастовку учителей в Жешове, где работал в те годы. Не лучше ли поговорить с ним начистоту? Ведь Ярош умный и честный человек.
С Дзялынцем Моравецкого связывали отнюдь не одинаковые убеждения, а только давнее знакомство, скорее обстоятельства, чем дружба. Но заявить об этом другим значило бы, по его понятиям, подло покинуть человека в беде. На это он не мог решиться, тем более, что положение Дзялынца в школе с каждым днем ухудшалось. Дзялынец сам, вероятно, это понимал, когда со своей холодной усмешкой предсказывал Моравецкому:
– В конце концов, тебе придется порвать со мной, Ежи. Своя рубашка ближе к телу.
– Да ты с ума сошел! – возражал Моравецкий, пожимая плечами. – Или ты меня считаешь подлецом?
Однако с некоторых пор он не мог смотреть в глаза Ярошу. С беспокойством поглядывал украдкой на его лицо, похожее на лицо пожилой усталой крестьянки, и ломал голову, придумывая, как бы, не идя против своей совести, объяснить этому человеку, что он заблуждается.
А тем временем все чаще приходилось слышать, как его фамилия – невзначай или умышленно – упоминалась вместе с фамилией Дзялынца.
В этот период некоторые его действия вызвали не совсем понятные ему нарекания дирекции. Затеянный им цикл рефератов по истории революционного движения в Европе рассматривался как попытка «замазать» историческое значение Великой Октябрьской революции. Моравецкий распределил между несколькими наиболее способными учениками, членами исторического кружка, организованного им в прошлом году, пять основных тем для рефератов: «Якобинцы», «Год 1848», «Коммунары», «Год 1905», «Большевики». И вот в промежутке между обсуждением «Якобинцев» и «Года 1848» на одном заседании педагогического совета на него напал Постылло: – Профессор Моравецкий хочет внушить молодежи, что ленинский Октябрь – только продолжение революционного движения среди западной буржуазии. – Моравецкого возмущало сквозившее в словах Постылло желание опорочить его. Он с едкой насмешкой возразил:
– Значит, по мнению коллеги Постылло, не следует связывать факты истории с предшествовавшим им длительным процессом эволюции? Значит, коллега Постылло полагает, что большевики и Ленин с неба упали на русскую землю?
Он запнулся, встретив недовольный взгляд Яроша, и услышал его голос:
– Товарищ Моравецкий позволяет себе неуместные шутки.
Моравецкий не сразу понял. На лбу у него выступили капли пота. Замечание Яроша так его огорчило, что пропала охота защищаться. Но защитник неожиданно нашелся: слово взял Дзялынец. Моравецкому при этом бросилась в глаза злорадная усмешка Постылло.
Дзялынец говорил, как всегда, путаными ироническими фразами, с многозначительными недомолвками. Он не просто опровергал обвинения Постылло, а как бы метил во что-то повыше, в более серьезного противника. Моравецкому это не нравилось, но он не сумел бы выразить свои чувства словами и беспомощно молчал.
После того заседания Дзялынец вышел вместе с ним и по дороге, в трамвае, сказал:
– Теперь мы с тобой, старик, в одинаковом положении. Будь готов к тому, что отныне ты у них на подозрении и за тобой будут следить.
– Зря ты вздумал за меня вступиться, – сокрушенно пробормотал Моравецкий. – И то, что ты говорил, неверно…
Дзялынец только усмехнулся.
Через несколько дней последовало распоряжение дирекции: работу исторического кружка пока приостановить, а профессору Моравецкому строго придерживаться программы.
– Впредь осторожнее выбирайте выражения, дорогой коллега, – сказал ему седой, всегда одетый в черное заместитель директора Шней, соболезнующе разводя руками. – И друзей тоже… – добавил он вполголоса с миной гробовщика, выполняющего свои обязанности только в силу необходимости.
Моравецкий был больно задет, однако ничем не показал этого. Он смотрел на Шнея, и за его плечами словно видел суровое, недоверчивое лицо Яроша.
– Передайте, пожалуйста, коллеге Ярошу, что такие постановления я считаю вредными, – отчеканил он спокойно и не спеша вышел из кабинета. С этого дня у него прибавилось двое врагов и еще одно разочарование.
Иногда он упрекал себя за то, что неспособен дать должный отпор Дзялынцу. «Я пасую перед ним, – говорил он себе, – потому что у него цельное мировоззрение, а у меня – только моральные рефлексы». Он, в сущности, боролся с тем, чего еще и в себе самом не поборол окончательно. «Ты ошибаешься, – говорил он Дзялынцу, – ты неправ». А втайне беспомощно отбивался от всякого рода сомнений, которые Дзялынец умел превращать в целую систему политических обвинений, как будто даже обоснованных фактами. Да, в этом деле Дзялынец был весьма опытен!
С того дня, когда у Дзялынца произошло столкновение с учениками из-за «Кануна весны», Моравецкий не вспоминал о нем и не задумывался над тем, какую позицию ему занять на предстоящем заседании педагогического совета. Не до того ему было: он спасал Кристину. На уроках он всматривался в лица мальчиков, видел устремленные на него взгляды. Кузьнар, Вейс, Свенцкий, Збоинский, другие… После того разговора в пустом классе они немного чуждались его, на уроках стояла тишина, его не перебивали, как прежде, не забрасывали вопросами. После звонка он выходил из класса один, никто не бежал за ним, никто его не останавливал. «Что это – сочувствие? Или разрыв?» – гадал про себя Моравецкий. Но и этот вопрос откладывал до выздоровления Кристины. Тогда он будет в состоянии что-то решить.
«Решить? Все решится, вероятно, под ножом хирурга. А я буду ожидать за стеной». Разве мог он сейчас о чем-то думать, что-то выяснять?
Он снял очки и, моргая, смотрел в окно, по которому стекали струйки дождя. Мгла, ноябрь на дворе. Смутные очертания крыш, темные фигуры прохожих… Скрытое в тумане будущее близорукого человека…
Половина пятого. Он встал и при этом нечаянно толкнул соседний стул. Со стула упала газета. Моравецкий поднял ее и, наклонясь, прочел заголовок: ПРЕДЛОЖЕНИЯ ТРЕХ ДЕРЖАВ – МАНЕВР, ПРИКРЫВАЮЩИЙ ПОДГОТОВКУ НОВОЙ ВОЙНЫ.
Он пробежал глазами заметку. Война? В усталом мозгу мелькнула мысль: «Вот она, окончательная развязка». Но он тотчас отогнал эту мысль, как человек, который, собрав последние силы, отбрасывает врага.
3
Здание школы когда-то было увито диким виноградом, но после всех превратностей войны ему было уже не до щегольства. Ровные ряды окон придавали этому четырехэтажному дому вид большой клетки. Между ними серела облезлая стена, тут и там кусками живого мяса краснел обнажившийся кирпич. В дни восстания школа горела, но, к счастью, пожар удалось потушить. До января сорок пятого года в ней помещались казармы эсесовцев. Отступая из Варшавы, гитлеровцы не успели ее разрушить до основания.
Однако здание пострадало сильно: обезображенное пожаром, оно к тому же внутри было совсем опустошено, остались только голые стены да лестница с разбитыми перилами. В пустые рамы окон врывался ветер, полы везде были вырублены на топливо. Директор Ярош, вернувшийся в город сразу после ухода немцев, рассказывал, что на первом этаже, в бывшем рекреационном зале, он увидел чучело шимпанзе в мундире польского солдата и с приколотым на груди ярлыком «Поляк».
Несколько месяцев дирекция школы добывала средства на восстановление здания и в то же время собственными силами производила самый необходимый ремонт. Учителя вставляли стекла, сторожа и ученики сбивали из досок скамьи. Члены родительского комитета починили лестничные перила. В будни работали после занятий (которые происходили пока во временном помещении на Праге), а по воскресеньям и праздникам – с самого утра.
Только к весне Ярош добился своего: после ряда заметок в «Жице Варшавы», где описывалась «самоотверженная работа молодежи, которая своими руками отстраивает старую любимую школу», строительный трест решил довести дело до конца. И к лету дом был готов.
За пять лет, что прошли с тех пор, школа снова обросла, но уже не диким виноградом, а множеством повседневных дел, хлопот и событий. Через ее классы, лестницы и двор прошли за это время сотни мальчиков, пять выпусков покинуло эти стены, и пришло пять новых наборов, менялись родители, учителя, сторожа. Несколько раз ученики шли за гробом, провожая товарища, а в сорок седьмом году умер старый учитель физики, и его хоронили под звуки школьного оркестра. Здание теперь, казалось, прочно стояло на своем месте и пустило крепкие корни. Каждое лето в нарядно убранном гимнастическом зале директор Ярош вручал аттестаты окончившим и награды «отличникам учебы», которые один за другим под аплодисменты поднимались на эстраду. И каждый год в начале осени, после каникул, в этом самом зале кто-нибудь из членов педагогического совета читал доклад об общих задачах и обязанностях школьного коллектива, потом выступал представитель зетемповцев, а в заключение школьный хор пел молодежные песни, и в окнах дребезжали стекла.
Войдя в вестибюль, Моравецкий старательно вытер грязные башмаки о половичок. В школе была тишина, только с третьего этажа долетали звуки кларнета: кто-то разыгрывал гаммы. Видимо, там, как всегда после уроков, шли занятия оркестра. Моравецкий подошел к доске, где висела стенная газета. Статья Антека Кузьнара о международном положении, школьная хроника, стихи о французских шахтерах из департамента Нор, портрет передовика-шахтера Маркевки, вырезанный из журнала «Пшекруй». К той же доске было приколото объявление о лекции на тему «Шестилетний план и борьба за мир». Рядом на куске картона – надпись каракулями: «Товарищи, не пачкайте стен!», и тут же карандашом кто-то дописал: «А Томаля сегодня плювал на стену». Моравецкий машинально достал из кармана авторучку и в слове «плювал» исправил «ю» на «е».
В раздевалке он увидел, что пришел слишком рано: его часы спешили на целых полчаса. Однако на вешалке уже висело несколько пальто, среди них – кожаная куртка Агнешки Небожанки с торчавшим из кармана клетчатым шарфом и черное пальто Яроша. «Что у них, совещание актива?» – подумал Моравецкий. Тут же ему бросился в глаза серый плащ Сивицкого и пальто историка Постылло.
– Здравствуйте, пан Реськевич, – поздоровался он со сторожем, который подошел, ковыляя на кривых ногах.
Реськевич посмотрел на него внимательно, с тайным сочувствием, и осведомился о здоровье жены.
– Она уже в больнице, – ответил Моравецкий. – Сегодня я ее отвез.
Реськевич покачал головой.
– Вы бы себя-то поберегли, пан профессор. Не треплите своих нервов. Жена выздоровеет, а вы измотаетесь.
– Лишь бы выздоровела, пан Реськевич, тогда все будет хорошо, – отозвался Моравецкий. – А что тут у вас слышно?
Реськевич вздохнул и рассказал, что сегодня после уроков какие-то проказники опять заперли его в уборной.
– Четвертый раз за этот месяц, пан профессор! Покоя не дают человеку. И что я им плохого сделал?
– А вы не огорчайтесь, – утешал его Моравецкий. – Они над вами шутки шутят оттого, что любят вас. Помните, как они в прошлом году сделали из меня воздушный шар?
Оба засмеялись, вспоминая, как однажды прошлой весной Моравецкий вышел из школы с розовым детским шаром, прицепленным кем-то сзади к его пиджаку.
С третьего этажа опять донеслись пронзительные звуки кларнета.
– Упражняются, – пояснил Реськевич, – но что-то не клеится у них. Вот уже с полчаса твердят одно и то же. Хоть бы мотив какой, а то все ти-ти-ти да ти-ти-ти! Верите ли, все нервы мне издергали, пан профессор!
– Зайду сейчас к ним, – сказал Моравецкий. – А библиотека открыта?
Библиотека была на четвертом этаже. Там уже с неделю приводили в порядок запущенный каталог, и сегодня дежурил ученик девятого класса Арнович.
Моравецкий медленно стал подниматься по лестнице. Царившая везде тишина возвращала ему душевное равновесие. Чувствуя под ногами вытертый линолеум, он как будто с каждым шагом все больше убеждался в прочности этого мирка, где он так давно имел свое место и был человеком необходимым. На втором этаже он постоял перед аквариумом, в котором плавали рыбы. Осторожно вытащил из воды неизвестно как попавший туда обрывок шнурка и спрятал его в карман. На стенах висели статистические таблицы и диаграммы, показывавшие достижения шестилетнего плана. Между ними – цитаты из речей президента. Моравецкий обежал их взглядом, словно проверяя, все ли на месте. Он вспомнил спор свой с Ярошем о том, полезна ли такая наглядная пропаганда в школьных коридорах. Он находил, что она только притупляет воображение. – Разве не достаточно того, что они каждый день читают газеты? – спросил он тогда и с усмешкой пожал плечами. Ярош ничего не ответил, но глянул на него из-под набрякших век. И у Моравецкого осталось впечатление, что Яроша задели эти слова, сказанные им, в сущности, только для того, чтобы услышать веское возражение, которое убедило бы его, что он неправ.
Он шел теперь на звуки кларнета, который после минутной паузы опять заиграл гамму. Через застекленную дверь он увидел двух учеников: маленький блондин с красными оттопыренными ушами держал в руках кларнет, а высокий паренек постарше, в котором Моравецкий узнал зетемповца Шрама из одиннадцатого «Б», показывал ему, как действовать пальцами. Увидев Моравецкого, блондинчик вскочил со стула.
– Продолжайте, продолжайте, – сказал Моравецкий. – Я зашел только послушать.
– Да слушать-то нечего, пан профессор, – с громким смехом отозвался Шрам. – Он еще ничего не умеет, я его только начинаю учить. Это – мое зетемповское обязательство, – прибавил он тише, морща брови.
– Ага! Готовишь себе смену, – заметил Моравецкий. (Шрам, много лет игравший на кларнете в школьном оркестре, в этом году кончал школу.) – Ну, куда думаешь дальше? Консерватория?
Шрам отрицательно потряс головой.
– Нет, пан профессор, агротехника. На кларнете можно играть в свободное время, но какая же это профессия?
– Ну, об этом можно бы поспорить, – сказал Моравецкий. Он внимательно присматривался к белокурому мальчику, который стоял с кларнетом в руке, грустно моргая голубыми глазами. – А как тебя звать?