355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Казимеж Брандыс » Граждане » Текст книги (страница 29)
Граждане
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:44

Текст книги "Граждане"


Автор книги: Казимеж Брандыс


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)

– Наша газета не для специалистов, – сказал он тогда Магурскому с кислой гримасой. – Среднему читателю следует давать только общую картину наших производственных достижений – и достаточно с него. – Сказав это, он косой зеленой чертой перечеркнул целую страницу.

Сейчас он посмотрел на Магурского внимательнее: коренастый мужчина с большой головой и черной щеточкой усов. Говоря, он все время постукивал резиновым концом своей трости по неуклюжему носку ортопедического башмака.

Магурский стал объяснять, что в угольных районах очень часто наблюдаются некоторые вредные последствия разработки недр.

– Если вам это интересно, товарищи, – медленно говорил он, – я вам в общих чертах объясню, в чем дело. Разработка угольных пластов вызывает тектонические смещения в земной коре, а в результате – оседание почвы. Например, в Заглембье, когда едешь по шоссе, замечаешь прудки или озерки, которых еще недавно здесь не было. И еще другое: на шоссе, прежде совершенно ровном, теперь кое-где образовались впадины, а кое-где – холмики. Вот это и есть вред шахт, товарищи. И я об этом написал. В Забже, Новом Бытоме, в Домброве уже из-за оседания почвы разрушаются и дома и канализационная сеть. В Бобровниках и Грудце вода вся ушла в землю. В статье я писал о способах предотвращения таких вредных явлений и о том, как устранять их последствия. А в некоторых шахтах эта работа делается кое-как, спустя рукава. Ну, я, конечно, в своей статье назвал несколько таких шахт… Но у нас в редакции, видно, убеждены, что тектонические сдвиги – это явление контрреволюционное. И безапелляционно вымарали целую страницу. Да. Полагаю, товарищи, что это тоже характеризует методы редакторской работы и отношение некоторых членов партии к современной действительности. Если мы будем скрывать от наших читателей даже необходимость борьбы с природой, тогда…

Магурский махнул рукой. – Я кончил.

– Товарищ Магурский! – крикнул с места Павел Чиж. – Почему же вы только сейчас об этом заговорили? Ведь наша партийная организация существует не с сегодняшнего дня.

Он сказал это резко, глядя исподлобья на кончик трости Магурского.

– Нет, конечно, – публицист пожал плечами. – Она существовала и раньше, но только в списках районного комитета. Не будем обманывать друг друга!

– Если так, то в этом мы сами виноваты, – отрезал Павел. – И вы в том числе.

После Магурского выступали: Бергман из экономического отдела, начинающий поэт Снай из «Хроники культурной жизни» и кассирша Хоманек.

Лэнкот слушал с возрастающим удивлением. Ему казалось невероятным, что вся эта низшая братия не только имеет свое мнение, но дружно заняла какую-то общую позицию в делах, которые до сих пор решались без ее участия. Ну можно ли было тихую, как мышка, Хоманек, с утра копошившуюся в своей кассе, подозревать в критическом отношении к атмосфере редакции!

– У меня всегда было такое впечатление, – говорила она тихо, – что здесь никто никого не любит и все скрывают свои мысли. А ведь искренность и тесная сплоченность обязательны для членов партии. Зброжеку было тяжело в редакции, я это видела. Мне его очень жаль, товарищи…

А Бергман! Добродушный Бергман с головой негра, покрытой густой курчавой шерстью, всегда рассеянный, поглощенный своими статистическими таблицами и диаграммами!.. (Лэнкот в глубине души презирал его за происхождение, но Бергман имел репутацию высокоидейного коммуниста, и нужно было ухаживать за этим цветком, имевшим такой хороший политический запах.) Работал Бергман в клетушке в конце коридора, писал там свои фельетоны в сто строк о господстве монополистического капитала на Западе и достижениях советских пятилетних планов. Ровно в час он из редакции мчался на занятия в Институт журналистики, на ходу здороваясь с машинистками и рассыльным. Бергман был членом партийной организации своего института, но Сремский пригласил его на сегодняшнее совещание. И в своей речи Бергман сказал, что на дело Зброжека нельзя смотреть, как на какой-то неожиданный эксцесс, ибо корни его – в болоте оппортунизма, царящего в редакции.

