355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Казимеж Брандыс » Граждане » Текст книги (страница 30)
Граждане
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:44

Текст книги "Граждане"


Автор книги: Казимеж Брандыс


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)

Лэнкот слушал уже с интересом и, склонив набок голову, ловил каждое слово инженера. В эти минуты Гибневич был в его глазах уже не столько виновником его падения, сколько философом, разъясняющим причины этого падения. И он внимательно присматривался к нему.

Но мысли инженера приняли уже другое направление.

– Мне в этом деле не все ясно, – пробормотал он, жуя рассыпчатое печенье, специальность Люцыны. – Что там, на месте, под меня подкапываются, – это я еще могу понять, и такие гнусные попытки я уже не раз пресекал. Но чего от меня хотят здесь, в центре? И откуда исходит донос? Я ведь всегда и прежде всего заботился о сохранении государственной тайны. Некоторые секреты нашего производства…

– Если ваши краны плохо работают, то при чем тут государственная тайна? – перебил его Лэнкот.

Гибневич снисходительно чмокнул губами и кончиком белого платка смахнул с них крошки печенья.

– В наше время плохо работают не только мои машины. Все идет вкривь и вкось, – сказал он спокойно. – Мы, интеллигенты, являемся прослойкой ремонтников на этапе социалистического вредительства. Такова наша социальная миссия. Отсталый в развитии пролетариат нуждается в руководящих умах. Мы с вами, пан редактор, являемся опекунами рабочего класса до тех пор, пока он не достигнет зрелости! Да… Вы сегодня, кажется, не в духе?

– У каждого свои заботы, – отозвался Лэнкот с вымученной улыбкой.

Гибневич сел и придвинул стул так близко к Лэнкоту, что коленом касался его бедра.

– И у каждого свое человеческое достоинство. Мы, в особенности мы, пан редактор, должны держать голову высоко, так как у нас высокие задачи. Мы должны быть на уровне нашей миссии… и наших страданий. Вы согласны со мной, что революция – это мученичество?

Да, Лэнкот, конечно, был с ним согласен.

– Но страдаем мы не из-за революции, – торжественно изрек Гибневич. – А за революцию. Ибо только мы одни – взрослые в этом государстве жестоких детей.

– А знаете, это замечательно метко сказано! – пробормотал Лэнкот.

Гибневич кивнул головой и окружил себя клубами дыма.

– Я тоже иногда пользуюсь метафорами, – отозвался он кашляя. – Конечно, просто из любви к искусству. Да, так я говорю: это жестокие дети. Взять хотя бы такого Бальцежа, про которого писали в вашей газете. Щенок! Он первый начал рыть мне яму. Я смотрел на это сквозь пальцы, как снисходительный отец. И что бы вы думали? Он утомился и потребовал отпуск. Я дал. Он, кажется, уехал отдыхать. Но после этого отдыха он на мой завод уже не вернется. У меня кое-где имеются ходы… Щенок!

– Гм… – промычал Лэнкот, глядя на широкую розовую ладонь, которую Гибневич положил ему на колено. Потом взгляд его скользнул по лицу инженера, и он плотно сжал губы. Нет, он вовсе не собирался поделиться с Гибневичем теми сведениями, которые у него имелись. «А ты отведай того, что отведал я», – подумал он с тайным удовлетворением.

– Знаю, что вас гнетет, – улыбаясь начал Гибневич через минуту. – Отсутствие доверия к вам. Угадал? Мы с вами оба человеколюбцы, но я строю машины, а вы формируете души. Социализм – это идея любви к человеку, в этом Маркс и Ленин были согласны. А вот такие, как Бальцеж, распространяют заразу недоверия к людям. Полицейская подозрительность – бацилла нашего времени. Хам! В былые времена такой Бальцеж верил бы в бога, и мы могли бы жить спокойно. А теперь ему вбили в голову диалектический материализм! Это все равно, что дать мужику часы, по которым лишь мы, интеллигенты, умеем определять время. Он только слышит их тиканье и вместо того, чтобы спросить у меня или у вас, который час, сжимает их в лапе, уже заранее считая нас карманными ворами. А к чему это ведет? Создается заколдованный круг подозрений. Знаю, вы – член партии, и потому говорю вам прямо: вы создали планетную систему, обращенную против людей. Система построена логично, но жизнь в ней невозможна. Сверху Центральный Комитет, снизу – заводской, с одной стороны – уездный, с другой – воеводский, и все тебя контролируют. Недурной монтаж! Эта карусель вертится, а мы – посередине. Но где же социализм? Это – часы в руках Бальцежа…

Лэнкот слушал Гибневича, в душе уже снова восхищаясь им. Его метафоры действовали на воображение. Теперь Лэнкоту и собственное поражение представлялось уже в новом свете, опоэтизированным, полным глубокого общечеловеческого значения, а редакция «Голоса» – как бы роковым созвездием, враждебным ему. Он даже глаза полузакрыл, чтобы лучше это осмыслить. И задумавшись, смотрел из-под ресниц на плоские золотые часы фирмы «Шаффгаузен», украшавшие руку Гибневича. «Интересно, сколько он за них заплатил?» – подумал он невольно.

– Однако уже поздно, – пробормотал инженер, очнувшись от минутного раздумья. Он допил чай и бросил окурок в пепельницу.

– Послушайте, – он понизил голос. – Нам надо сговориться относительно нескольких мелочей. Это для того, чтобы не вышло недоразумений. Итак, во-первых, мы с вами незнакомы. Ясно?

Лэнкот утвердительно кивнул.

Тон у Гибневича был повелительный, с едва заметным оттенком презрения. Он был крупнее и сильнее Лэнкота и требовал от него послушания. Презрение чувствовалось и в его отвислой нижней губе, которая придавала ему сходство с седым бульдогом. Обращаясь к Лэнкоту, он смотрел на него так, как смотрят на улитку, держа ее на ладони.

– Опровержение, посланное вами в воеводский комитет, возбудило кое-какие подозрения. На днях у меня там был разговор. И я подметил… Не скажу, чтобы недоверие к себе, но некоторую холодность. Они говорят, что мнение вашей газеты о деле «Искры» помешало им разглядеть «истинную картину». Вы же знаете наших провинциальных общественных деятелей: ограниченность плюс бдительность. Робеспьеры с мозгами Михалка[34]34
  Деревенский парень в рассказе Б. Пруса «Михалко». – Прим. перев.


[Закрыть]
. Некоторые житейские истины им органически чужды. В особенности, всякие мелкие уступки здравому смыслу. Да. Вам ясен ход моих мыслей? Тогда имейте в виду: если станет известно, что некоторые… гм… заявления и выводы возникли по нашей общей инициативе, то и мне и вам не поздоровится. Между прочим, я именно поэтому приехал не в редакцию, а к вам на квартиру. Вы меня поняли?

Лэнкот понял его очень хорошо.

– Во-вторых, если вас вызовут для объяснений, стойко твердите одно и то же: все, что писалось в вашей газете насчет «Искры», продиктовано заботой об успехе социалистического строительства в нашей стране. Повторяйте это, как маньяк, до потери дыхания. И больше ни слова, никаких конкретных, жизненных мотивировок. Помните, что это люди честные и склонные к отвлеченностям. И надо с ними объясняться так, как они этого хотят: при помощи оторванных от жизни понятий. Что поделаешь, взрослым приходится иногда разговаривать с детьми детским языком. Для их же блага… которое, несомненно, связано с нашим.

Гибневич встал и стряхнул с пиджака пепел. Лэнкот был и возбужден и утомлен, как после тяжелого физического усилия. У него горели уши, он был голоден, но готов был слушать и слушать инженера. Такое же возбуждение и голод он испытывал в годы войны после ночных налетов, и тогда они с Люцыной разговаривали до рассвета.

– Ну-с, вот, кажется, и все, – Гибневич откашлялся и потер мясистые багровые щеки. – Главное – не терять головы. Возможно, что меня вызвали в Варшаву только для объяснений, а знать они ничего не знают. Подкоп идет снизу. Я потребую, чтобы назначили комиссию… Остальное уладим на месте.

– А если не удастся? – тихо спросил Лэнкот. Он смотрел на Гибневича выжидательно и с надеждой: жаждал услышать ободряющее слово.

Инженер с минуту размышлял, потом сказал с усмешкой:

– Вы заражены мистикой поражений. Оно и понятно – в нашей стране не везло лучшим поколениям. Вот хотя бы здесь, на улицах этого города. Да, да… Килинский[35]35
  Ян Килинский – организатор восстания варшавской бедноты против царской власти в 1794 г. – Прим. перев.


[Закрыть]
… Бельведерцы[36]36
  Повстанцы, ворвавшиеся 29 ноября 1830 г. в Бельведерский дворец в Варшаве, где жил вел. князь Константин. – Прим. перев.


[Закрыть]
… Цитадель[37]37
  В 1886 г. в Варшавской цитадели были повешены некоторые члены партии «Пролетариат», разгромленной царскими жандармами. – Прим. перев.


[Закрыть]
… Вы варшавянин?

– Не совсем.

– Впрочем, это неважно. Будем говорить, как просвещенные марксисты. Скажу вам одно: я верю в жизнь. Знаете, какова сила парадоксов? Мы должны ее учитывать наравне с диалектическим материализмом. Чудеса истории непостижимы… Приведу вам пример. В 1941 году я был во Львове. Пытался спасти одно из предприятий нашей промышленности. В результате мне грозило следствие. Помните вы тот жаркий месяц июнь? Я не сомневался, что это последний июнь в моей жизни. И вдруг… Вы понимаете, конечно, о чем я говорю! В тот день, когда в город вступали немцы, я стоял на тротуаре – и, не скрою, у меня слезы хлынули из глаз, когда я увидел танки с белыми крестами. В одном из броневиков ехал молодой офицер. Я уловил его взгляд, брошенный на меня сквозь монокль: на меня глядела Европа. Чувствуете вы, какая сила жестокой иронии была в этой секунде? Я, коренной поляк, вскормленный соками земли за Бугом, плакал от радости при виде монокля в глазу прусского юнкера, завоевателя моей отчизны! С этого дня я верю в жизнь, как мужик верит в царствие небесное. Ветер истории часто меняет направление в течение одной ночи… Ах, как поздно! – он посмотрел на часы и зевнул. – Спать пора…

Но Лэнкот сидел неподвижно и не сводил глаз с инженера. В квартире было тихо. Люцына, вероятно, уже спала.

– Вы хотите сказать, что… – начал Лэнкот и умолк с открытым ртом. Гибневич отрывисто рассмеялся.

– Ничего не хочу сказать. Показал вам только великую картину возможностей, какие таятся в истории. Ведь сразу видно, что вы плохо переносите современную действительность. Но она заключает в себе не только сегодняшний, а и завтрашний день. И кто знает, что будет завтра…

Лэнкот подошел к буфету. В зеркале между двумя шкафчиками для посуды он увидел свое серо-желтое обрюзгшее лицо, поредевшие волосы и тусклые глаза.

– Война всегда начинается на рассвете, – раздался за его плечами сочный и выразительный голос инженера. – Мы спим в этот час крепким сном, и снятся нам вчерашние огорчения, которые уже позади… Верьте мне, никогда не следует отчаиваться… Ну, давайте ляжем спать, пан редактор. У вас плохой вид, да и я чорт знает как устал.

Лэнкот все еще смотрел на свое отражение в зеркале, словно хотел прочитать в нем ожидавшую его судьбу.

– Война, – повторил он шопотом. Его пронизала дрожь страха, и в то же время надежда теплым весенним дождем неожиданно хлынула ему в сердце.

Но когда он четверть часа спустя все рассказал Люцыне и, потушив свет, добавил шопотом: – Только война может нас спасти! – Люцына вдруг села на постели и заплакала.

– Теперь я вижу, как низко ты пал, Здзислав! Да, только сейчас я это поняла!

И, всхлипывая, начала объяснять ему, что нет худшего зла, чем война.

Лэнкот немного струсил, но потом зашипел на жену:

– И ты тоже повторяешь их бредни!

Однако в Люцыну словно бес вселился.

– Здзислав, – говорила она страстно, – ведь ты же не злой человек. Право, я тебя не узнаю. Ну, подумай, чего тебе надо? Уедем с тобой в какой-нибудь тихий городок, будем оба работать. Самые счастливые наши годы – помнишь? – были тогда, когда у нас ничего не было. – Она снова разрыдалась.

Тут Лэнкот понял, что лишился последнего союзника. В порыве неистового гнева он вскочил с постели и стал трясти Люцыну за плечи, рвать на ней сорочку.

– Дура! – рявкнул он в темноте. – Мерзавка! Всю жизнь я работал на тебя, а ты вот как мне платишь за это! Смотри, что ты со мной сделала! У меня даже никогда не было времени хоть раз изменить тебе! «Счастливые годы»! Это тебе в вашем домовом комитете набили голову всяким вздором! Что же, ступай, доноси на меня! Я поджигатель войны, так? Ах, ты, глупая курица, жалкая крашеная курица… Как я тебя ненавижу!

Люцына не защищалась, и это еще больше разъярило ее супруга. Он тряс ее и ругал сдавленным шопотом, пока не повалился без сил на подушки. И через минуту он уже спал, посвистывая носом.

Так окончился тяжелый день в жизни Здзислава Лэнкота.

4

– Билет надо? – спросил прыщавый парень, который стоял рядом, засунув руки в карманы. – Есть партер, пятнадцатый ряд. Ну?

Павел покачал головой. Парень сплюнул и отошел. Через минуту он вынырнул в нескольких шагах, около студента, шедшего под руку с миниатюрной темноволосой девушкой. – Пятнадцатый ряд, – уговаривал он их. – Партер. Ну? Фильм замечательный. Сейчас начало…

Студент нерешительно порылся в кошельке, но его спутница что-то сердито сказала ему, – и парень с билетом опять нырнул в толпу.

В этой паре Павел узнал Бронку и Янека Зиенталю и спрятался за чью-то спину. Он не хотел, чтобы они его заметили. К счастью, в этот момент медленно проезжавший автомобиль разделил толпу, и часть ее хлынула на тротуар, к входу в кино, где стояли контролеры. Раздались крики, смех, кого-то сбили с ног, засвистали милиционеры. Человек двадцать прорвалось мимо контролеров, и во дворе уже слышался топот бегущих ног. Павел, оглядываясь по сторонам, не видел больше Бронки.

– Прошу разойтись! – кричал красный от гнева контролер. – Билеты на сегодня все проданы.

Но никто не уходил. Толпа загораживала дорогу машинам и терпеливо ожидала, глядя на красную рекламу над подъездом и пестрые афиши по обе стороны от входа. «Верноподданный» – прочел Павел уже в который раз. Фильм шел только первую неделю, и всю неделю водители ругались, с трудом проезжая по этой узкой улице. На афишах был изображен актер, игравший главную роль. Лицом он немного напоминал Лэнкота: те же рыхлые, неопределенные черты, тусклый взгляд, тонкие губы.

Глядя на это лицо, Павел снова пережил то же удивление и ужас, что два часа назад, на собрании в «Голосе», когда Лэнкот посмел отпереться от своих слов. Он невольно сжал кулаки и пошел дальше, в сторону Маршалковской.

С самых сумерек Павел сегодня бродил по городу. После собрания, на котором атаковали Лэнкота, он вышел из редакции один и, очутившись на людных и шумных улицах, пошел куда глаза глядят. В голове у него никак не укладывалось слышанное сегодня. Как все это могло случиться?

Ему вспоминался внушительный бас Магурского, бегающие глаза Лэнкота. Сначала Павлу казалось, что к Лэнкоту несправедливы, и он пытался его защищать. Он даже заподозрил, что Магурский сводит с главным редактором какие-то личные счеты (быть может, его и Яхника в редакции несколько затирали), и ждал, что за Лэнкота вступятся Сремский или Бергман. Но произошло как раз обратное, и Павел понял, что вся ячейка единодушно осуждает Лэнкота. А следующим после Лэнкота обвиняемым оказался он, Павел Чиж.

Никто не высказал этого вслух, но это нетрудно было угадать. Павел испытывал горечь оскорбленного самолюбия. Чего от него хотят? Кто тут прав? Кто и за что должен быть в ответе? Ведь он, Павел, работал для газеты, не жалея сил, работал бескорыстно, чорт возьми! А они? Магурский, Яхник, Снай? Правда, он мало общался с ними на работе: в редколлегию они не входили, а партийная организация собиралась действительно очень редко. Но до сих пор Павел считал этих людей не слишком ценными членами коллектива. Лэнкот о них упоминал только вскользь – и всегда с легким оттенком пренебрежения. В разговорах с Павлом он часто подчеркивал, что единственная его опора и помощник – он, Павел Чиж, хотя он самый молодой из сотрудников. «Это звучит парадоксально, – говорил Лэнкот с грустью, – но, увы, именно таково положение дел у нас в редакции!»

Неужели он лгал? Но к чему? С какой целью? Павел никак не мог взять в толк, зачем было Лэнкоту умалять заслуги своих сотрудников и притом товарищей по партии? Нет, если он к нему, Павлу, благоволил, а работу других обходил молчанием, – значит у него на то были какие-то объективные причины. Недаром же Лэнкот доверял ему и отличал его – наверное, он заметил в нем ту же самоотверженную преданность делу, какой отличался сам. И, очевидно, остальных это задевало.

Так рассуждал Павел до той минуты, когда Лэнкот солгал ему в глаза, отрекшись от своих слов и скрыв свое вмешательство в историю с «Искрой». Сперва Павел не мог себе объяснить поступка Лэнкота. Ведь Лэнкот тогда не только сослался на мнение Центрального Комитета, но даже, руководствуясь этим мнением, выправил и заострил некоторые места репортажа, особенно те, где говорилось о «бузотерстве» отдельных рабочих. Павел помнил наизусть все те фразы, которые исправлены зеленым карандашом главного редактора. Почему же Лэнкот не захотел в этом признаться? Боится? Но кого? Чего? Ведь на собрании были его товарищи, члены партии. А Павел не понимал, как можно бояться партии, если ты не являешься ее политическим врагом.

Он шел по тротуару, утомленный и словно оглушенный шумом центральных улиц и противоречивыми мыслями, которые бились у него в мозгу. Широкая улица представляла собой теперь длинную, широко раскинувшуюся территорию стройки, через которую струился поток городского движения. Алые трамваи звенели среди обшитых лесами корпусов и заборов с защитными навесами. Между домами виднелись недавно проложенные коридоры новых поперечных улиц, еще белые от известки и в глубине замкнутые стенами каких-то строений. Люди прыгали, как воробьи, через трубы и провода, валявшиеся на разрытой земле. Откуда-то из невидимого громкоговорителя неслись звуки келецкого оберека, и в мелодию его упрямо врывалось гудение грузовиков и тягачей. Воздух был мутный от пыли. С прежней подъездной ветки, превращенной в участок строительства, долетал рокот бетономешалок и лязг вагонеток, катившихся по рельсам. Гулко стучали по убитой глине копыта лошадей, отрывисто перекликались люди. Двое рабочих в комбинезонах и беретах взбирались наверх, в кабину подъемного крана.

К этому участку Маршалковской каждый день стекались люди из самых отдаленных кварталов Варшавы. После работы варшавяне вереницами прогуливались здесь, а некоторые брались за лопаты, горя желанием помочь строителям.

Павел шел сюда «старой» улицей. Дома между Хмельной и Гожей, темные, заплатанные, безобразные, сохраняли еще уродовавшие их лепные украшения и вывески. Они не хотели покориться и впустить в свои затхлые довоенные дворики веселый гам и суету нового города. Здесь уличное движение носило совсем иной характер: никто не останавливался, задрав голову, все спешили по своим делам, толкаясь, как в длинном коридоре какого-нибудь учреждения. Здесь не на что было глядеть, кроме выставленных в витринах продуктов и товаров.

У ворот углового дома продавали книги, и Павел инстинктивно остановился у лотка, просмотрел названия. «Отверженные», новое издание «Куклы» Пруса, а рядом три красных томика «Хождения по мукам» – романа, который он давно искал. Две школьницы спрашивали у продавца роман Элизы Ожешко «Марта». Павел с волнением подумал о писателях, несущих людям то, что они считают правдой, и о себе, обвиненном во лжи. Он только начинающий журналист и даже мечтать не смеет о том, чтобы писать книги, но и он хочет отдать людям то, что есть в нем лучшего.

Правда везде, и везде ее можно либо найти, либо проморгать.

«Разве я лгал?» – размышлял Павел, перебирая в памяти все свои статьи и репортерские заметки. Он хватался за всякие доказательства, задавал себе беспощадно прямые вопросы, был сам себе и прокурором и следователем. Нет, он не лгал! В каждое написанное им слово он глубоко верил, был убежден в своей правоте. Где же тут ложь?

С возмущением вспомнил он издевательский тон Магурского, недоверчивые взгляды Яхника и Сная. «И это коммунисты! Мы еще посмотрим, кто из нас настоящий коммунист! Им кажется, что революция – это собрания и совещания в теплой комнате, дискуссии за чашкой черного кофе! Они забыли о баррикадах и расстрелах, тюрьмах и пытках, а красный цвет привыкли видеть только на транспарантах в дни торжественных заседаний и демонстраций. Погодите, придет день…»

Так думал Павел. Он сам не мог бы объяснить, какого это дня он ждет, но уже видел, как в шуме боя он, с лицом, искаженным ненавистью, целится из автомата. И был непоколебимо уверен, что только тогда все поймут, кто такой Павел Чиж, потомственный пролетарий, верный памяти своих дядей, сын революции.

Воодушевленный такими мыслями, он ускорял шаг. Но на смену им снова закрадывались в душу мучительные сомнения. Вот ведь даже добряк Бергман, человек прозорливый, старый член партии, и Сремский, которого он, Павел, так уважал, не заступились за него. Да и Магурский, Яхник и другие имели репутацию хороших товарищей, трудно их подозревать в непартийной точке зрения, а между тем они-то и обвиняли его чуть не во вредительстве!..

И снова он падал духом и, останавливаясь перед первой попавшейся витриной, пересматривал свои доводы. Но голова у него сегодня была тяжелая, как свинец, он часто упускал нить размышлений. Если его обвинители правы, – значит он обманывался с первой минуты и все, что он думал и делал, было не только бесполезно, но и вредно! Жаль ему было того недавнего времени, когда он ходил по этим самым улицам, убежденный, что на каждом шагу открывает новые истины и что никто лучше его не видит той дороги, по которой идет партия. Жаль было тех ночей, когда он вслушивался в жизнь Варшавы и любовался дальними огнями ее заводов и строек.

Павел не раз бывал на собраниях, на которых его партийные товарищи каялись в своих ошибках. Он сурово осуждал их за эти ошибки. Он понимал, что необходимы политическая бдительность, взаимный контроль, откровенная и смелая критика. Он часто цитировал Ленина и Сталина, указывавших на необходимость неустанной борьбы с идеологическими искривлениями. Но никогда до сих пор не приходило ему в голову, что и он способен сделать что-либо во вред партии и заслужить упреки. Он верил в себя, в свой классовый инстинкт. Он не сомневался, что каждая его мысль – мысль коммуниста. Как часто он в беседах с товарищами говорил: «Если бы я сделал ошибку, я имел бы мужество признать ее». При этом он в глубине души был уверен, что никогда никакой ошибки не совершит, – и тем требовательнее был к другим, которые их совершали.

Быть может, именно потому Павел так терзался теперь. Удар обрушился на него в момент, когда он менее всего мог этого ожидать. Люди усомнились в том, что он считал своей величайшей заслугой. И вот он бродил по улице, преследуемый тяжкими думами, и никак не мог доискаться причины своего поражения. С тех пор как он приехал в Варшаву, он столько раз бывал в этой части города, знал здесь каждый дюйм строек, на его глазах росли новые стены. Неужели же он и вправду изменил этому городу и людям, которые его строят?

Павел остановился посреди площади МДМ. Уже смеркалось, но в быстро наступавшей темноте на стройке еще работали. В красном свете фонарей, укрепленных на невысоких кольях, суетились рабочие. В невидимых закоулках и проходах между лесами слышались стук молотков, грохот досок. Из темноты выезжали возы, наполненные коричневой землей, за углом крайнего здания ржала лошадь.

– Через три месяца они должны все окончить, – сказал рядом с Павлом кто-то из зрителей, не уходивших отсюда до ночи. «И наверное окончат», – подумал Павел. Ему почудилось, что кто-то договорил за него: «Окончат и без твоей помощи». Впервые он почувствовал себя лишним и угнетенно припоминал, что этой осенью ходил тут, как хозяин, в глубоком внутреннем убеждении, что своим присутствием помогает людям, машинам, помогает расти стенам…

– Осторожней! – крикнул ему кто-то. Павел отскочил в сторону как раз во-время: двое молодых парней везли вагонетку с гравием, а он до этой минуты и не заметил, что стоит на рельсах. В свете фонаря гневно сверкнули глаза одного из парней. Лицо у него блестело от пота, словно намазанное маслом.

– Глянь-ка, пан! – тихо сказал невдалеке чей-то голос. Кучка любопытных стояла, закинув назад головы. На вышке углового корпуса, царившего над всей площадью, виднелись в свете прожектора две крохотные фигурки. Электрический кран простирал высоко над ними свою руку с красным флажком, плескавшимся на фоне неба. Должно быть, рабочие подавали ему сигналы, потому что он послушно опускался все ниже. – Ох, только бы не слетели! – прошептала какая-то женщина. Павел тоже, как завороженный, следил глазами за медленным, величавым движением крана и двумя крошечными фигурками на верхушке здания. Прожектор отбрасывал на них круг света, и они мелькали в этом круге, делая какую-то невидимую снизу работу. Никогда еще Павел не испытывал такой гордости за человека, как в эту минуту, когда смотрел снизу на двух мужчин, казавшихся отсюда не больше оловянных солдатиков. Под ногами у них было восемь ярусов бетона, железа и кирпича, и одним движением руки они подчиняли себе стальное чудовище. Кран плавно пошел вниз, замер на месте, потом опять дрогнул, медленно опуская груз. Раздались громкие голоса, и белый луч прожектора осветил еще три такие же крохотные фигурки рабочих, потом заметался, ища чего-то посреди помоста.

– Слон и мухи! – со смехом сказал кто-то в толпе.

– Там работает передовик Шелига, – передавали люди друг другу. – Он через несколько дней выполнит свое задание по шестилетнему плану.

Все напрягали зрение, чтобы увидеть Шелигу наверху здания, но лица рабочих, находившихся там, невозможно было разглядеть. Какой-то мужчина с портфелем, стоявший позади Павла, спросил, тот ли это знаменитый Шелига, что строил трассу Восток – Запад. Ему объяснили, что это брат того Шелиги и тоже прославленный передовик труда. А тот Шелига – бетонщик и работает сейчас на Мирове.

Кран выпрямился, завертел длинной шеей, словно осматриваясь вокруг, потом начал незаметно отклонять туловище от стены здания.

Зрители уже расходились, и Павел, забывший на время о своих горестях, опять остался один.

Он уходил отсюда с тяжелым сердцем, все еще не найдя ответа на самый главный вопрос: что он сделал дурного? Действительно ли он в чем-то заблуждался? Но ни в мыслях своих, ни в том, что он писал, он не видел ничего заслуживающего осуждения. А между тем от него все отвернулись сразу, словно по сигналу. Он одинок, ему некуда идти, дома его никто не ждет. Человек, которому он доверял, от него отрекся, любимая девушка указала ему на дверь, товарищи обвиняют во лжи. Он вспоминал слова Зброжека: «Из твоих репортажей смотрит лицо Лэнкота». – Неправда! – вскинулся Павел, с отвращением представляя себе плоскую физиономию на плакате у кино. Сейчас он уже всей душой презирал Лэнкота, его тошнило при воспоминании о беседах с ним, когда он, обманутый дурак, восторженно и почтительно слушал ссылки Лэнкота на партию. – Ну, постой же! – пробормотал он, впиваясь ногтями в ладони. – Постой, трус! – Ни к одному человеку он еще никогда не питал такой ненависти! Он шел и шел вперед и, как околдованный, неотступно видел перед собой лицо Лэнкота, с ужасной четкостью вспоминал каждый их разговор в кабинете.

– Скотина! – бормотал он себе под нос. – Ах, какая скотина!

На перекрестке он снова очутился среди шумной толпы. Справа, над мостом, рассыпались желтые бусы огней, слева сияли витрины ЦДТ. За высокими стеклами кафе двигались голубые тени. На тротуарах чернели группы людей, ожидавших сигнала, когда можно будет перейти мостовую. Густой аромат весенних цветов на лотках сливался с чадом из ресторанов, острым запахом известковой пыли, асфальта и бензина. На углу, там, где были уже убраны обломки и мусор, прямо с земли поднимались громадные букеты двухцветных флагов, залитые огнями.

Павел осматривался по сторонам, недоумевая, как он сюда забрел. Ему нравилась эта полная движения и шума улица, выходившая к Висле. Город часто представлялся Павлу каменным великаном, который протянул вперед обе руки, а по ним ползут, как муравьи, люди, экипажи, машины с другого берега, от Праги. Великан терпелив и добр, не убирает рук, только охлаждает их в Висле и улыбается, мигая огнями.

Павлу довелось слышать немало рассказов о жизни Варшавы в годы войны. У Кузьнаров постоянно вспоминали то время, и Бронка или Антек часто спорили с отцом относительно какой-нибудь даты или подробности. Всех троих крепко связывала память о том времени, они говорили о нем с волнением, с гордостью и время от времени поглядывали на Павла, словно удостоверяясь, слушает ли он. Чаще всего вспоминали историю дома на Вороньей улице, где они жили в годы оккупации. За пять лет, что прошли от осады города до августовского восстания, этот дом перенес всевозможные испытания, а в конце сентября 1944 года сгорел. Кузьнар тогда был уже в лагере, и когда жену его угнали на работу в Германию, Антек и четырнадцатилетняя Бронка вдвоем добрались до Грудца, где у них были родственники.

Павел как-то даже отправился на Воронью, чтобы посмотреть на этот заслуженный дом, но увидел только черную обугленную стену, за которой на горке розовой кирпичной пыли выросли два хилых деревца. Он восхищался в душе дружной тройкой Кузьнаров, так крепко связанной с историей города, о котором они говорили, как о живом существе.

Сейчас он стоял против бывшего «Кафе-клуба» и пытался себе представить, что чувствовал член Союза борьбы молодых, ходивший здесь дозором в день, когда готовился взрыв этого гнезда гитлеровцев. Интересно, какой он был, тот парень? Наверное, невысокий, голубоглазый, с задорно вздернутым носом, в кепке, надвинутой на глаза, и с гранатами в карманах. Прохожие толкали паренька так, как сейчас толкают его, Павла. И, быть может, он тоже за неделю до этого порвал с любимой девушкой. Но думал он, конечно, только о том, чтобы не промахнуться в решительный момент. В такие минуты ни о чем другом думать невозможно.

«Эх, если бы я тогда был в Варшаве!» – вздохнул Павел, глядя в высокие окна кафе, на шторы, пронизанные холодным лиловым светом неона. И вдруг ему пришла в голову странная мысль, что он виноват перед тем юношей из Союза борьбы молодых, который стоял здесь в час покушения. В первую минуту эта мысль показалась ему самому нелепой, и он пожал плечами. Но назойливо стучало в мозгу: «Тот парень не думал о себе, он думал только о том, что надо сделать».

«А я?» – спросил себя Павел.

С внезапной тревогой вспомнил он день своего приезда в Варшаву, когда он вышел из вагона, как завтрашний победитель, с твердым намерением стать большим человеком – в сущности, это было его единственным желанием. Да, таков был его багаж – перевязанный веревкой чемодан, набитый мечтами об успехе. И все, что он делал потом, носило на себе то же самое клеймо. Порой он это понимал, но не хотел в этом признаться. Отгонял беспокойные мысли, защищался от самого себя, твердя: «Партия, правительство, Народная Польша…» Пожалуй, слишком часто он повторял эти слова!

– Вздор! – в испуге пробормотал Павел, как человек, ощутивший неожиданно прикосновение к затылку чьего-то холодного пальца.

Он попробовал себя высмеять: все это – сомнения мягкотелого интеллигента, червяк, которого надо в себе раздавить. Ведь каждому хочется добиться в жизни того, о чем он мечтает. Ленин учил, что это – обязанность коммуниста. Ленин, который, наверное, так же когда-то в первый раз вышел из поезда на петербургском или московском вокзале и потом шагал по улицам с тощим студенческим чемоданом… «Дурак, с кем вздумал себя сравнивать!» – тут же рассердился Павел. Мечты Ленина были о будущем мира, всего человечества, им не было границ в пространстве и времени, и уж, наверное, Ленин совсем не думал о себе. Павел помнил, как отец говаривал, пощипывая черные усики: «Ленин для меня сделал больше, чем господь бог. Бог сотворил меня нищим и отверженным, а Ленин сделал человеком». Стать ленинским человеком нелегко, это Павел знал. Такой человек не создан в седьмой день творения. Он создан веками тяжких испытаний, он сам себя вылепил из земли, напоенной потом и кровью. Все доставалось ему труднее, чем другим, и до него никто в мире не отведал такой терпкой горечи, но он был тверд и неподатлив, как земля, и ничто не могло его сломить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю