Текст книги "Граждане"
Автор книги: Казимеж Брандыс
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 39 страниц)
– Ну, чего он не идет? Ведь обещал прийти к трем.
«Кто?» – удивился про себя Моравецкий. Он посмотрел на Нелю, которая стояла, нахмурив брови, и слюнила обожженный палец. И на миг родилось нелепое чувство досады на нее за то, что она – не Кристина.
Муж Нели пришел около половины четвертого, и они втроем сели обедать в комнате за круглым столом. Моравецкий терпеть не мог Тшынского и старался на него не смотреть. Тшынский же разговаривал с ним снисходительным тоном человека, хорошо одетого и лишенного всяких «комплексов», а потому сознающего свое превосходство. «Это же настоящая обезьяна!» – не раз твердил Моравецкий Кристине, показывая, как Тшынский, садясь, подтягивает заглаженные складки брюк. Кристина пыталась защищать Тшынского – главным образом ради Нели, но трудно было отрицать, что этот господин с тщательно выбритым, красивым и самодовольным лицом и с его адвокатским идеалом жизни совершенно невыносим.
Сегодня он пришел веселый и стал вспоминать свои парижские похождения до войны. Он полгода учился в Ecole des Sciences Politiques [29]29
Институт политических знаний (франц.).
[Закрыть] и, говоря о Франции, называл ее «ma chère vieille France»[30]30
«Моя милая старая Франция» (франц.).
[Закрыть], что вызывало у Моравецкого прилив холодной ненависти.
– В «Куполе» бывала одна известная мулатка, – рассказывал Тшынский с многозначительной усмешкой. – Ты тоже, верно, встречал ее там, Ежи…
– Тебе отлично известно, что я никогда не был в Париже, – буркнул Моравецкий.
– Ах да, правда! – Тшынский изобразил на лице сострадательное удивление. – Я и забыл, что вы с Кристиной никогда не выезжали из этой страны. Ну что ж, бывает и так. Гёте, например, читал только прошлогодние газеты. Когда он был министром Ганноверского княжества…
– Веймарского, – поправил его Моравецкий.
– Ну, пусть Веймарского, дорогой мой книжный червь, – снисходительно согласился Тшынский. – Так вот, когда он был министром, слуги подавали ему каждый день номер газеты от того же числа прошлого года. Да, да, с самого утра, вместе с кофе! Первоклассно, не правда ли? Это самое с успехом могли бы делать поляки в наше время. Не все ли равно – читать то, что писалось вчера, или то, что писалось двенадцать месяцев тому назад, если это одни и те же фразы?
– Нет, не все равно, – сухо отрезал Моравецкий. – Мы живем в такие времена, когда за неделю часто происходит больше, чем в прошлом веке – за целый год. Кроме того, я не олимпиец. И Гёте, кстати сказать, в силу некоторых сторон своего характера, был отцом филистеров.
– Фред за всю жизнь не прочел ни единой строчки из «Фауста», – со смехом вмешалась Неля. – Он знает только анекдоты из жизни великих людей, а больше – ни в зуб!
Тшынский важно кивнул головой. Он считал себя человеком оригинального ума и любил повторять, что, когда слышит слово «культура», сейчас же проверяет, цел ли еще в кармане бумажник. Когда разговор зашел о Варшаве, он сказал, что успехи строительства здесь сильно раздуты рекламой.
– Рекламой? – искренно удивился Моравецкий. – Не понимаю! Что тут рекламировать? Достаточно пройтись по Новому Свету или Краковскому Предместью. А ведь еще недавно там стояли одни развалины.
Тшынский с усмешкой пояснил, что на Западе уже давно строят только из железобетона, а кирпич там стал таким же анахронизмом, как дилижанс.
– Там невероятно развита промышленность, и она снабжает строительство готовыми фабрикатами, – с апломбом объяснял он. – А наши здешние нормы и соревнование – это просто детская забава и шумиха, прикрывающая отсталость. Вот недавно приезжали в Варшаву бельгийские архитекторы – так они только головами качали, на все это глядя!
– Что за вздор! – вспылил Моравецкий и в сердцах отложил вилку. – Ведь на Западе строят до смешного мало! В западном секторе Берлина до сих пор ничего не восстановлено, кроме какой-то гостиницы для иностранцев! Какое мне дело до того, что американские монополисты строят себе дворцы из готовых фабрикатов! Зато у нас на Мирове в новых домах живут рабочие…
– Это ты, конечно, вычитал в «Жице Варшавы»! – фыркнул Тшынский. – Дорогой мой профессор, вижу, что и ты дал себе очки втереть. Рабочие! Хороша шутка! В этих ваших социалистических казармах угнездились чиновники бюрократического аппарата. А рабочие дохнут с голоду.
Моравецкий отодвинул свой стул и уставился на Тшынского сквозь сверкающие выпуклые стекла очков.
– Слушай, – сказал он. – Ты мне этих басен не повторяй! Среди моих учеников в школе есть мальчики из рабочих семей. Я знаю, где они живут и что они думают. Понятно? Знаю, с чем они приходят из своего дома. Это отличные ребята. Вот, к примеру, Збоинский, сын рабочего с завода имени Сверчевского. Или другой, Кузьнар, – его отец до войны был простой каменщик. И сколько у нас таких! Я их учу, понимаешь? И учусь у них. А твоя банковская карьера…
Тут Моравецкий прикусил язык, встретив умоляющий взгляд Нели. «Она любит этого болвана!» – подумал он. Некоторое время все трое молчали, потом Тшынский с иронической гримасой процедил:
– Зря ты кипятишься. Молодежь в этой стране уже усвоила себе основное правило новой жизни: лицемерие. Свои истинные мысли они скрывают. Тебя попросту водят за нос.
– Ну, уж извини! – крикнул Моравецкий, бледнея от гнева. – Нет, это что-то неслыханное! Все он знает, все ему ясно! Он моих учеников знает лучше, чем я! Сидишь в своем банке за конторкой и страдаешь за отечество, да? За «эту страну»? И ты еще смеешь говорить о лицемерии? Ведь это ты лжешь изо дня в день! Хочешь карьеру сделать, а для этого готов лгать. Приезжаешь в центр на совещание – и обманываешь людей. Тебе доверяют, а ты пользуешься их доверчивостью. Они не видят, какой трухой у тебя голова набита, потому что ты свои мысли скрываешь. Фабриканты, железобетон! Псякрев! Нет, это просто невыносимо!..
– Извини, – уже спокойно сказал он через минуту, обращаясь к Неле. – У меня нервы расходились… Прости, пожалуйста.
Тшынский, криво усмехаясь, взглянул на жену, поправил галстук и с вежливым презрением сказал:
– Мне следовало бы потребовать от тебя объяснений, но я не мелочен. В конце концов, все это пустяки. Я понимаю, что у тебя теперь нервы издерганы. Разреши сказать тебе только одно: ты непоследователен. При таких твердых убеждениях ты должен бы, собственно говоря, обратиться к… соответствующим органам и донести на меня. Думаю, однако, что ты этого не сделаешь, а отсюда вывод: ты и сам не веришь в то, что говоришь. Никто из тех, – кивнул он головой в сторону окна, – не колебался бы ни одной минуты…
Моравецкий молчал и смотрел на него с мрачным удивлением. «Чтобы подсмотреть чужую слабость, достаточно иметь мозг воробья, – подумал он. – Ты и сам не знаешь, глупец, как меток твой удар!.. Не знаешь, что попал в точку…»
В эту ночь Моравецкий долго не мог уснуть. Только перед рассветом он задремал, утомленный, решив откровенно поговорить с Ярошем обо всем, что в последнее время встало между ними. «В один из ближайших дней, – обещал он себе уже засыпая. – Или лучше всего – завтра же…»
Но назавтра разговор этот не состоялся по непредвиденной причине – на сей раз не из-за непоследовательности или слабости Моравецкого.
3
На другой день Ярош пришел в школу раньше обычного. В учительской раздевалке на вешалке еще не было ни одного пальто. Через некоторое время приплелся Реськевич, шагая вразвалку на кривых ногах. Ярош поздоровался с ним молча и, протянув руку за своим портфелем, на секунду встретил взгляд старого сторожа: тот смотрел ка него с плохо скрытым волнением, но не сказал ни слова. Видимо, и до него уже дошла новость о Кнаке.
Позавчера ученик одиннадцатого «А» Кнаке добровольно явился в Отдел государственной безопасности и дал показания по делу Дзялынца. Эту новость принес в школу его приятель Тыборович. Бледный от страха, он в тот день даже на переменах не выходил из класса и сидел, как прикованный, на своей парте. – Я ничего не знаю, – сказал он Антеку Кузьнару. – Я ни в чем не участвовал. – То же самое Тыборович повторял каждому, кто подходил к нему, и клялся, что о поступке Кнаке узнал чисто случайно: вчера он пошел его навестить и не застал, а в доме у них – как после похорон. Оказалось, что Кнаке после ареста Дзялынца испугался и признался отцу в каких-то тайных проделках. – А отец велел ему идти в ОГБ, – плача, рассказывала Тыборовичу мать Кнаке, – и сказать всю правду. Другого выхода не было. Он сам отвел его в ОГБ.
Для Яроша наступили тяжелые дни. Выступая на партийном собрании с сообщением об аресте Дзялынца, он сурово критиковал себя и так волновался, что с трудом находил слова.
– Арест этого человека позорит всех нас, а прежде всего – меня. Я не проявил должной бдительности. Вернее говоря, я ограничился соблюдением формальности: сообщил факты и свои догадки вышестоящим органам и умыл руки. В сущности, я щадил врага. Он много лет учил наших мальчиков, обманывал всех. А я, зная его взгляды, молчал.
Последние слова Ярош произнес с подавленной горечью, почти с ненавистью, губы у него дрожали. Он помолчал, чтобы овладеть собой, потом докончил: – Прошу сделать выводы из того, что я сказал.
Он был плохой оратор и обычно выступал только в случаях крайней необходимости. Как и все в его жизни, слово давалось ему с трудом. А на этот раз говорить было еще вдвое труднее: чтобы признать свои ошибки, требовалось нечто большее, чем складные фразы. Ярош перед этим не спал всю ночь, вспоминая длинную цепь событий, ища себе оправданий. Не хотелось верить, что вся вина на нем. Он торговался с собой, мучился, он уже склонен был себя щадить. Почему это он, именно он должен за все отвечать? Однако какой-то суровый внутренний голос заставлял его снова и снова возвращаться к тем же мыслям. Тяжелы они были, он сгибался под их грузом. Дорого стоила Ярошу эта ночь, которую он всю напролет провел в одиноких терзаниях, шагая до рассвета взад и вперед по своей комнате, полной табачного дыма.
А на другой день, на партийном собрании, ему не хватало слов, чтобы высказать свои мысли. Он был похож на человека, который, чуть не сломав себе спину, внес тяжелый мешок, а снять его, развязать, показать его содержимое – уже нет сил. Он говорил о своих ошибках, каялся. Но при этом чувствовал, что не умеет объяснить сути этих ошибок. Он обвинял себя в недостаточной бдительности, но понимал, что настоящую вину его надо искать где-то глубже. Она – в остатках обветшалых понятий, в залежах душевного хлама, еще до сих пор не выметенного. Он не боролся. Недостаточно сильно ненавидел, не сумел крепко стиснуть кулаки. Там, где надо было ударить, он выжидал. И чуть не упустил врага – врага, который умел быть скользким, как угорь.
После той ночи Ярош уже не искал себе оправданий. И не хотел слышать их ни от кого: он боялся, как бы они не сделали его снисходительнее к самому себе. Теперь он был тверд, зол на себя и полон ненависти и презрения к тем. Попадись они ему, задушил бы их, кажется, собственными руками! Он не мог себя заставить произнести имя Дзялынца, оно вызывало в нем дрожь омерзения.
С настороженным недоверием слушал он то, что говорилось некоторыми на партийном собрании. Эти люди старались преуменьшить его вину, переложить часть ее на других. Они недостаточно глубоко понимали смысл ответственности: ошибка коллектива, по их понятиям, была, так сказать, ничьей, безымянной: виноваты все – значит, никто не виноват. Этого-то и опасался Ярош. Сила коллектива – не в уменьшении личной ответственности, а, напротив, в полной ответственности всех и каждого. И он хотел это внушить товарищам. А еще хотел как бы перелить в них свой гнев и горечь. Почти неприязненно слушал он на собрании Агнешку Небожанку. В ее словах он узнавал те самые доводы, что отверг прошлой ночью. Агнешка говорила то, что подсказывал ей прямой и трезвый ум: нельзя на одного человека возлагать ответственность за все и всех. – Виноваты мы все, – говорила она тихо, но внятно. – И никто не должен уклоняться от ответа…
Она не нашла больше нужных слов и умолкла покраснев. Может быть, рассердилась на себя или ее смутил угрюмый взгляд Яроша. Но тут ей на помощь поспешил Сивицкий.
Встряхивая своей спутанной гривой, молодой учитель напомнил собравшимся о жалобе на Дзялынца, поданной месяца два назад зетемповцами одиннадцатого класса «А».
– Они проявили хорошее чутье! Классовый инстинкт, так сказать! А мы намылили им головы. О чем это говорит? О нашем ротозействе. Да, да, ротозействе! Если мы считаем, что зетемповская организация не должна заниматься политической проверкой педагогов, тогда мы, члены партии, обязаны заниматься ею, чтобы не приходилось соплякам нас выручать! А мы давали этому… Дзялынцу водить себя за нос! Говоря «мы», я разумею всех здесь присутствующих. Я кончил!
– Да я же с самого начала предостерегал товарищей, – крикнул с места Постылло. – Я говорил, что нельзя доверять ни Дзялынцу, ни Моравецкому. Но меня никто не слушал.
Сивицкий вскочил.
– Мы знаем, товарищ, вашу склонность к… Эх! – Он презрительно махнул рукой и сел.
Наступило тягостное молчание, которое нарушил вдруг дрожащий, сдавленный голос Агнешки Небожанки:
– Профессора Моравецкого нечего припутывать к этому делу.
Ярош посмотрел на нее с пытливым интересом. Агнешка поправляла волосы. Он уже раньше подметил этот ее жест, выдававший всегда гнев или замешательство. В сверкающих глазах Агнешки под сдвинутыми бровями было выражение непреклонности – и Ярош невольно отвел взгляд и уткнулся в свой блокнот. Сколько лет этой девочке? Двадцать один, двадцать два? Есть вещи, которых она еще, верно, не понимает. Ярошу вспомнился жалобный голос Томали, его рассказ. После той отвратительной сцены Ярош решил выполнить свой долг, считая, что больше не имеет ни права, ни оснований щадить Моравецкого. Эта массивная, неуклюжая фигура в очках, прежде несколько загадочная, уже казалась ему грозной. Ярош ожесточился и сам не заметил, как мысли о Моравецком по временам стали заслонять перед ним даже дело Дзялынца. Когда несколько дней назад его заместитель, Шней, пытался, по его собственному выражению, «осветить поступки Дзялынца и те психологические мотивы, которые им руководили», Ярош прервал его на полуслове, сказав почти грубо:
– Вы, интеллигенты, – мастера выискивать психологические мотивы. Особенно в тех случаях, когда кто-нибудь из вашей братии сделает гнусность и нужно его выгородить.
Говоря так, Ярош имел в виду Моравецкого – он осознал это только через минуту, уже выйдя из кабинета, где оставил остолбеневшего Шнея.
На другой день после случая с Томалей Ярош созвал партийное бюро, на котором выслушали Реськевича. Ярош внес предложение: факт этот обсудить на открытом партийном собрании, чтобы о нем все узнали. К своему немалому удивлению, он убедился, что члены бюро, особенно Сивицкий и Гелертович, с ним не согласны. Они возражали, что Томаля – мальчик немного дефективный и к тому же его часто уличали во лжи. Нельзя полагаться на его слова. Предложение Яроша отклонили почти единогласно – только он один голосовал за него. – Слава богу! – бормотал потом Реськевич в раздевалке, подавая пальто Гелертовичу. – Что тут много говорить, товарищ профессор: слава богу! – И он укоризненно покосился на Яроша.
Ярош ушел с заседания партийного бюро, раздираемый противоречивыми и путаными ощущениями. Он упрекал себя, что недостаточно резко поставил вопрос и слишком легко уступил большинству, с которым заодно был и его, Яроша, тайный внутренний голос. «Придется мне за это расплачиваться», – думал он с внезапной тревогой. А вместе с тем он испытывал смутное чувство облегчения.
Через несколько дней он вызвал к себе Моравецкого – якобы по поводу сверхурочных часов. Моравецкий сидел против него у стола, сложив руки на животе. Выражение его глаз трудно было уловить за очками.
– Вы, вероятно, слышали о листовках? – спросил у него вдруг Ярош, когда он уже собрался уходить. Моравецкий кивнул головой: – Слышал, конечно.
– И что же, у вас нет никаких подозрений? – быстро продолжал Ярош, упершись ему в лицо настойчивым взглядом. Он готов был уже спросить Моравецкого прямо, что он делал в тот вечер в темном и пустом школьном коридоре.
– Подозрений? – медленно переспросил Моравецкий и пожал плечами. – Нет, никаких. О листовках я узнал случайно.
И с невеселой усмешкой добавил:
– Я, кажется, единственный не был приглашен на открытое собрание зетемповцев в актовом зале.
Ярош молчал, несколько сбитый с толку.
– Это – недоразумение, – буркнул он наконец. – Мальчики хотели вас пригласить.
Моравецкий смотрел на него сквозь очки с грустным и терпеливым вниманием.
– Не надо меня щадить, – сказал он через минуту. – Несмотря на временные личные неприятности, я вполне могу выполнять все свои обязанности.
Тем и кончился разговор. Впервые в жизни Ярош почувствовал себя безоружным перед другим человеком. «Что у него в голове? – думал он, шагая по кабинету. – Почему он молчит?» Он хотел вызвать Моравецкого на борьбу. А тот даже не пробовал защищаться.
Был в школе еще один человек, которого, вероятно, так же сильно интересовал вопрос о Моравецком. Вскоре после ареста Дзялынца к Ярошу пришел историк Постылло. Ярошу давно не нравилось его чрезмерное усердие. Под назойливым взглядом Постылло он всегда опускал глаза: не любил, когда за ним подглядывали.
Постылло пришел к директору со множеством разных вопросов. Под конец заговорил о курсах переподготовки учителей, открытых этой осенью. По его словам, многие преподаватели их школы обнаружили во время занятий на курсах недостаточную квалификацию и даже просто невежество.
– Этих людей следовало бы отстранить от работы, они нам не нужны, товарищ Ярош.
Он перечислил фамилии и с легкой улыбкой превосходства стал приводить примеры их невежества.
– Это не так просто, – возразил Ярош. – Кого вы предлагаете на их место?
Постылло высоко поднял брови: – Неужели в Народной Польше не хватит новых, молодых сил? Неужели вы, товарищ Ярош, не разделяете партийной точки зрения в вопросе о кадрах? Ведь пленум Центрального Комитета ПОРП, – Постылло многозначительно поджал губы, – дал нам ясные указания…
– Указания пленума я помню, – перебил его Ярош. – О том, что необходимо обновить состав учителей, я говорил в Отделе народного образования. Скажите точнее, чего вы хотите.
В глазах Постылло блеснул быстрый огонек – на этот раз не льстивой угодливости. Ярош почувствовал, что перед ним сидит опытный разведчик чужих душ и рьяный гонитель чужих слабостей. Он догадывался, что Постылло уже, наверное, много раз ходил в Отдел народного образования докладывать о делах школы и поведении директора и не раз еще туда пойдет. Вот она, карикатура на бдительность: вечная слежка за всеми, отношение к человеку, как к неизобличенному преступнику.
– Чего вы хотите? – повторил он.
– Я считаю, что некоторых людей нельзя допускать к общению с молодежью. Их надо изолировать. Неужели вы и после ареста Дзялынца не предвидите дальнейших последствий? Дзялынец даст показания. Быть может, неблагоприятные для некоторых лиц. Так не разумнее ли с нашей стороны этих людей во-время…
– Убрать? – вполголоса докончил за него Ярош. Он сказал это неожиданно для себя самого.
Постылло исподтишка метнул на него взгляд. И опять улыбнулся.
– Я не говорил этого. Думаю только, что было бы вредительством выгораживать…
– Моравецкого? – опять перебил Ярош.
– Ну, скажем, Моравецкого, – процедил Постылло. – Можете вы ручаться, что сегодня или завтра не выяснится его участие хотя бы в истории с листовками?
Ярош нагнулся к столу, взял в руки книгу. Открыл ее, захлопнул. Потом медленно поднял глаза и одно мгновение в упор смотрел на Постылло недобрым, тяжелым взглядом.
– У нас есть партия, – сказал он спокойно. – Ясно? Без ведома и без согласия партии никакого приговора человеку мы здесь выносить не будем. Без согласия партии никто никого пальцем не тронет. Запомните это! А если у вас есть ко мне какие-либо претензии, огласите их на партийном собрании.
Так он взял все это дело на свою ответственность. Долго еще придется нести ее на плечах? По временам у Яроша мороз пробегал по коже при мысли, что Томаля, быть может, не солгал. А что, если при допросе Дзялынца и в самом деле выяснится сообщничество Моравецкого, которое они оба до сих пор ловко скрывали? Он знал: что бы ни оказалось, все поставят в вину ему, Ярошу, и, как бы он ни поступил, – все равно отвечать придется ему. Но не этого он боялся. Ужасало его только одно: то, что он не знал, как ему поступить.
Весть о Кнаке его пришибла – он не ожидал второго удара. Значит, не только Дзялынец… Ярош испытывал мучительную горечь поражения: сколько зла успело проникнуть в школу за его спиной? Он каждый день встречал этого мальчишку, хорошо помнил его лицо, внимательные и умные глаза примерного ученика. Таким глазам всегда веришь. Если бы не этот случай, то через несколько месяцев Кнаке окончил бы школу и, уйдя отсюда с аттестатом зрелости за подписью Яроша, вступил бы с этим аттестатом в жизнь. А через год-другой, избрав себе профессию, быть может, начал бы еще усерднее вредить, используя для этого свою специальность.
Сколько еще таких в школе? Дольше медлить нельзя! Ярош остановился посреди комнаты и, достав свою записную книжку, записал дату следующего собрания партбюро. Если до сих пор он сомневался, как поступить, то сейчас за него решали факты. Факты всегда говорят убедительно и ясно. Домыслы могут быть сомнительны, а факты указывают дорогу. И Ярош решил категорически потребовать, чтобы партийное бюро снова обсудило заявление Томали.
В школе было еще тихо. Ярош ходил по темному кабинету, где чувствовался утренний холод. Солнце заглядывало сюда только после полудня.
Он постоял, вслушиваясь в отголоски, долетавшие сюда из вестибюля. Скоро окончится первый урок, звонок возвестит перерыв. В классах ученики уже, наверное, нетерпеливо ерзают на местах и перемигиваются. Первые часы проходят обычно скучнее всего, и только после большой перемены, когда в раскрытые окна впустят весенний ветер, на всех этажах слышен тихий, возбужденный говор, в классах носится запах потных молодых тел, и мальчики шопотом толкуют о матчах, разыгранных на школьном дворе.
Ярош подошел к окну и услышал монотонный, хрипловатый голос Гелертовича, который давал урок в одном из классов на первом этаже:
– Это мы называем колебанием… Прошу записать…
«Сколько еще среди них таких, как Кнаке?» – думал Ярош. Им овладело странное ощущение оторванности от окружающей жизни, которая доходила до него только в каких-то обрывистых звуках, голосах, шагах за стеной, в едва уловимом шуме движений. Пришли на память дни в тюремной камере, которую он мерил шагами наискось, совсем как сейчас меряет этот холодный, пустой кабинет. И так же он тогда останавливался каждый раз, чтобы послушать шорох за дверью или за стеной…
Ярошу вдруг подумалось, что тогда в тюрьме ему было легче: борьба была проще, враг маскировался не так хитро и коварно.
«Ну, не всегда!» – возразил он сам себе, вспомнив пережитое за время оккупации. Его ужалило знакомое чувство стыда, от которого он за столько лет все еще не мог отделаться. И так живо вспомнилось бренчание ключей и шаги тюремщика, что он невольно посмотрел на дверь… Но вошел только сторож Реськевич и доложил:
– Товарищ директор, зетемповцы из одиннадцатого «А» пришли к вам по какому-то делу.
Из вестибюля донесся галдеж, крики, топот, свист. Большая перемена.
– Зовите их! – сказал Ярош, садясь за стол.
Первым вошел Кузьнар, за ним гуськом трое: гордость школы, угрюмый толстяк Свенцкий, стройный брюнет Вейс с задумчивыми глазами, а позади всех – самый маленький, Збоинский, с рыжим чубом, свисавшим на лоб. «Целых четверо!» – удивился про себя Ярош.
Вся четверка поклонилась почти одновременно. Ярош указал им на два стула, стоявшие у его письменного стола, а еще два притащил от стены рыжий малыш, причем по дороге зацепился ногой за ковер, чертыхнулся и потом пробормотал: – Извините…
– Садитесь. Слушаю вас, – сказал Ярощ, раздавив в пепельнице дымящийся окурок.
Антек Кузьнар нагнулся вперед и уперся руками в колени.
– Важные новости, пан директор, – начал он вполголоса. – Перед первым уроком…
– За пять минут до звонка, – вставил Збоинский и потряс головой так, что рыжий вихор опять свесился ему на глаза.
Толстяк так и подскочил на стуле:
– Извини, это несущественно!
– Было ровно пять минут до звонка, пан директор, – повторил малыш, покраснев от гнева. – Он всегда так…
Ярош постучал карандашом по столу. Оба притихли.
– Ну, так какие же новости? – спросил Ярош, глядя на Кузьнара.
– Перед первым уроком, – не спеша начал опять Антек. – Мы стояли около аквариума…
– Экзаменовали друг друга по всему курсу, – пояснил Збоинский. – И вдруг…
– Слушайте, пусть кто-нибудь один расскажет! – Вейс нервно закачал ногой.
– Враг не выдержал психического натиска и сдался, – важно произнес Свенцкий. – Я с самого начала предсказывал, что так будет.
Ярош поднял голову. Обвел мальчиков зорким, испытующим взглядом. Все четверо молчали.
– Враг? – переспросил он.
– Да, пан директор. Тот, кто подбрасывал листовки, – ответил Кузьнар тихо.
А Вейс тоже шопотом добавил:
– Томаля из седьмого «Б».
– Сам пришел с повинной! – возбужденно пропищал Збоинский, наклоняясь вперед со стула. – Весь зарёванный… и как трясся! Кто бы подумал, пан директор!
– То-ма-ля… – шопотом выговорил Ярош. Он сидел неподвижно, прикрыв глаза набрякшими веками. – Томаля!
– Такой карапузик из седьмого «Б». Мне и до плеча не достает, – объяснял Збоинский. – Посмотришь, – кажется, до трех сосчитать не сумеет. И от страха изревелся!
Ярош встал и начал ходить по комнате между окном и дверью. Мальчики провожали его глазами.
– Кто ему давал листовки? – Ярош остановился у стола.
– Кнаке, – ответил Кузьнар. – Вот как дело было. Кнаке как-то раз поймал Томалю в библиотеке: Томаля и раньше уже крал книги, а деньги, вырученные от их продажи, копил на покупку велосипеда. Он умолял Кнаке не выдавать его. И тот обещал молчать, а через некоторое время позвал его и велел подбросить листовки. Томаля говорит, что он не хотел этого делать, просил пожалеть его. Но в конце концов испугался угроз Кнаке и согласился. И с тех пор выполнял все его поручения. Только в последние дни он побоялся, что Кнаке на допросе расскажет о нем следователю, и решил сам во всем сознаться.
– Уходящий класс не сдается без борьбы! – изрек Свенцкий, когда Кузьнар замолчал. – Кто же этого не знает? Я это тебе давно твержу, малыш, – обратился он к Збоинскому.
– Значит, листовки ему давал Кнаке? Только Кнаке? – переспросил Ярош.
– По его словам, выходит, что так, – ответил Кузьнар. – И все листовки, которые найдены в школе, подбросил он один. И в библиотеке, и в учительской…
– Значит, никто больше к этому делу не причастен, пан директор, – тихо вставил Вейс.
– Это очень важно, – сказал Ярош.
Зетемповцы переглянулись, и все четверо одновременно закивали головами.
– Когда зетемповская организация активно выполняет свои обязанности, враг может пробраться разве только через щели, – с расстановкой произнес Свенцкий. – О более широкой его деятельности не могло быть и речи, я это говорил с самого начала. И если бы наше заявление о вредительских вылазках одного из учителей в свое время было принято во внимание…
Свенцкий охнул и замолк на полуслове, так как Збоинский украдкой пнул его ногой.
– Томаля… – повторял Ярош. – Кнаке и Томаля… Почему же вы не привели его сюда? – с неожиданной живостью спросил он у мальчиков. – Я хотел бы задать ему несколько вопросов.
– Ни за что не хотел идти! – воскликнул Збоинский. – Дрожал от страха, вообще вел себя, как дерьм… как безответственная личность. И до звонка удрал домой.
– Пан директор, – тихо сказал Вейс. – Мы считаем, что дело Томали должна решать наша организация ЗМП.
– Педагогический совет вместе с зетемповцами, – поправил его Кузьнар. – Томале тринадцать лет.
Ярош вернулся на свое место за столом. Он с интересом смотрел на учеников. Встретил устремленные на него четыре пары взволнованно горящих глаз. У всех четырех мальчиков на щеках пробивался нежный юношеский пушок, а пальцы были в чернилах. Они глядели на него выжидательно, с горячей надеждой, но непреклонно. Ярош улыбнулся уголками губ:
– Об этом мы потолкуем после. Сейчас вам надо идти в класс. А за сообщение спасибо!
Они еще секунду помедлили, немного разочарованные. Первым поднялся Кузьнар, за ним остальные, и все поклонились, толкая друг друга. Збоинский опять споткнулся о ковер.
– Расширяйте зетемповский актив, – сказал им вслед Ярош, когда они были уже у двери.
– Это делается, пан директор, – отозвался Свенцкий обиженным тоном.
Когда они ушли, Ярош позвонил. Реськевич появился на звонок немедленно, как будто ожидал его.
– Попросите ко мне профессора Моравецкого, – отрывисто сказал Ярош.
И видя, что сторож не двинулся с места, повторил приказ громче.
– Нет его, товарищ, – вымолвил, наконец, Реськевич, зажмурив глаза и удивительно высоко подняв брови. – Не придет.
– Что? – пробормотал пораженный Ярош.
– Не придет, – Реськевич тяжело вздохнул. – Он звонил по телефону после первого урока. Жена у него померла вчера, так просил освободить его на сегодня. Великое несчастье, товарищ директор!
4
Мальчики держались в стороне. Стояли тесной группой у дорожки между могилами. Пахло хвоей и свежей разрытой землей. День был пасмурный, теплый, в душной тишине раздавалось только карканье ворон да глухой, бормочущий голос ксендза. Народу было немного. Время от времени проходила какая-нибудь набожная старушка в черном, из тех, что любят посещать кладбища, и, останавливаясь, спрашивала, кого хоронят.
– А который из них – ее муж? – прошептала одна из них с жалостливым любопытством. Мальчики не ответили. Издали им видна была голова Моравецкого, возвышавшаяся над всеми другими. Давно нестриженные волосы свисали на воротник пальто. – Еще нестарый! – сказала женщина в черном. – Года не пройдет, как возьмет другую. – Она хмыкнула покрасневшим носом и отошла.
Теперь в тишине яснее слышно было, как шуршит, осыпаясь, земля и бормочет ксендз. Вот глухо застучало что-то, и группа людей у могилы сгрудилась теснее, а стоявшие позади вставали на цыпочки.
– Пойдемте, – сказал Кузьнар.
Они отошли еще дальше и остановились у широкой кладбищенской аллеи, обсаженной кленами. Вдоль нее тянулись ряды потемневших надгробных плит с некогда зелеными, теперь разъеденными сыростью надписями. Деревья над ними сплетали голые ветви, образуя высокий, черный, стрельчатый свод.
Мальчики молчали, занятые своими мыслями. Видек, укрывшийся за спиной верзилы Шрама, задумчиво смотрел на свои калоши. Арнович шмыгал носом, то и дело поглядывая на Кузьнара. Все испытывали какое-то чувство неловкости, стеснения, у всех было тяжело на душе. Погребальный обряд казался им томительно долгим и преувеличенно торжественным. По их мнению, этот обычай, придуманный людьми минувших эпох, можно было бы как-то упростить. Трагизм смерти, ее извечная неизбежность… над этим они еще редко задумывались. Им было жаль Моравецкого, не себя. А здесь каждый как будто себя жалел! Им это казалось неприличным. В глубине души мальчики чувствовали, что они здесь лишние, и все то, что для них в жизни главное, тут как бы не к месту. Но неясным чувством, сплотившим их, они подсознательно угадывали неотвратимую связь этого главного с тем, что происходит тут, – и, быть может, потому не уходили. Стояли, держа шапки в руках, ожидая с подобающей серьезностью окончания похорон, хмурые и недоверчиво настороженные.