– Конечно, выходка Зброжека более чем неприлична, а его отсутствие сегодня – это грубое нарушение партийной дисциплины. Такие факты следует сообщать комиссии партийного контроля, да! – говорил Бергман картавя. – Однако не надо забывать, что мы до сих пор молчали. Каждый из нас видел, как скверно обстоят дела в редакции, но все выжидали. Чего? Счастливого случая? Вмешательства провидения? В партии не полагаются ни на счастливый случай, ни на провидение. Мы сами должны были вмешаться, на то мы и коммунисты! Мы этого не сделали – и что вышло? Зброжек перестал нам доверять. Мы молчали – вот он, в конце концов, и не выдержал, крикнул! Крикнул, как человек, которому нечем стало дышать… Но за эту удушливую атмосферу в редакции кто-то должен ответить. Я вас спрашиваю: почему мы так долго молчали? И кто виноват?

Вспыльчивый Снай, бледный от гнева, крикнул:

– Это самое я спрашиваю уже три месяца!

– За кофе на Фоксале, – буркнул Магурский Яхнику, который слушал с открытым ртом.

В душе Лэнкота презрение понемногу пересиливало страх. Он презирал каждое слово этих людей, воображавших, что они имеют право судить о его поступках. Что они понимают? Как они могут понять его, если не знают его души так, как знает ее Люцына? Он – Здзислав Лэнкот, и в этих двух словах глубоко интимное содержание целой жизни. Помогли ему эти люди хоть чем-нибудь за все то время, что он жил, работал, бился как рыба об лед и рос? Нет! Здзислав Лэнкот один познал соленый вкус своей жизни. А теперь они врываются в его жизнь, как волки в тихий двор! Тявкают и рычат на него, на него и Люцыну, на их общее достояние, которое они кропотливо сколачивали, годами урезывая себя во всем, на ласковый, неяркий огонек их домашнего очага, который он и Люцына вдвоем раздували осторожно и терпеливо.

Лэнкот решил защищаться. До этой минуты он молчал, сдерживая распиравшую его ярость, но сейчас вдруг почувствовал прилив отваги – как будто страх и ненависть воскресили в нем давно замершие инстинкты. Полуопустив веки, он поглядывал на Магурского, Бергмана, Сная, следил искоса за Сремским и за рукой Хоманек, писавшей протокол, и, кажется, уже почти ощущал, как вырастают у него когти хищника, готового к прыжку. Еще минута – и он прыгнул бы! Он уже ослеп от волнения и почти расхрабрился. В жизни Здзислава Лэнкота впервые наступил бы взрыв его истинных чувств, мыслей, верований. Он раскрылся бы перед людьми, как раскрывает свое нутро взорванная скала. Но этого не произошло, потому что слова попросил Павел Чиж.

Чиж сказал, что обсуждение начинает принимать характер личных нападок, а этого допускать не следует.

– Я считаю себя виновным наравне с другими товарищами, – говорил он, резко отчеканивая каждое слово. – И я уверен, что все вы чувствуете то же самое. Так пусть же каждый говорит за себя.

Представитель Варшавского комитета, должно быть, вообразил, что Павел хочет заступиться за Сремского, который взял всю вину на себя. Он кивнул головой и пробормотал: – Совершенно справедливо!

Среди присутствующих произошло замешательство. Далеко не все поняли, какой оборот принимает дело. Послышались недоуменные перешептывания, кто-то уже хотел выступить, но его предупредил Лэнкот.

Минутное безумие прошло, он уже снова владел собой. Слова Чижа его успокоили, охладили. Он понял, что имеет союзника, и воинственная отвага его схлынула, как вода, спущенная из пруда. Теперь в нем восторжествовал рассудок и благоразумная осторожность.

– Товарищи, – начал он тихо и с достоинством. – Я считаю, что для пользы дела должен критически осветить свою работу в газете.

Вечером он говорил Люцыне:

– Я, кажется, говорил именно то, что им хотелось от меня услышать. Ведь умная самокритика в том и состоит, что признаешь свои ошибки и тем самым предупреждаешь упреки. Однако на этот раз она почему-то не подействовала.

В самом деле, самокритика Лэнкота была встречена холодным, недоверчивым молчанием. И по предложению Яхника, поддержанному Магурским и Снаем, решено было продолжить обсуждение вопроса на следующем собрании.

2

В начале следующей недели в Доме журналиста на Фоксале и в подвальчике на Новом Свете, где проводили время Валерий Бабич с приятелями, много говорили о рабочем с завода «Искра» Бальцеже. История эта была уже всем известна. Молодой сварщик, заклейменный Чижем в его репортаже, приехал в Варшаву добиваться социалистической справедливости. Рассказывали, что в редакции «Голоса» Бальцежа не приняли, Чиж отказался говорить с ним. Но сварщик упрям и обратился в «Штандар млодых». Один из «вейеровцев», оказавшийся там в это время, видел его собственными глазами. – И знаешь, – отличный парень! – сказал он Снаю за кофе на Фоксале.

По слухам, «Трибуна люду» переслала жалобу Бальцежа в ЦК партии. Одновременно сварщик обратился и в другие редакции. Этого парня в тесном синем костюме и красном галстуке видели и в «Жице Варшавы», где он ожидал в коридоре, потом в «Вечернем экспрессе» – здесь он имел долгий разговор с редактором. По описанию случайных свидетелей, он был невысок ростом, плечист, не старше двадцати пяти лет – и смотрел на всех проницательно из-под темных кудрявых волос, закрывавших ему лоб.

В среду в восемь часов утра Бальцеж пришел в Варшавский комитет партии. Ожидая товарища из Отдела пропаганды, он говорил секретарше, что в Народной Польше нельзя безнаказанно обижать трудящихся. Объяснял он это спокойно, даже с улыбкой и, видимо, был глубоко убежден не только в своей правоте, но и в общественном значении своего приезда в столицу.

А Павел ничего не знал. В последнее время он сторонился товарищей в редакции, работал, запершись у себя в комнате. Домой возвращался поздно и всегда заставал Антека за чертежным столом: облокотись на него, он вполголоса зубрил что-нибудь. Антек занимался до поздней ночи, так что они с Павлом почти не разговаривали. Павел ложился на свою кровать и смотрел в потолок.

Он переживал тяжелые и тревожные дни. С тех пор как они с Агнешкой перестали встречаться, он места себе не находил. И дома, на Электоральной, и в редакции, и на улице он чувствовал себя лишним и ужасно одиноким. Даже Бронка с некоторых пор избегала его и, когда бы он ни заходил в ее комнатку при кухне, он всякий раз заставал там Янека Зиенталю, который, подняв глаза от конспекта, застенчиво здоровался с ним. Они с Бронкой тоже готовились к экзаменам.

В эти дни Павел часто думал о своем отце. Он дорого дал бы за то, чтобы можно было посоветоваться с ним. Вспоминал его худую руку с посиневшими ногтями, которую он, Павел, целовал всегда, когда вставали из-за стола. Он помнил, как отец, уже тяжело больной, прикованный к постели, подзывал его и гладил по голове. Тогда Павел, чувствуя знакомую ладонь на своих жестких мальчишеских вихрах, испытывал только нетерпение. Теперь он тосковал по чьей-нибудь нежной ласке, ему так нужен был близкий человек, который способен был бы прощать ему все глупости и не требовать от него унизительной покорности. Не раз хотелось ему присесть на кровать к дяде Михалу и поделиться с ним своими горестями. Ведь они любят друг друга. Кузьнар накопил большой жизненный опыт, он член партии и, наконец, двоюродный брат его матери. Но Павел как-то стеснялся его, не знал, с чего начать задушевный разговор. Кроме того, каждую минуту в комнату могла войти Бронка.

Итак, Павел был предоставлен самому себе. Он постоянно размышлял о своем поведении в редакции, о ссоре с Агнешкой и о столкновении с Виктором Зброжеком. Эти три вопроса как бы сливались в один.

Партийное собрание, состоявшееся в субботу, ни в чем его не убедило. На этом собрании он больше молчал, только два раза сделал краткие замечания и все время чувствовал, что присутствующие настроены против Лэнкота, но не понимал, почему. Ему казалось несправедливым, что партийная организация, осудив недопустимое поведение Зброжека, вместе с тем разделяла его мнение о работе редакции и тем самым как бы молчаливо признавала, что Виктор прав. Павел не мог с этим примириться. Кто же, собственно, виноват – Зброжек или Лэнкот? Как будто всем ясно, что Зброжек вел себя не так, как подобает коммунисту, и несомненно этим вопросом займется комиссия партийного контроля. Павел не стал бы голосовать за исключение Зброжека из партии. Чувство обиды прошло, и в глубине души он не питал вражды к Виктору. Но дело было совсем не в этом! Зброжек обвинял Лэнкота во вредительстве, а партийная организация, формально осудив Виктора, на самом деле безмолвно поддерживала его. Выходило, что виноват Лэнкот.

Павла, в конце концов, можно было убедить в том, что Лэнкот совершил кое-какие ошибки, и он ничуть не сомневался, что Лэнкот сам готов их признать, Но поверить, что этот выдержанный, терпеливый и самоотверженный работник целиком виноват во всем том, что творилось в редакции, Павел никак не мог. Нет! Он считал, что все несправедливы к Лэнкоту.

К тому же, если бы оказалось, что Лэнкот действительно виноват во всем и, более того, – что он действовал сознательно, это бросило бы тень и на него, Павла: значит, в лучшем случае, он – невольный сообщник политического врага! А с этим Павел ни за что на свете не мог согласиться. И он изо всех сил цеплялся за свое доверие к Лэнкоту, спасая не столько себя, сколько свое прошлое, месяцы работы в редакции, свои репортажи и партийную совесть. Всего этого он не хотел зачеркнуть, подобно тому, как зачеркнул свою любовь к Агнешке. Если бы он и это утратил, то немного осталось бы от Павла Чижа.

Возможно ли, что он так ошибался? Он перебирал в памяти все, что им написано, анализировал свои отношения с людьми, побуждения, припоминал с самого начала все факты и то, что наблюдал во время поездок в район.

И все больше убеждался, что поступал правильно. Чего же, как не правды, искал он там? Ведь он ездил по стране не с корыстной целью и не в поисках приключений. Он искал новые зерна, посеянные в душе человека, искал упорно, с трудом, ощупью. Постоянно приходилось отсеивать старую мякину, очищать руду от пустой породы. Может быть, он раз-другой и ошибся, но разве могло все быть ложью? Если это так, значит, он и в себе самом жестоко обманывался.

При этой мысли Павел чуть за голову не схватился. Нет, не может быть! Он не забыл, как боролся с собой, когда писал последний репортаж об «Искре». Как мучила его боязнь не отличить правды от лжи! Иногда, разбираясь в том, что видел, он чувствовал, что не хватает каких-то звеньев, и боялся, что может отойти от правды, за которую хотел крепко держаться. Он не смог бы объяснить, в чем она, эта правда, но знал, что ею жили его отец и мать, и Михал Кузьнар, и все, кому он верил. То была правда его родных и друзей, его класса, честная правда простых людей во всем мире. Павел страстно верил, что есть она и в его жизни. Лишь иногда – особенно, когда он писал, пытаясь анализировать сложные и разнородные явления новой действительности, им овладевала тревога, как бы не утерять путь к этой правде, которую часто трудно бывает распознать. В такие минуты он искал поддержки и обычно находил ее у Лэнкота. Так было, например, тогда, когда ему предстояло писать вторую статью об «Искре»: он послушался советов Лэнкота, выражавших волю партии. Как можно было ему не поверить? Кому же было верить, если не Лэнкоту, партийному товарищу и руководителю, человеку, который не щадит своих сил для их общего дела? Нет, нет, не могло это быть ошибкой! Если бы даже все обмануло, не мог изменить ему, Павлу Чижу, инстинкт, пролетарское чутье, от которого не укроется никакая подлость. Ведь он – сын рабочего. Бреясь по утрам, он часто смотрел на свое лицо в зеркале, словно проверяя, не утратило ли оно той твердости и решительности, какой жизнь отметила черты всех Чижей. И всегда находил их где-то между глазами и подбородком, в складке рта, такой же, как у его отца.

На собрании в субботу, в то время как Магурский, Яхник, Бергман и другие выступали с обвинениями, Павел упрямо старался в душе оправдать себя. Он считал, что виноваты все: Магурский молчал до сих пор, Снай критиковал только «в кулуарах», Бергман ничего во-время не заметил, а Зброжек не сумел бороться по-партийному. «Вот она, их справедливость! – мысленно насмехался Павел, слушая их. – Она заключается только в том, что они ищут козла отпущения». Почему бы лучше каждому не говорить о самом себе? А между тем каялся только один Лэнкот. Павел считал, что самокритика Лэнкота искренна, хотя, пожалуй, слишком поверхностна: Лэнкот отделывался общими фразами. Однако Павлу было ясно, что никто здесь не разделяет его мнения, что и в этом он одинок. И его охватило беспокойство и раздражение. Чего им, собственно, нужно? Оставалось одно – ждать следующего собрания.

Второе собрание состоялось через несколько дней.

В кабинете опять стоял густой дым папирос «Шахтер», но сегодня собрание носило несколько иной характер. Обошлись без вступительного слова и сразу начали обсуждение. Должно быть, за эти дни люди во многом разобрались: в их выступлениях чувствовалась непреклонная убежденность и сосредоточенность. Видимо, каждый в отдельности принял какие-то решения.

Начал Магурский. Начал с резких, почти грубых слов, брошенных прямо в лицо Лэнкоту. Глухо звучал его обвиняющий голос, и каждый упрек падал, как удар. Казалось, Магурский в такт своим словам топчет неуклюжим башмаком какой-то мешок, брошенный в углу комнаты. Никто не смотрел в этот угол. Все происходило в душном, гнетущем молчании. В промежутках между фразами слышно было только свистящее дыхание Лэнкота. Он был испуган, и всем был заметен его страх, он исходил от него, как воздух из проколотого пузыря. После Магурского выступил Яхник, за ним – Бергман и Снай. Обвинения были те же, что и на предыдущем собрании, но теперь называлось имя, гремели факты, доказательства, звучали цитаты. И делались выводы: перестроить редакционную коллегию, изменить методы работы, усилить влияние партийной организации в «Голосе».

Все это заняло немного времени и прошло удивительно легко. Лэнкот и не пытался защищаться. Было так, как будто группа людей решила сдвинуть вросший в землю огромный камень, а когда на него навалились, собрав все силы, он неожиданно легко поддался и, сдвинутый, оставил по себе не такой уж глубокий след. После общего усилия наступила тишина, полная удивления и облегчения, – и через минуту-другую люди уже как будто забыли о присутствии Лэнкота. Бергман и Магурский с увлечением обсуждали неизбежные перемены в личном составе редакции. Лэнкот сидел рядом, а они перекрикивались чуть не через его голову.

«Почему он молчит?» – в смятении недоумевал Павел. Он уже немного презирал Лэнкота и в то же время жалел его. «Ну, чего он боится? – твердил он про себя. – Ведь не может все это быть правдой…» Он посмотрел на потное и бледное лицо Лэнкота, и ему стало стыдно за него.

Прозвучало имя Зброжека. Кто-то, – кажется, Снай – рассказал, что Зброжек поранил руку стеклом, и рана загноилась. Теперь ему впрыскивают пенициллин, и он уже неделю лежит в постели. Этим и объяснялось его отсутствие на прошлом и нынешнем собрании. – Я так и думала! – усмехнулась Хоманек. Завязался общий разговор, все галдели разом, забыв о Лэнкоте. И тут только взял слово Павел.

Он пробовал защищать Лэнкота, но и сам сознавал, что защищает его слабо. После первых же фраз он осекся, смущенный неприязненными взглядами. В глазах Магурского, смотревшего на носок своего башмака, Павлу чудилась насмешка. И в нем постепенно разгорался гнев.

– Вы превратили собрание в суд, – говорил он. – Забыли только тоги надеть! Однако я должен констатировать, что ни от кого, кроме товарищей Сремского и Лэнкота, не слышал здесь ни одного слова самокритики.

– А вы начните с себя, – прогудел Магурский. – Вам есть что сказать.

Павел сердито уставился на него.

– Что вы имеете в виду? – бросил он сквозь зубы.

– А хотя бы ваш репортаж об «Искре», – спокойно пояснил хромой публицист. – Неужели вы не понимаете, сколько вреда он наделал?

– Вреда? – Павел пожал плечами. – Извините, товарищ, я там был, а вы сидели в Варшаве. У вас, быть может, есть телепатические способности, а я предпочитаю видеть вещи вблизи.

– Минутку! – перебил его Сремский. – Вы уверены, что те, кто вам давал сведения, не обманули вас?

– Уверен. Мои сведения совпадают с теми, которые имеются у руководителей партии. Но, разумеется, у вас всех есть собственное мнение, которое вы себе составили, находясь за триста километров от завода. Поздравляю!

Он потряс головой в знак того, что ему больше нечего сказать, и в эту минуту встретил пристальный взгляд Бергмана.

– Ей-богу, Чиж, я вас не понимаю, – примирительно сказал он. – Чего вы упрямитесь? Ведь всем ясно, что вы сделали серьезный промах. Сами подумайте: переложить всю вину с дирекции на рабочих – это ли не промах? А вы именно так и сделали в своем репортаже. Между тем, по всей видимости, на «Искре» дело обстоит совсем иначе. Не горячитесь, подумайте…

– О чем? – запальчиво возразил Павел. – Лучше вы сядьте в поезд и поезжайте туда сами. Я не одну ночь мотался в вагоне. «По всей видимости»! Я не полагался ни на какие «видимости». И, наконец, повторяю вам: мое мнение об «Искре» целиком сходится с мнением руководства партии. Товарищ Лэнкот может это подтвердить.

Все мгновенно повернулись к Лэнкоту, который сидел в сторонке, всеми забытый.

– Мне об этом ничего не известно, – промямлил он, закрывая глаза.

– Как! – шопотом выговорил Павел. – Да ведь вы сами…

Он смотрел на Лэнкота оторопев. Тот только шевельнул кадыком и ничего не ответил.

– Вы же сами сказали мне, – тихо напомнил ему Павел, – что партия давно интересуется «Искрой». Неужели не помните? И что по указанию партии следует помочь дирекции завода…

Лэнкот сделал рукой нерешительный жест, словно заслоняясь от кого-то.

– Я этого не говорил, – пролепетал он. – Никогда я этого не говорил…

В наступившей тишине Павел долго смотрел на Лэнкота широко открытыми глазами.

3

Лэнкот запомнил взгляд Чижа. Возвращаясь домой в автомобиле редакции, он все еще ощущал на себе этот взгляд и раз-другой даже бессознательно провел по щекам ладонью, словно хотел стереть его. Но это была мелочь по сравнению с остальным. В его ушах еще звучали голоса обвинителей: Мазурского, Яхника, Бергмана, Сная…

Сейчас, когда все было позади, он не находил в себе больше ненависти. Видно, побеждают те, кто сильнее. Им овладело какое-то оцепенение, слабость, близкая к покорности. Вспомнились медвежьи лапы Магурского. Возможно, что через неделю он этими лапами будет держать телефонную трубку, сидя за столом главного редактора. Он или Бергман. Да, как бы там ни было, для него, Лэнкота, все кончено…

«Конец», – с тупым удивлением твердил про себя Лэнкот. Он сидел на мягком сиденье автомобиля, как Иов, зная, что через несколько дней придется уже ходить пешком, ибо машина была собственностью редакции, и злобно смотрел на спину шофера Томчыка. Томчык, член партии, присутствовал на собрании и был свидетелем его позора. Он, правда, не выступал, но принимал молчаливое участие в самосуде. Наверное, в уме этого простака все перевернулось вверх дном. Лэнкот тупо всматривался в загорелый затылок шофера. Он ненавидел его за вежливую сдержанность, в которой чувствовалось сознание своей равноправности.

Лэнкот был очень утомлен – не столько пережитым сегодня, сколько мыслями о том, что его ожидает. Забившись в угол, он перебирал в уме все виды партийных взысканий. Исключат? Совсем или на время? Дадут выговор с предупреждением? В лучшем случае отправят в глушь работать в какой-нибудь ничтожной газетке. Лэнкот уже видел грузовик у ворот и людей, выносивших из его квартиры мебель. Потом – себя и Люцыну на скамейке, на площади провинциального городка. Может, в Ченстохове? Паек по карточкам, разъезды в битком набитых поездах, зависимость от уездных активистов. Безвестное провинциальное существование… Съежившись и трепеща, представлял он себе, как его, Здзислава Лэнкота, словно щепку, уносит серая угрюмая река жизни. Этого он больше всего боялся.

Автомобиль медленно прокладывал себе дорогу между пешеходами, переходившими мостовую на площади Наполеона. Вдруг Томчык затормозил, тихо выругавшись. В оконце мелькнул козырек милиционера. – Документы! – услышал Лэнкот его голос, и машинально полез в карман за бумажником, но в руках шофера уже зашуршала регистрационная карточка.

– Первый раз случилось, пан начальник, извините! – сказал Томчык, нарушивший правила движения.

– Каждый из вас так говорит! – милиционер покачал головой и записал номер в книжку. – А потом – кровь на мостовой. – В его мясистой красной руке карандаш совсем не был виден.

– Ну, ладно, трогай! – с улыбкой сказал он через минуту, возвращая шоферу бумаги, и заглянул в боковое окно, приложив два пальца к козырьку. Лэнкот увидел розовое лицо и голубые глаза двадцатилетнего парня. И дрогнул, вспомнив мальчишеское лицо репортера Яхника, обвинявшего его в оппортунизме и в том, что он подавляет в людях всякую индивидуальность. Да, все они столковываются за его спиной без слов, одними взглядами – Яхник, милиционер, шофер Томчык…

Лэнкот вздохнул, подумав о Люцыне, ее всегда озабоченном лице и нежных, бережных руках. Вот она сейчас узнает от него все и примет весть о катастрофе со своей обычной покорностью, рожденной постоянными дурными предчувствиями. Он спешил к ней, чтобы не оставаться наедине со своим позором. – Люцына, – скажет он ей уже с порога, – свершилось, всему конец!

Но на углу Маршалковской и Иерусалимских Аллей машину задержал красный сигнал. Лэнкот с раздражением наблюдал за потоком пешеходов. Автомобиль дрожал и нетерпеливо гудел. На мостовой суетились люди, заполняя все узкие проходы между машинами, перебегая с тротуара на тротуар, втискиваясь в обвешенные живыми «гроздьями» трамваи. Лэнкот ощущал в горле какую-то противную щекотку, предвестницу слез. Он не хотел смотреть на этот город, отвергнувший его, не хотел видеть торчавший перед глазами затылок шофера, молчавшего всю дорогу. На углу, неподалеку от бывшего дворца, пестрели цветы в киосках и ряды ярких обложек на прилавках книжных ларьков. А вокруг по-весеннему шумела толпа, стекавшаяся отовсюду – с залитых огнями улиц, из магазинов, из кафе и молочных. Выше, направо и налево, чернели силуэты недостроенных зданий, из-за заборов выглядывали ощетинившиеся лесами корпуса. Лэнкоту казалось, что они словно давят своей огромной тяжестью на все пространство вокруг, он и на себе ощутил эту тяжесть. – Скорее! – хотелось ему крикнуть шоферу. Но он боялся, что тот повернет голову и заглянет ему в глаза. Промелькнули мимо красные транспаранты с лозунгами и лица передовиков на портретах – эти люди с непримиримым выражением смотрели в ту сторону, где находился его, Лэнкота, дом и где за накрытым столом его ожидала Люцына. Он закрыл глаза и открыл их только тогда, когда услышал шум включенного мотора.

Они въехали в Иерусалимские Аллеи, представлявшие в этот час бурлящее море. Лэнкот откинул голову и смотрел в правое окно, на разрытую землю – ее и здесь не оставили в покое. Они ехали мимо экскаваторов, простиравших длинные руки над горами обломков, щебня, глины. Оставались позади плоские черные крыши бараков, огни костров, распространяющих запах смолы, стальные стрелы кранов, недвижно парившие над толпами любопытных, собиравшихся здесь в сумерках. Воздух был пропитан пылью, гарью и острым запахом свежей земли. У Лэнкота судорожно сжималось горло, и он то и дело подгонял шофера.

В передней висели неизвестно чьи серо-зеленая куртка и шляпа, а на диванчике под зеркалом кто-то оставил внушительный портфель из свиной кожи, сверкавший застежками-молниями и никелевыми замками. Раньше чем Лэнкот успел что-нибудь сообразить, из-за приоткрытой двери донесся знакомый голос. Не сняв пальто и шляпы, Лэнкот вошел в столовую.

– Вот и муж вернулся, – сказала Люцына.

Лэнкот посмотрел на гостя усталым, тусклым взглядом.

– Ага, это вы, пан Гибневич, – сказал он беззвучно и сел в кресло, как был, в пальто. «Чего ему от меня надо?» – мелькнуло у него в голове. Он с беспокойством взглянул на Люцыну и понял, что она все прочла по его лицу.

– Извините, пан инженер, – сказал он тихо, утирая платком вспотевший лоб.

Гибневич зорко вглядывался в него, отхлебывая из стакана крепкий английский чай, – изрядный запас этого чая Люцына сделала еще осенью. Лэнкот смотрел на седеющую голову и багровые щеки, на располневшую фигуру в немного примятом дорожном костюме из светлого габардина и молчал. Гибневич предложил ему папиросу и, щелкнув зажигалкой, объяснил, что вынужден был прибегнуть к его гостеприимству, так как гостиницы все заняты иностранными делегациями, прибывшими на какой-то съезд.

– А нас, граждан этой страны, в таких случаях трактуют как «нежелательных иностранцев», – Гибневич выпустил из носа две струйки дыма.

Лэнкот потер подбородок.

– Не знаю, найдется ли у нас место… – сказал он озабоченно. – И, кроме того…

– Я постелю пану у тебя в кабинете, – тихо промолвила Люцына и вышла из столовой, не заметив предостерегающих взглядов мужа. Лэнкот остался наедине с Гибневичем, который испытующе смотрел на него.

– Знаете, для чего я приехал? – спросил инженер через минуту, понизив голос.

Лэнкот покачал головой.

– Вы бы сияли пальто, – буркнул гость.

Лэнкот послушно вышел в переднюю, снял пальто и вернулся.

– Меня вызвали сюда через воеводский комитет, – сказал Гибневич. – Подозреваю, что есть какой-то донос. Вам ничего об этом не известно?

– Гнусности начались снизу, – продолжал, он, не дождавшись ответа. – В последнее время под меня подкапывались, как кроты. Это, конечно, работа партийной организации.

– Да, по всей вероятности, – тихо вставил Лэнкот.

– И знаете, в чем меня обвиняют? В умышленном отрыве технологии от производства. Звучит это довольно невинно, но на самом деле это одна из тех метафор, которыми они убивают людей. Закапывают живыми в могилу.

– Знаю, знаю, – поддакнул Лэнкот.

Инженер встал и заходил вокруг стола. Его шевровые ботинки скрипели при каждом шаге. «Довоенная кожа», – машинально подумал Лэнкот.

– И сверх того, я еще якобы зажимаю соцсоревнование и новаторство! – с усмешкой продолжал Гибневич. – С моими «зетами» происходят аварии. Аварии, слышите? Что же, если ими орудуют неуклюжие лапы, которые спокон веков умели только вилами навоз разгребать! Все, до чего они ни дотронутся, терпит аварию! А мы? Разве мы не потерпели аварию? На все наше поколение обрушилась катастрофа. Вдумайтесь в это!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю